Discussion:
Russian Shit Flood
(слишком старое сообщение для ответа)
Antitolerast
2009-07-23 22:27:53 UTC
Permalink
But over the years his russophobic paranoidal schizophrenia grew
and matured like wine, and now he is maniacal about devoting every
waking minute to researching and posting articles about crime in
Russia.
? ?? ???????, ? ??????? ???? ???????, ??? ??? ?????????????, ???? ?? ???
??????? ??????, ????? ??????? ? ???????? ????????????? ??????????? ?
??????? ?????...??? ?????? ??? "???? ??-?? ????? ???????". ?????????
??????????? ?????? ???? residence ??? ??? ??????.
Antitolerast
2009-07-23 22:28:42 UTC
Permalink
But over the years his russophobic paranoidal schizophrenia grew
and matured like wine, and now he is maniacal about devoting every
waking minute to researching and posting articles about crime in
Russia.
Я же говорил, в полицию надо заявить, что это членистоногое, судя по его
русским опусам, очень опасное и является потенциальным насильником и
убийцей детей...его быстро как "кота из-за печки вытащат". Заявитель
обязательно должен быть residence США или Канады.
Pilgrim
2009-07-23 22:58:28 UTC
Permalink
Russia holds the World Record for Mass Murder.
Hey stupid fuck Vienalga !!!
Who was bombing ang killed defenceless innocent people in Serbia,
Iraq, Afganistan, Vietnam??? Russia as well?
Who killed defenceless innocent children in Hiroshima and Nagasaki doing
experiment of the nuclear force to the human race??? Russia??? And who did
bobing massacre all the defenceless innocent people in Drezden of 1945?
That was fucking America to whom baltics pygmys are kissing ass after was
kissing the ass to Hitler!
Spit upon you bastard !!!!
Ostap S. B. M. Bender Jr.
2009-07-24 01:43:10 UTC
Permalink
Russia holds the World Record for Mass Murder.
 Hey stupid fuck Vienalga  !!!
Who was bombing ang killed  defenceless innocent people in Serbia,
Iraq, Afganistan, Vietnam??? Russia as well?
Who killed defenceless  innocent children in Hiroshima and Nagasaki  doing
experiment of  the nuclear force to the human race??? Russia??? And who did
bobing massacre all the defenceless innocent  people in Drezden of  1945?
That was fucking America to whom baltics pygmys are kissing ass after was
kissing the ass to Hitler!
Spit upon you bastard !!!!
If you want to be read, you should include soc.culture.baltics on your
distribution list.
lorad
2009-07-24 03:33:43 UTC
Permalink
On Jul 23, 6:43 pm, "Ostap S. B. M. Bender Jr."
Russia holds the World Record for Mass Murder.
 Hey stupid fuck Vienalga  !!!
Who was bombing ang killed  defenceless innocent people in Serbia,
Iraq, Afganistan, Vietnam??? Russia as well?
Russia?
Who was bombing russia?
Who killed defenceless  innocent children in Hiroshima and Nagasaki  doing
experiment of  the nuclear force to the human race??? Russia???
No.. not russia.
Russia was just starving 7-12 million Ukrainian children to death.
And who did
bobing massacre all the defenceless innocent  people in Drezden of  1945?
Russian allies did that.
That was fucking America to whom baltics pygmys are kissing ass after was
kissing the ass to Hitler!
Cut back on the vodka, stupido.
You russkies invaded and killed Baltic civilians..
Then your allies, the nazis, invaded and killed Baltic civilians.
And then you russkies again invaded and killed even more Baltic
civilians.

Didn't they teach you anything in red traktor school?
Pilgrim
2009-07-24 04:56:47 UTC
Permalink
Post by lorad
Russia holds the World Record for Mass Murder.
Hey stupid fuck Vienalga !!!
Who was bombing ang killed defenceless innocent people in Serbia,
Iraq, Afganistan, Vietnam??? Russia as well?
Russia?
Who was bombing russia?
Post by lorad
Who killed defenceless innocent children in Hiroshima and Nagasaki doing
experiment of the nuclear force to the human race??? Russia???
No.. not russia.
That is enought to end the discussion -get out here you stupid false
spreder.
Juwish ass kisser!
Antitolerant
2009-07-24 22:49:27 UTC
Permalink
Post by Pilgrim
Russia?
Who was bombing russia?
Actually who will only try to bomb Russia will die in max 20 minun in a
nuclear flash.
Remember that!
But US and European wite morons are being fucked by niggers and muslims all
the time now...
Toler-fagots!
lorad
2009-07-26 00:10:25 UTC
Permalink
Post by Pilgrim
Russia?
Who was bombing russia?
Actually  who will only try to bomb Russia will die in max 20 minun in a
nuclear flash.
Remember that!
Ok tovarisch, ya magu.
But still have a vopros for your stupid ass..

You said " Who was bombing ang killed defenceless innocent people in
Serbia, Iraq, Afganistan, Vietnam??? Russia as well?"

Ok then.. Who bombed vash matooshka?
But US and European wite morons are being fucked by niggers and muslims all
the time now...
Toler-fagots!
lorad
2009-07-26 00:05:15 UTC
Permalink
Post by Pilgrim
Post by lorad
Russia holds the World Record for Mass Murder.
Hey stupid fuck Vienalga !!!
Who was bombing ang killed defenceless innocent people in Serbia,
Iraq, Afganistan, Vietnam??? Russia as well?
Russia?
Who was bombing russia?
Post by lorad
Who killed defenceless innocent children in Hiroshima and Nagasaki doing
experiment of the nuclear force to the human race??? Russia???
No.. not russia.
That is enought to end the discussion -get out  here  you stupid false
spreder.
Juwish ass kisser!
You total russkie idiot..

Please explain who supposedly bombed russkieland.
Valery Lapenkov
2009-07-26 11:24:18 UTC
Permalink
Post by lorad
Post by Pilgrim
Post by lorad
Russia holds the World Record for Mass Murder.
Hey stupid fuck Vienalga !!!
Who was bombing ang killed defenceless innocent people in Serbia,
Iraq, Afganistan, Vietnam??? Russia as well?
Russia?
Who was bombing russia?
Post by lorad
Who killed defenceless innocent children in Hiroshima and Nagasaki doing
experiment of the nuclear force to the human race??? Russia???
No.. not russia.
That is enought to end the discussion -get out here you stupid false
spreder.
Juwish ass kisser!
You total russkie idiot..
Пацан.Y
-
Seryi ibn Skobar
2009-07-26 12:14:52 UTC
Permalink
Здрав(а) буде, боярин(я), Valery Lapenkov!
Post by lorad
Post by Pilgrim
Post by lorad
Russia holds the World Record for Mass Murder.
Hey stupid fuck Vienalga !!!
Who was bombing ang killed defenceless innocent people in Serbia,
Iraq, Afganistan, Vietnam??? Russia as well?
Russia?
Who was bombing russia?
Post by lorad
Who killed defenceless innocent children in Hiroshima and Nagasaki
doing experiment of the nuclear force to the human race???
Russia???
No.. not russia.
That is enought to end the discussion -get out here you stupid false
spreder.
Juwish ass kisser!
You total russkie idiot..
VL> Пацан.Y
VL> -

Франц Кафка. Нора
-----------------------------------------------------------
Перевод: В.Станевич
Spellcheck: Дмитрий Боровик
-----------------------------------------------------------
Я обзавелся норой, и, кажется, получилось удачно. Снаружи видно только
большое отверстие, но оно в действительности никуда не ведет: сделаешь
несколько шагов - и перед тобой стена песчаника. Не стану хвалиться,
будто я сознательно пошел на эту хитрость; вернее, дыра осталась после
многих тщетных попыток подземного строительства, но в конце концов я решил,
что выгоднее сохранить одно отверстие незасыпанным. Правда, иная хитрость
так тонка, что сама собой рвется, это мне вестно лучше, чем кому-либо, а
кроме того, разве не дерзость наводить таким способом на мысль, что здесь
скрыто нечто, достойное исследования? Но ошибется тот, кто решит, будто я
труслив и только трусости обзавелся этим жильем. Примерно в тысяче шагов
от этого отверстия лежит прикрытый слоем мха настоящий вход в подземелье, он
защищен так, как только можно защитить что-либо на свете, хотя, конечно,
кто-нибудь может случайно наступить на мох и на этом месте провалиться,
тогда мое жилье будет обнаружено и тот, кто захочет - правда, тут нужны
определенные, довольно редкие способности, - сможет в него проникнуть и
навсегда все погубить. Это я знаю, и даже сейчас, когда моя жнь достигла
своего зенита, у меня не бывает ни одного вполне спокойного часа; там, в
этой точке, среди темного мха, я смертен, и в моих снах я частенько вижу,
как вокруг нее неустанно что-то вынюхивает чья-то похотливая морда. Я бы
мог, скажут мне, засыпать входное отверстие сверху тонким и плотным слоем
земли, а затем более рыхлым, чтобы было нетрудно в любую минуту снова
раскопать выход. Но это-то и невозможно; именно осторожность требует, чтобы
для меня всегда был открыт путь к бегству, и чтобы я рисковал жнью - а
это, увы, бывает очень часто. Для всего здесь нужны очень сложные расчеты, и
подчас радости гибкого ума являются единственным побуждением, чтобы
продолжать эти расчеты. Я должен иметь возможность немедленно бежать; разве,
несмотря на всю мою бдительность, я гарантирован от нападения с совершенно
неожиданной стороны? Мирно живу я в самой глубине своего дома, а тем
временем противник откуда-нибудь медленно и неслышно роет ход ко мне. Я не
хочу сказать, что у него чутье лучше моего; может быть, он так же мало знает
обо мне, как и я о нем. Но есть ведь упорные разбойники, они вслепую ворошат
землю и, невзирая на огромную протяженность моего жилья, надеются все же
где-нибудь натолкнуться на мои пути. Правда, у меня то преимущество, что я -
в своем доме и мне точно вестны все его ходы и их направления. Разбойник
очень легко может стать моей добычей, и притом весьма лакомой. Но я старею,
многие противники сильнее меня, а их бесчисленное множество, и может
случиться, что я, убегая от одного врага, попаду я лапы к другому. Ах, может
случиться все, что угодно! Во всяком случае, я должен быть уверен, что
где-то есть легко доступный, совершенно открытый выход и что мне, если я
захочу выбраться, совсем не нужно для этого еще новых усилий, - ведь в ту
минуту, когда я буду отчаянно рыть землю, хотя бы и очень рыхлую, я вдруг -
боже, упаси меня от этого - могу ощутить, как мой преследователь впивается
зубами в мою ляжку. И угрожают мне не только внешние враги. Есть они и в
недрах земли. Я их еще никогда не видел, но о них повествуют легенды, и я
твердо в них верю. Это существа, живущие внутри земли; но дать их описание
не могут даже легенды. Сами жертвы едва могли разглядеть их; только они
приблятся и ты услышишь, как скребутся крепкие когти прямо под тобой в
земле, которая является их стихией, и ты уже погиб. Тут уж не спасет то, что
ты в своем доме, ведь ты скорее в их доме. От них не спасет и другой выход,
хотя он, вероятно, вообще не спасет, а погубит меня, но все-таки в нем моя
надежда и без него я не смог бы жить. Кроме этого широкого хода меня
связывают с внешним миром еще очень узкие, довольно безопасные ходы, по
которым поступает ко мне свежий воздух для дыхания. Их проложили полевые
мыши. Я умело связал ходы с моим жильем. Они мне также дают возможность
дали почуять врага и таким образом служат защитой. Через них ко мне
попадают всякие мелкие твари, которых я пожираю, так что я могу для
скромного поддержания жни заниматься охотой тут же, не покидая своего
жилья; это, конечно, очень ценно.
Но самое лучшее в моем доме - тишина. Правда, она обманчива. Она может
быть однажды внезапно нарушена, и тогда всему конец. Но пока она еще здесь.
Я часами крадусь по моим ходам и не слышу ни звука, только иногда прошуршит
мелкий зверек, который сейчас же и затихнет между моими челюстями, или
донесется шелест осыпающейся земли, напоминающий мне о необходимости
провести где-то ремонт, но помимо этого - тихо. Веет лесным воздухом, в
доме одновременно и тепло и прохладно. Иногда я ложусь на землю и
перекатываюсь с боку на бок от удовольствия. Приближается старость, и хорошо
иметь такой вот дом, знать, что у тебя есть крыша над головой, когда
наступит осень. Через каждые сто метров я расширил ходы и утрамбовал
маленькие площадки; там я могу удобно свернуться калачиком, сам себя согреть
и отдохнуть. Там я сплю сладко и мирно, потребности мои уже утихли, и цель -
иметь свой дом - достигнута. Я не знаю, осталась ли у меня эта привычка от
древних времен или опасности даже в этом убежище настолько велики, что они
будят меня: через определенные промежутки времени я испуганно вздрагиваю,
очнувшись от глубокого сна, и прислушиваюсь, прислушиваюсь к тишине - она
царит здесь днем и ночью, она все та же, потом, успокоенный, улыбаюсь и,
расслабив напряженные мышцы, отдаюсь еще более глубокому сну. Бедные,
лишенные крова странники на шоссе, в лесах, в лучшем случае укрывшиеся в
куче листьев или среди товарищей, беззащитные перед всеми угрозами неба и
земли! Я лежу здесь, на защищенной отовсюду площадке - больше пятидесяти
таких мест есть в моем жилище, - и, выбирая по своей прихоти часы, я то
погружаюсь в дремоту, то в глубокий сон.
Не совсем посередине жилья, в строго обдуманном месте на случай крайней
опасности - не обязательно преследования, но осады - находится главная
площадка. Если все остальное создано скорее напряженной деятельностью ума,
чем тела, эта укрепленная площадка - плод тяжелейшей работы моего тела,
притом всех его частей. Сколько раз, охваченный отчаянной фической
усталостью, хотел я все бросить, валился на спину и, проклиная свое жилье,
тащился наружу и оставлял жилье открытым. Я мог это сделать, ибо не намерен
был возвращаться в него; но несколько часов или дней спустя я раскаивался,
все же возвращался, чуть ли не пел хвалебную песнь нетронутости моего
убежища и с искренней радостью снова брался за работу. Эту работу на главной
площадке еще осложняла ее бесцельность (то есть она не приносила пользы,
велась впустую); как раз там, где по плану была задумана эта укрепленная
площадка, почва оказалась рыхлой и песчаной, землю приходилось прямо-таки
спрессовывать, чтобы создать красиво закругленные стены и свод. Но для
выполнения такой работы я мог действовать только собственным лбом. И вот
тысячи и тысячи раз подряд, целые дни и ночи, я с разбегу бил лбом в эту
землю и был счастлив, когда выступала кровь, ибо это являлось прнаком
того, что стена начинает отвердевать, и, таким образом, нельзя не
согласиться, что я заслужил мою укрепленную площадку.
На эту площадку я собираю свои запасы и складываю здесь все, что после
удовлетворения неотложных потребностей остается от пойманного в ходах и
переходах и от добычи, принесенной с охоты вне дома. Главная площадка так
велика, что даже запасы на полгода не заполняют ее всю. Поэтому я могу их
раскладывать, прохаживаться между ними, играть с ними, наслаждаться их
обилием и их разнообразными запахами и всегда знать точно, что имеется
налицо. Я могу по-новому распределять их и, в зависимости от времени года,
заранее составлять свои охотничьи планы. Порой я бываю настолько обеспечен,
что равнодушия к пище даже не трогаю всю ту мелкоту, которая тут шныряет,
а это - по другим причинам - может быть, и является неосторожностью.
Постоянные занятия подготовкой к обороне приводят к тому, что мои взгляды на
использование жилья в этих целях меняются или усложняются, хотя я,
разумеется, и ограничен тесными рамками. И тогда мне порой кажется опасным
сосредоточение всех мер защиты на укрепленной площадке; ведь разнообразные
части моего жилья дают и более разнообразные возможности, и мне
представляется, что было бы благоразумнее, отделив часть запасов, разместить
их на меньших площадках; поэтому я решаю отвести каждую третью под резервные
запасы или каждую четвертую под основные запасы, а каждую вторую под
дополнительные и так далее. Или я вообще исключаю с целью маскировки целый
ряд ходов числа хранилищ, или бираю совсем неожиданно очень немного
мест, в зависимости от их блости к главному выходу. Каждый такой новый
план требует от меня тяжелой работы грузчика, ибо, следуя новым расчетам,
мне приходится таскать тяжести туда и сюда. Правда, я могу это делать
спокойно, не спеша, и уж не такое плохое занятие - таскать в пасти всякие
вкусные вещи, время от времени отдыхать где вздумается и лакомиться тем, чем
захочется. Конечно, хуже, когда порой я вдруг испуганно просыпаюсь и мне
чудится, что теперешнее распределение никуда не годится, угрожает большими
опасностями и, невзирая на усталость и сонливость, необходимо сейчас же
выправить положение; и я спешу, и я лечу, у меня нет времени для расчетов;
но пытаясь осуществить совсем новый, очень точный план, я хватаю в зубы
первое, что попадется, тащу, волоку, охаю, вздыхаю, спотыкаюсь, и тогда
любое случайное менение существующего, кажущегося мне сверхопасным
размещения запасов уже представляется достаточным. И лишь постепенно, когда
я окончательно просыпаюсь и приходит отрезвление, мне становится едва
понятной такая спешка, я глубоко вдыхаю покой и мир моего жилища, которые
сам нарушил, я возвращаюсь на то место, где обычно сплю, вновь чувствую
усталость и тут же засыпаю, а проснувшись нащупываю - как неопровержимое
доказательство словно приснившейся мне ночной работы - застрявшую между
зубами крысу. Но потом опять наступают времена, когда соединение всех
запасов на одной площадке кажется мне самым удачным планом. Чем помогут мне
запасы на маленьких площадках и много ли можно там положить? Да и сколько бы
я туда ни перенес, все это будет загораживать дорогу и, может быть,
когда-нибудь при обороне и бегстве помешает мне. Кроме того, хотя это и
глупо, но, право же, наша уверенность в себе страдает, если мы не видим всех
запасов, собранных в одном месте, и не можем одним взглядом определить объем
всего, чем владеем. Кроме того, при делении на части разве не может многое
пропасть? Я же не в состоянии без конца носиться галопом по моим ходам,
идущим вдоль и поперек, чтобы проверить, все ли в порядке.
В основном мысль о разделении запасов верна, если есть несколько мест,
подобных моей укрепленной главной площадке. Несколько таких мест! Тогда
конечно! Но кому это под силу? Да и в общий план моего жилья их теперь не
внесешь. Однако я готов согласиться, что допустил ошибку в плане, ибо всегда
возможны ошибки, если какой-нибудь план имеется в единственном экземпляре. И
сознаюсь, все время, пока я строил свой дом, где-то во мне жила смутная
мысль, но достаточно отчетливая: будь у меня желание все же иметь несколько
укрепленных площадок, я бы этому желанию не уступил, я чувствовал себя
слишком слабым для такой гигантской работы; да, я чувствовал себя слишком
слабым, чтобы осознать до конца необходимость подобной работы, но как-то
утешал себя не менее смутным ощущением, что если обычно этих мер защиты было
бы недостаточно, то в моем случае, как исключение, вероятно, как милость,
потому, что провидению особенно важно было сохранить мой лоб, мою трамбовку,
сделанного оказалось бы достаточно. И вот у меня есть единственная
укрепленная площадка, но неясные ощущения, что одной все же не хватит,
исчезли.
Как бы то ни было, я должен довольствоваться ею, маленькие площадки
никак не могут ее заменить, и вот, когда эта уверенность крепнет, я снова
начинаю все перетаскивать с маленьких площадок на большую. Пока мне служит
вестным утешением то обстоятельство, что теперь все площадки и ходы
свободны, что на укрепленной площадке громоздятся груды мяса и во все
стороны, до самых внешних ходов, разносятся всевозможные запахи, которых
каждый по-своему восхищает меня, причем я дали могу определить любой
них. Тогда обычно наступают особенно мирные времена, я постепенно переношу
места своих ночлегов все больше внутрь, как бы сужая круг, окунаюсь в запахи
все глубже, так что однажды ночью вдруг оказываюсь не в силах переносить их,
бросаюсь на укрепленную площадку, решительно расправляюсь с запасами,
наедаясь до одурения самым лучшим, тем, что я больше всего люблю.
Счастливые, но опасные времена; тот, кто решил бы воспользоваться ими, мог
бы легко и не подвергая себя опасности погубить меня. И здесь снова
сказывается отсутствие второй или третьей укрепленной площадки, ибо
соблазняет меня именно огромное и единственное скопление пищи. Я пытаюсь
всякими способами защититься от этого соблазна, ведь распределение запасов
по маленьким площадкам - это мера подобного же рода; к сожалению, она, как и
другие меры, ведет от воздержания к еще большей жадности, которая потом
заглушает рассудок и своевольно меняет планы обороны в угоду целям
насыщения.
После таких периодов я обычно, чтобы овладеть собой, ревую свой дом
и, сделав необходимый ремонт, очень часто, хоть и ненадолго, покидаю его.
Быть надолго лишенным моего убежища кажется мне слишком суровым наказанием,
но необходимости небольших экскурсий я не могу не прнавать. И всякий раз,
приближаясь к выходу, я ощущаю некоторую торжественность. В периоды моей
жни дома я обхожу этот выход, бегаю даже вступать в последние
разветвления ведущего к нему хода; да и не так легко там разгуливать, ибо я
проложил там целую систему маленьких вилистых ходов; оттуда я начал
строить свое жилье, я тогда еще не смел надеяться, что смогу сделать его
таким, каким оно было намечено в плане, я начал, почти играя, с этого
уголка, и впервые бурная радость труда вылилась в создание лабиринта,
казавшегося мне в то время венцом строительного искусства, а теперь я,
вероятно, справедливо оценил бы его как ничтожную, недостойную целого
стряпню, хотя теоретически она, может быть, восхитительна: вот здесь вход в
мой дом, иронически заявлял я тогда незримым врагам и уже видел, как все они
задыхаются в этом лабиринте; на самом же деле это слишком тонкостенная
игрушка, которая едва ли устоит перед серьезным нападением или натиском
отчаянно борющегося за жнь противника. Нужно ли перестраивать эту часть? Я
все откладываю решение, и, вероятно, она останется как есть. Помимо огромной
работы, которую мне пришлось бы выполнить, она была бы и невообразимо
опасной. Когда я начал, я мог работать сравнительно спокойно, риск был не
больше, чем где-либо в другом месте, но теперь это значило бы привлечь почти
преднамеренно всеобщее внимание к моему жилищу, и, значит, такая перестройка
уже невозможна. Меня почти радует, что я отношусь столь бережно к своему
первенцу. А если начнется серьезное нападение, то какое особое устройство
входа может меня спасти? Вход может обмануть, увести нападающего в другую
сторону, мотать его, а для этих целей, на худой конец, пригодится и
теперешний. Но настоящему, серьезному нападению я должен противопоставить
все оборонные качества моего жилья, все силы души и тела, что само собой
понятно. Так пусть останется и вход. У моего жилья так много навязанных ему
природой недостатков - пусть же останется и этот недостаток, созданный моими
руками, хоть я и осознал его гораздо позднее, зато совершенно ясно. Однако я
не хочу оказать, что этот промах не мучит меня время от времени, а может
быть, и постоянно. И если я при своих обычных прогулках обхожу эту часть
моего жилья, то главным образом потому, что вид ее мне неприятен, что не
всегда хочется созерцать одну погрешностей моего жилья, ибо эта
погрешность и так уж чересчур тревожит мой ум. Пусть ошибка, допущенная там,
наверху, у входа, неисправима, но я, пока возможно, хочу бегать ее
лицезрения. Достаточно мне направиться в сторону выхода, и хотя меня еще
отделяют от него множество ходов и площадок, мне уже кажется, будто я попал
в атмосферу большой опасности, будто моя шкурка утончается и я скоро лишусь
ее, окажусь голым и в это мгновение услышу торжествующий вой моих врагов.
Разумеется, выходное отверстие вызывает такие мысли само по себе, ибо
перестаешь себя чувствовать под защитой домашнего крова; но особенно меня
мучает несовершенство входа. И порой мне снится, будто я его переделал,
совершенно менил, быстро, с помощью каких-то гигантских сил, ночью, никем
не замеченный, и теперь он неприступен; сон, во время которого мне это
грезится, - самый сладкий, и когда я просыпаюсь, на моих усах еще блестят
слезы радости.

Серый ибн Скобарь, люмпен пролетарий.

--
Один американец - индивидуалист; двое американцев - фирма; трое
американцев - монополия. (c) Джером Лоуренс
Vienalga
2009-07-28 08:45:21 UTC
Permalink
On Jul 26, 9:14 pm, "Seryi ibn Skobar" <***@pp.inet.fi> wrote:

ÏÕÔÉÔØ, ËÁË  ÍÏÊ ÐÒÅÓÌÅÄÏ×ÁÔÅÌØ ×ÐÉ×ÁÅÔÓÑ
Pilgrim
2009-07-24 05:11:38 UTC
Permalink
Post by lorad
Post by Pilgrim
And who did
bobing massacre all the defenceless innocent people in Drezden of 1945?
Russian allies did that.
"Pilgrim" <***@gmail.com> wrote:
You stupid fucking pygmey, read the History first and only after go to
higher people to discuss.
Your american suckers bombed to death 200000 defencive people in Drezden
with no need in 1945..
And now bimbing other people and countries all over the World.
lorad
2009-07-26 00:06:59 UTC
Permalink
Post by lorad
Post by Pilgrim
And who did
bobing massacre all the defenceless innocent people in Drezden of 1945?
Russian allies did that.
You stupid fucking pygmey, read the History first and only after  go to
higher people to discuss.
Your american suckers bombed to death 200000 defencive people in Drezden
with no need in 1945..
And now bimbing other people and countries all over  the World.
Send a letter to Obama. Tell him you are very sad.

You concerns don't have anything do with russkies invading the Baltics
and killing civilians.
Pilgrim
2009-07-24 03:43:48 UTC
Permalink
Post by Ostap S. B. M. Bender Jr.
If you want to be read, you should include soc.culture.baltics on your
distribution list.
Yes, it has been...
Vienalga
2009-07-28 07:37:53 UTC
Permalink
Russia holds the World Record for Mass Murder.
 Hey stupid fuck Vienalga  !!!
Three exclamation marks. Powerful Russian Literature. Needs attention.
Who was bombing ang killed  defenceless innocent people in Serbia,
No-one. The Serbs getting killed, and stopped, by NATO were guilty
torturers and murderers of their neighbours.
Keep an eye on the court outcomes.
Iraq, Afganistan, Vietnam??? Russia as well?
Saddam was a mini-Stalin psycho. The guys awaiting interrogation by
him and his psycho-sons probably liked the idea of him getting
extracted from his spider-hole and hung.
Afghanistan? You really want to revue the record of the mighty Russian
heroes in Afghanistan?
In Southeast Asia the the Vietnamese Communists were indeed killed in
large numbers. The Western Left made cowards of our politicians.
Without ever losing a major battle, the West withdrew and allowed
those people all the joys of Communism. Especially the Cambodians.
Who killed defenceless  innocent children in Hiroshima and Nagasaki
The Americans, in wartime strategy, to prevent even larger death
counts by continuing conventional warfare.
No comparison, in any way, with the grotesque Red Ape rampage through
'Kaliningrad', nailing civilians to doors, for fun.

'And who did
bobing massacre all the defenceless innocent  people in Drezden of  1945?'
The allied-produced firestorm? Horrible and pointless. Like the
Russian airforce strafing the miserable, long line of frozen civilians
fleeing along the Prussian coastal ice sheet. Old farmers, with their
families and kids in farm carts. For fun. Or 'Revenge', in the lefty
docos. None of those in the carts knew what a 'Russian' was. No, For
Fun. Traditional Russian style.
Spit upon you bastard !!!!
Four powerful exclamation marks to close. Good ending.
R.
Loexa
2009-07-28 17:21:51 UTC
Permalink
Hello, Seryi!
You wrote to Vienalga on Tue, 28 Jul 2009 20:08:28 +0300:

SiS> ?????? ???????? ????? ??????? ??????????

ûÏ ÃÅ ÂÕÌÏ? ó ÂÏÔÁÍÉ ÏÂÝÁÅÛØÓÑ?
--
With best regards, Loexa. E-mail: ***@RRaMMbleRR.ru
Ostap S. B. M. Bender Jr.
2009-07-29 10:57:26 UTC
Permalink
Who killed defenceless  innocent children in Hiroshima and Nagasaki
The Americans, in wartime...
Of course "in wartime". Nuking cities in peace time would be not just
genocidal but also idiotic.
... strategy, to prevent even larger death
counts by continuing conventional warfare.
You mean, nuke civilians to reduce casualties among soldiers? So, next
time there is a war - say, between Pakistan and India, they should
nuke each other in order "to prevent even larger death counts by
continuing conventional warfare"? If there is a war, should Israel
nuke Syria 'to prevent even larger death counts by continuing
conventional warfare"? And next time Saakashvili invades Ossetia or
Abkhazia, should Russia nuke Kutaisi "to prevent even larger death
counts by continuing conventional warfare"?

I am being sarcastic, of course. The above countries would never nuke
anybody "to prevent even larger death counts by continuing
conventional warfare". That would be a horrible crime against
humanity. Only a deranged rogue nation would nuke civilians to reduce
its own military losses. And few countries are that deranged. Only USA
has done this.
Vienalga
2009-08-05 10:28:10 UTC
Permalink
On Jul 29, 7:57 pm, "Ostap S. B. M. Bender Jr."
<***@hotmail.com> wrote:
Only a deranged rogue nation would nuke civilians to reduce
Post by Ostap S. B. M. Bender Jr.
its own military losses. And few countries are that deranged. Only USA
has done this.
The Americans helped everyone out of a hole, and now the hand that fed
you... etc.
Your Russia was within a month of packing up and desperately carting
everything East of the Urals, before Western help.
Your military record against Asia, especially the Japanese, is
pathetic.
With Western help, you survived, to remain insolent, overblown and
delusional.
R.
Pilgrim
2009-08-05 12:27:40 UTC
Permalink
"Vienalga" <***@hotmail.com> Only a deranged rogue nation would
nuke civilians to reduce
Post by Vienalga
Post by Ostap S. B. M. Bender Jr.
its own military losses. And few countries are that deranged. Only USA
has done this.
The Americans helped everyone out of a hole, and now the hand that fed
you... etc.
Your Russia was within a month of packing up and desperately carting
everything East of the Urals, before Western help.
Your military record against Asia, especially the Japanese, is
pathetic.
With Western help, you survived, to remain insolent, overblown and
delusional.
R.
Here was talk not about all the West but just about USA. USA and Europe
are different things -Europe being under USA occupation is dieing and white
christian population is getting less on the backgroung of muslums number is
growing year to year in Europe. Now USA is killing Europe culture step by
step by means above.
USA is a new era veru dangerous imperialism provider and is being a big
maggery state operating all over the World.
Seryi ibn Skobar`
2009-08-05 17:25:22 UTC
Permalink
Здрав(а) буде, боярин(я), Pilgrim!
Накорябал(а) ты on Wed, 5 Aug 2009 17:27:40 +0500:


P> "Vienalga" <***@hotmail.com> Only a deranged rogue nation would
P> nuke civilians to reduce
Post by Vienalga
Post by Ostap S. B. M. Bender Jr.
its own military losses. And few countries are that deranged. Only USA
has done this.
The Americans helped everyone out of a hole, and now the hand that fed
you... etc.
Your Russia was within a month of packing up and desperately carting
everything East of the Urals, before Western help.
Your military record against Asia, especially the Japanese, is
pathetic.
With Western help, you survived, to remain insolent, overblown and
delusional.
R.
P> Here was talk not about all the West but just about USA. USA and
P> Europe are different things -Europe being under USA occupation is
P> dieing and white christian population is getting less on the backgroung
P> of muslums number is growing year to year in Europe. Now USA is killing
P> Europe culture step by step by means above.
P> USA is a new era veru dangerous imperialism provider and is being a big
P> maggery state operating all over the World.


Stop fucking crosspost, rabbles!
Прекратите кросспост, сучьи дети!
На любой кросспост буду заваливать мусором.

Оцените этот текст:Не читал10987654321СодержаниеFine HTMLPrinted
versiontxt(Word,КПК)Lib.ru htmlАнатолий Азольский. Степан Сергеич

---------------------------------------------------------------
Роман
По тексту первой публикации в журнале "Новый мир", _____ г., NoNo 6-8.
OCR и вычитка: Феликс Шадерман
---------------------------------------------------------------


Предисловие редакции журнала "Новый Мир"
Анатолий Алексеевич Азольский родился в 1930 году в городе Вязьме.
Окончил Высшее военно-морское училище имени М.В.Фрунзе в Ленинграде, служил
до 1955 года на Черноморском флоте, а затем, после увольнения в запас,
работал на различных предприятиях Москвы и других городов. В настоящее время
работает на одном из московских заводов.
Роман "Степан Сергеич", написанный А.Азольским в 1969 году, тогда же
был прочитан, одобрен и принят к публикации А.Т.Твардовским и редколлегией
журнала "Новый мир", но дальнейшая его судьба сложилась так, что ему
пришлось пролежать в портфеле редакции до наших дней. Печатая роман сегодня,
нынешняя редакция "Нового мира" считает, что оно выполняет этим не только
долг литературной и общественной справедливости н отношении произведения,
"человековедческое" содержание которого еще восемнадцать лет назад было
столь тесно сопряжено автором с кругом тех самых проблем, что встали теперь
в центре нашей перестройки. Мы надеемся, что нынешний хотя и поздний, но
глубоко закономерный дебют писателя, имя которого до сих пор мало кому было
знакомо и который впервые выступает в печати с крупным произведением,
послужит началом новой, интересной и содержательной литературной судьбы.


1
Капитан Шелагин, дальневосточный офицер, приехал в артиллерийское
училище на Волге командиром батареи.
Долог путь от Амура до Волги -- капитан сошел с поезда, чуть
пошатываясь от многодневной тряски. Он сдал чемоданы в камеру хранения,
отвел жену с сыном в комнату матери и ребенка, приказал парикмахерше
постричь и побрить себя, сапоги начистил у мальчишки в туалете и,
поблескивая пуговицами, отправился к новому месту службы.
У начальника училища, полковника Набокова, в это время как раз
собрались офицеры на совещание. Когда капитан представился, полковник с
особым ударением произнес:
-- Значит, с Дальнего Востока...
Известно, что Амур -- это не Волга и дальневосточные офицеры охотно
покидают суровый край ради службы в центре страны -- в России, как говорят
они. Поэтому Набоков уверенно сказал:
-- Вам, конечно, повезло...
Но в ответ капитан брякнул -- иного слова не подберешь:
-- Никак нет, товарищ полковник! Мне бы там служить и служить... Хорошо
там... Не люблю я этот грохот! -- Он сделал движение в сторону окон, за
которыми расстилался большой город.
Офицеры снисходительно улыбнулись.
-- Вам и здесь будет хорошо, -- заверил полковник, тоже улыбаясь...
В этот момент кадровик принес личное дело Шелагина, и Набоков начал
изучать его -- листик за листиком. Он установил, что Шелагина зовут Степаном
Сергеевичем, что родился он под Брянском в 1923 году, что ему,
следовательно, двадцать шесть лет, что все родные Шелагина погибли в войну,
что у него есть жена Катя, москвичка, двухлетний сын Коля, что сам он
окончил в 1943 году Хабаровское артучилище, воевал на западе и востоке.
-- Прошу внимания. -- Полковник оживился, отрываясь от личного дела. --
Среди многих наград, которыми отмечен товарищ Шелагин, есть орден Красной
Звезды, врученный ему за то, что седьмого мая сорок пятого года он взял в
плен командира немецкого корпуса, генерала... Любопытно, как это произошло.
Я думаю, это интересует не только меня, -- обратился он к офицерам.
-- Да никак не произошло! -- тут же оборвал его капитан и продолжал
недовольным голосом: -- Никого я в плен не брал. Я об этом уже докладывал по
инстанции. Было все так. Разбудил меня однажды ординарец: генерал, говорит,
пришел сдаваться...
Тут капитан опять смутился, завертел шеей, сдавленной воротом
новехонького кителя, и замолчал, удушенный смущением.
-- Продолжайте, товарищ Шелагин, -- быстро сказал полковник. -- Это
очень интересно. -- Он глянул на офицеров, и те разом упрятали улыбочки.
-- Ну, значит, вышел я к генералу, а тот не один, с адъютантом своим, а
адъютант говорит мне, что, мол, неприлично генералу сдаваться в плен
человеку, если он босой... Со сна я был, сапоги не надел, портянки куда-то
запропастились... Ну, разозлился я и приказал запереть генерала в скотный
сарай, поближе к навозу, чтоб гонор с него сбить, а утром сдал в штаб. Вот и
все. Вот и дали мне орден.
-- Да?.. -- удивился Набоков, а начальник политотдела подумал, что,
пожалуй, нельзя использовать подвиг капитана в воспитательной работе, потому
что этот Шелагин может нагородить чего не надо о портянках и навозе.
Начальник училища долистал личное дело до последней, дальневосточной
страницы, где содержалась не совсем обычная характеристика. Командир полка
написал о капитане простодушно: "Авторитетом среди подчиненных пользуется, а
за трезвенность, серьезность и дотошность офицеры зовут его уважительно
Степаном Сергеичем".
-- И все же, -- Набоков закрыл папку, -- я уверен, что орден вы
заслужили... Итак, Степан Сергеич, начинайте службу. Квартира вас ждет.
поезжайте за семьей, управляйтесь побыстрее.
Капитан Шелагин Степан Сергеич сделал образцовый поворот кругом и вышел
из кабинета хорошим строевым шагом.
Думали, что побежит он хлопотать о машине, заспешит на вокзал, привезет
семью в отведенную квартиру. Но капитан ровным походным шагом достиг
расположения своей батареи, приказал открыть классные комнаты, тронул
пальцем пыльный стол и осуждающе посмотрел на дневального. Обошел спальные
помещения, уборные, проверил каптерку, заглянул и в комнату боевой славы
училища. Заметил в курилке пожарчик в урне, сам схватил ведро и залил водою
дымящиеся окурки. Старательно вымыл руки и попросил полотенце.
Сопровождавшие нового комбата сержанты и курсанты решили, что капитан
сейчас разорется, понавтыкает выговоров за пожар, за грязь. Но Шелагин
вытирал руки и думал о том, как лучше и быстрее привить будущим офицерам
честность и храбрость. Пусть для начала берут они пример с него самого --
так решил капитан. По всем гарнизонам разнесут нынешние курсанты весть о
нем, будут, служа, следовать его советам.

2

И действительно, молодые офицеры следующего выпуска привезли в
отдаленные гарнизоны вымышленные, полувымышленные и правдивые истории о
комбате Шелагине.
Курсанты охраняли артпарк, склады, ДОС -- дома офицерского состава --
и, разумеется, училище. Начальник его, полковник Набоков, назначил Шелагина
ответственным за караулы, и капитан ежедневно являлся на развод, придирчиво
осматривал оружие, форму одежды, придумывал, опрашивая, невероятные случаи,
которые могли произойти в карауле. Курсанты бодро отвечали, понуро брели в
караулку. В кромешные дожди, в снежные морозные ночи не было им покоя, в
любой момент ожидали они нападения Шелагина. В глубоком снегу, завернувшись
в белый маскхалат, он подбирался к постам и как из-под земли появлялся перед
изумленными курсантами. Все, кажется, тихо, и гроза караулов Шелагин, по
донесениям дневальных, "отошел ко сну", можно, пожалуй, беспрепятственно
вздремнуть. Но не тут-то было. Часовой у входа не успеет еще крикнуть
"стой!" и лязгнуть затвором, а дверь в караулку уже открыта, и Шелагин
опытным взором видит все -- и дремлющего караульного начальника, и лежащую
на нарах бодрствующую смену, и винтовки, поставленные в угол. Немедленно
начинался безжалостный экзамен по уставу караульной службы, обнаруживалось,
что его-то курсанты и не знают. Шелагин возмущался: синенькую книжечку он
знал слово в слово, запятая в запятую. Ни один комментатор Шекспира не
проникал так глубоко в дебри слов и поэтических оборотов, как делал это
комбат, толкуя неясные места караульного катехизиса. От этих набегов
курсанты свирепели, вздрагивали на постах от каждого шороха. Время было
трудное. Училищные офицеры имели огороды и выращивали картофель. Стало
традицией, что курсанты помогали своим командирам копать и окучивать. Этой
традиции капитан Шелагин следовать не пожелал. По весне он сам вскопал свои
семь соток, курсанты сунулись было помочь -- и ушли посрамленными и
обиженными. Такие причуды даром не обходятся. Катю некоторые жены стали
избегать, Шелагина упрекали в том, что он в служебном рвении своем переходит
границы допустимого.
Кончился летний отпуск, взвод горластых и крепких парней нацепил
звездочки на погоны и отправился по гарнизонам разносить истории о своем
комбате. Пришло пополнение, приняло присягу, Степану Сергеичу достались
тихие, вежливые ребята. Потекла жизнь, которую называют повседневной. Катя
работала в госпитале, сын Коля подрос, бегал по утрам в детский сад. Батарея
Шелагина держала первое место по успеваемости и дисциплине. Степан Сергеич
глянет, бывало, на ровный строй курсантов, полюбуется порядком на утреннем
осмотре, и душа возрадуется. Ну, годик еще, ну, два -- и сменит он
капитанские погоны на другие, с двумя просветами, наступит новая полоса в
его жизни.
Так оно и случилось бы... Но вот однажды приказали Шелагину быть у
Набокова. Степан Сергеич покрутился у зеркала и рысцой побежал к начальнику
училища. Кабинет Набокова был просторен и светел, пол навощен и матово
поблескивал. Комбат доложил о прибытии, выкатив грудь, ожидал благодарности
или разноса. Набоков рассеянно кивнул, продолжая задумчиво смотреть в угол.
Степан Сергеич осторожненько глянул туда же. У крайнего окна непринужденно
стоял высокий, очень красивый капитан, ничуть не беспокоясь тем, что в его
сторону смотрит сам полковник. Рядом с капитаном в типично нестроевой позе
старался держаться по-военному худощавый парнишка в синем габардиновом
макинтоше. Шляпа глубоко надвинута на лоб, из-под шляпы смотрят ко всему
равнодушные глаза.
-- Видите? -- спросил Набоков тихо. -- Виталий Игумнов. Сын генерала
Игумнова... Сегодня же примите у него присягу и как можно быстрее сделайте
из него военного человека. Отец пишет, что сын попал в скверную компанию,
выпивает... ну, и женщины. Эту дурь из него надо сурово и безжалостно
выбить, пишет отец.
-- Так точно, товарищ полковник, -- заскрипел голос Шелагина. -- Да
будь он, этот хлюст, хоть кем, я ни на каплю не уменьшил бы
требовательности.
Высокий и красивый капитан у окна с изумлением посмотрел на Шелагина, а
парнишка вздрогнул и, покраснев, снял шляпу.
-- Совершенно верно, -- улыбнулся Набоков.
-- Трудно, товарищ полковник, трудно будет, наверное, перевоспитать
этого типа, -- продолжал Шелагин бесстрастным голосом. -- Если человек в
восемнадцать лет бегает за бабами и пьет водку -- это, считай, конченый
человек.
-- Совершенно верно, -- снова улыбнулся Набоков. -- Не будем, однако,
терять надежду.
Комбат приказал развращенному генеральскому сынку следовать за ним. В
коридоре красавец капитан догнал Шелагина, потянул комбата за рукав и
примирительно сказал:
-- Брось, служивый, выпендриваться... Будь к парню почеловечней, не
плюй в колодец...
У комбата дух захватило от такой наглости. Он разорался на все училище,
и красавец адъютант поспешил скрыться.
-- Как вы смеете? -- кричал ему вслед Степан Сергеич. В парикмахерской
с генеральского сына сняли ненужную и вредную на первом курсе роскошь --
черные пышные волосы. Оболваненная машинкой голова казалась уродливо
вытянутой, шея тонкой, уши назойливо длинными. Жалкий и страшный, ходил
Виталий Игумнов по складам и мастерским. К концу дня он был в кирзовых
сапогах, брюках и гимнастерке, получил заляпанную арсенальной смазкой
винтовку. Дрожащим голосом прочел в Ленинской комнате присягу и от жалости к
себе опустил голову.
Лучший способ выколотить в кратчайшее время дурь и вольный гражданский
дух -- это требовать и требовать.
-- Старшина! -- гаркнул комбат. -- Чтоб этот курсант был у меня
образцовым!
Мефодий Сорока, старшина батареи, провел пальцем по стриженой голове
новобранца, прищурился и сказал, что сделает из него настоящего человека.
Училищные офицеры -- из молодых и языкастых -- говорили при встречах,
что теперь им пришла хана. Знаменитый папа глаз не спустит со своего
отпрыска. Вот в одном училище был такой сынок, так -- хотите верьте, хотите
нет -- командир роты дважды стрелялся, спасибо врачам, а то укокошил бы себя
до смерти.
Слыша такие разговоры, капитан Шелагин хмурился и ворчливо замечал, что
они недостойны советского офицера.

3

За какой-то месяц Мефодий Сорока выбил дурь и вольный дух из Виталия
Игумнова. Но именитый курсант сохранил невырванным язык и обширные
воспоминания.
В классах по вечерам -- самостоятельные занятия. Уляжется шум, и
курсант Игумнов начинает выкладывать всякие побасенки. Особым успехом
пользовалась история о том, как один генерал навещал свою возлюбленную.
-- Я в третьем подъезде жил, а она в четвертом... Так себе дамочка,
ноги хорошие... Так генерал, представьте, являл пример воинской дисциплины,
ровно в семнадцать сорок одну подъезжал к дому, два раза в неделю, минута в
минуту, уезжал тоже, как штык, в девятнадцать ноль шесть. Однажды опоздал на
два часа, мы все гадали, что случилось. А однажды вообще не приехал. Так в
доме паника началась, противогазы из сундуков доставали...
Полковник Набоков дал команду -- и курсант Игумнов предстал перед ним.
Полковник долго его рассматривал. Потом сказал:
-- Вы гнусный человек, Виталий Игумнов. Курсант побледнел и слабо повел
плечами.
-- Вы ждете уточнений? Пожалуйста... Мне стало известно, что вы
художественно расписываете посещения одним генералом женщины, живущей, к
несчастью, в вашем доме... Этот генерал мне знаком, более того -- я считаю
его своим другом. Я хорошо знаю этого человека, я воевал с ним. Он храбр,
настойчив, маниакально суров к себе, он душу свою выматывал, сохраняя
солдатские жизни. Он полюбил на склоне лет одинокую женщину, но не может
оставить свою нелюбимую жену. Кто этот генерал, спрашиваю я? Воин, не
щадящий жизни своей ради солдатских жизней, или слюнявый старик с
извращенными вкусами? Кто?
Игумнов опустил голову.
-- Вы гнусный человек, товарищ курсант... Идите, подумайте, придете
через два дня. Скажете мне, кто вы такой...
Игумнов подумал и пришел. Заявил, что поступил скверно, но он не
гнусный, потому что поступки эти тоже не определяют его полностью.
-- Я в это поверю позже, -- сказал, отпуская его, Набоков.
Анекдотов Игумнов больше не рассказывал. По инерции, правда, он еще
хорохорился, издевался над бодрыми изречениями типа: живешь по уставу --
заслужишь честь и славу. И изводил комбата.
Как-то на еженедельной беседе, почитав курсантам "Блокнот агитатора",
вспомнил вдруг Степан Сергеич потрясающую деталь. В Америке, по сообщениям
газет, безработные живут в домах из консервных банок. Из стриженых рядов
вывинтился Игумнов и спросил: сколько же тогда стоит в Америке банка
консервов? В другой раз Шелагин, лично встречавшийся с американцами,
рассказал курсантам о варварском отношении бывших союзников к вверенной им
технике. Стволы орудий ржавые, из накатников брызжет масло, заглох мотор у
тягача -- бросают тягач на дороге. Курсанты загалдели: почему? Степан
Сергеич объяснил: американским бизнесменам выгодно, чтоб техника чаще
ломалась, чтоб больше заказов текло в фирмы. Курсанты зашумели сильнее: а
куда штабы смотрят? Опять поднялся Игумнов и серьезнейше заявил, что все --
истинная правда, потому что в американских штабах сидят одни коммунисты, их
туда нарочно засадили монополисты. Курсанты захохотали. Степан Сергеич
опростоволосился, понял это, но объяснить очевидный факт (сам же видел
ржавые стволы!) не мог.
До начальства все это доходило -- и об американцах, и о жестяных
городах в Америке. В десятый раз открывалось личное дело капитана. С какой
стороны ни глянь -- образцовый офицер. С происхождением спокойно -- ни отца,
ни матери, сестра и брат погибли в партизанском отряде, о чем в личном деле
есть соответствующий документ. На оккупированной территории Степан Сергеич
не проживал, в плен не попадал, никто из родственников ни в чем замешан не
был и т. д. и т. п. Кроме того, Шелагин "проявил себя с положительной
стороны" в боях, и за этими невыразительными строчками скрывался героизм
высочайшей пробы, потому что Степан Сергеич героем себя не считал и вроде бы
стыдился рассказывать о своих подвигах. И вообще Шелагин -- существо
исключительное по моральной стойкости. Водку ненавидел, а к женщинам был
равнодушен, вернее, не представлял себе, как это можно отважиться на
что-либо, если женщина не связана с ним узами брака. Роста Степан Сергеич
среднего (сто семьдесят сантиметров), лицо правильное, как-то незаметно
красивое, глаза твердые, возникающие в них временами суетливость и
растерянность объясняются, конечно, недостаточной образованностью. Воинская
одежда сидит на Шелагине ладно, а в особые достоинства можно записать
феноменальную память на цифры, что в артиллерии немаловажно.
Повадился ходить в гости к Шелагину сосед его, интендант Евсюков. Для
затравки поругает Евсюков генеральского сынка и ждет, что ответит ему Степан
Сергеич. А тот удивляется:
-- Почему ж тогда много у нас несознательных? Игумнов этот... и другие.
Как, Вася, по-твоему, а?
Евсюков слушал с особым выражением лица, с особым блеском в глазах.
Только у пьяных замечал Степан Сергеич такое восторженное внимание к словам
собеседника. Сидит пьяный, слушает пьяного же друга, и лицо его проясняется
восторгом понимания, душа упивается чужими словами, глаза горят торжеством
проникновения в чужие мысли, а душа волнуется, трепещет, ждет паузы, чтобы
излиться навстречу.
Евсюков клонил голову к плечу, всезнающе улыбался.
-- Вот ведь какое дело, Степан... -- Густые брови лезли на лоб, Евсюков
понижал голос: -- Ди-а-лек-ти-ка. Понял? Что говорит вождь? Чем ближе мы к
победе нового строя, тем острее классовая борьба, тем, естественно, и больше
классовых врагов. Ди-а-лек-тика.
-- Получается, -- выкладывал как на духу свои сомнения Шелагин, --
получается, что при коммунизме врагов будет полным-полно?
-- Не понимаешь ты, Степан, диалектики, -- вздыхал Евсюков. -- Не
понимаешь. Не по-ни-ма-ешь.
-- Кто ж, по-твоему, курсант Игумнов?
Евсюков озадаченно думал и находил ответ:
-- Он -- враг.
-- Загнул ты, Вася... Сын генерала -- и враг?
-- Не понимаешь ты, Степан. Завербовали твоего Игумнова на Западе, жил
он с батей в Берлине и в Варшаве... Там и завербовали.
Обиделся Степан Сергеич.
-- За дурака ты меня принимаешь, Вася?.. Какой же он враг? Враг, он
тихарем сидеть будет, словечка лишнего не скажет, а ты -- враг... В особый
отдел ходил?
-- Ходил, -- признался Евсюков. -- Не поняли меня там.
-- Правильно сделали. Выкинь из головы насчет врагов.
Евсюков поразмышлял и самокритично сказал, что дал маху. Курсант
Игумнов -- просто развращенный буржуазным влиянием человек. Его надо
перевоспитать, нещадно дисциплинируя.
-- Это отец-то его -- буржуй?.. Ну, Вася...
Но в остальном Шелагин был согласен с соседом. Суровая воинская закалка
пойдет только на пользу Игумнову.

4

Курсант Игумнов пошумел и затих, самому надоело фанфаронить, пускать
мыльные пузыри. Было ему в училище скучно на лекциях. В часы, отведенные для
самостоятельных занятий, утыкал он в ладони лицо и думал, вспоминал,
улыбался, морщился. Весь мир заслонили придирки Сороки, наставления
помкомвзвода, наряды, тревоги и марши -- двадцать километров с полной
выкладкой, с полпудом песка в ранце. Покинутый же мир был так великолепен!
Пятнадцатилетие застало его в Варшаве, отец подарил ему часы, адъютант
отца раздобыл американский "виллис". Бойкий сын вскочил в машину, помчался
на Маршалковскую, где в бесчисленных кабачках толкался любопытнейший сброд.
Все же он кончил восемь классов школы для русских, и родители отправили
его в Москву, опытные писаря же сделали ему справку: девять классов. В
Москве его поселили в удивительном доме. Жили в нем семьи высших офицеров и
дипломатов, дети их чувствовали себя вольготно. Каждый вечер -- легкие
попойки, через день -- танцы в салоне на седьмом этаже. Дети радовались.
Отцы у них служили в Германии, не представляя себе, чем занимаются их дети
после занятий и лекций. Смышленые адъютанты высылали сыновьям ящики с
коньяком, блоки сигарет, плитки твердого, как жесть, немецкого шоколада. О
дочках заботились матери, снабжая их тушенкой. Так появились
надписи-объявления на квартирах: "Помни, что ты пришел сюда пить, а не
жрать!" Квартиры-тушенки шли в гости к квартирам-бутылкам. Расходились под
утро и после короткого сна разъезжались по школам и институтам.
Скоропалительно влюблялись и расставались. Писали родителям чинные письма. С
папиросой в зубах расхаживали по карнизу восьмого этажа.
Дети как равного встретили Витальку Игумнова. По их совету он смело
сунулся в десятый класс и кончил его с медалью. Остальное было, как
говорится, делом техники. Выбор пал на энергетический институт. Расплата
наступила через два года. Отца перевели в Москву, он ужаснулся порокам
единственного сына, отвел его в военкомат и Виталий в сопровождении
адъютанта уехал перевоспитываться. Генерал же получил квартиру у стадиона
"Динамо" и остался на время в Москве.
Теперь, затихая в жужжащем классе, он с запоздалым облегчением думал,
что отец прав. Нельзя было жить так безобразно и весело. Вот жизнь: тридцать
человек во взводе, тридцать парней из глуши, из послевоенной деревни. Один
-- сирота, у другого -- сестер и братьев куча голодная... Сколько времени
потеряно, вспоминать о нем стыдно. Как жить, с кем быть? Остаться самим
собой? А кто он? Что такое его "я"? Какое оно имеет значение для всех? И
важно ли быть самим собой?.. Выбор облегчен. Будь таким, как все, и тебе
станет хорошо, тебя не будут загонять в наряды. Люди живут по законам -- что
здесь, в армии, что там, в Москве.
За три месяца Игумнова научили подчинению, он привык к нему, оно стало
условием бытия. Не мог лишь привыкнуть к терзавшему его голоду. Кормили не
то что плохо, а неприятной, грубой пищей. В Москве он как-то не задумывался
над смыслом и значением еды. Хочется есть -- звонил Вальке из
квартиры-тушенки. Нет Вальки -- еще лучше, можно пойти в ресторан.
Жесткая гимнастерка на исхудавшем теле да суп-концентрат в столовой --
вот оно, новое житье-бытье. Да раздумья о правде и праве. Как случилось, что
Мефодий Сорока может повелевать им? Почему нельзя сказать то, что рвется
наружу? Ответы приходили не сразу, выстраданные ночами дежурств и караулов,
километрами безжалостных маршей. Да, это так, это армия, когда-нибудь ее
распустят, но сейчас она необходима -- для того чтобы везде исчезли армии.
Поэтому ее надо укреплять -- армию страны, в которой ты родился, к которой
принадлежит твой отец Хороша была бы армия, допускающая невыполнение
приказа, эта армия не просуществовала бы и недели. Все, что вредит ей,
подавлено необходимостью. Но где же предел этой необходимости? Сорока
спрятал щетки и веники, заставил его крохотной тряпкой вылизывать ротную
уборную. Старшину наказали, но не выгнали же из армии.
Но и со старшиной Сорокой Игумнов примирился. Очень хорошо учился,
правильно вздергивал подбородок по команде "смирно". Лишь голод мучил его.
Мать тайком от отца отправляла ему посылки -- каждую неделю. Посылки
торжественно открывались во взводе. На долю Игумнова доставались крошки от
печенья на дне ящика. Он боялся взять себе что-либо, боялся быть обвиненным
в жмотничестве: никогда не был мелочным и жадным, всегда всего было вдоволь.
На шестом месяце службы организм приспособился и к этому, тело окрепло,
мускулы затвердели, обрели гибкость и силу. Игумнов записался в
гимнастическую секцию.
Но это -- уже позднее. Зимой же, в разгар недоедания, случился занятный
эпизод.

5

В середине января капитан Шелагин заступил на дежурство по училищу --
был выходной день. С обычным старанием осматривал он увольняющихся, обходил
ротные помещения, выслушивал рапорты дневальных и дежурных в батареях и
дивизионах, сгонял с коек приспнувших курсантов, брал пробы в столовой и
записывал, что завтрак (обед) приготовлен плохо.
Походив по училищу, Шелагин понял твердо и непреложно: где-то что-то
делается, не разрешенное им и другими офицерами. Быстро и осторожно начал он
высматривать все вокруг. Оставшиеся в училище курсанты вели себя как-то
странно. Казалось, имели какую-то тайну, перешептывались, довольно
посмеивались и с еле уловимой насмешкой встречали дежурного. Сурово сжав
губы, комбат возвратился в комнату дежурного офицера. Ускорил шаг и взбежал
на вышку, откуда просматривалась территория части. Так вот оно что!
Шелагин увидел с вышки, что в снегу протоптана дорожка к заброшенной,
назначенной к слому старой бане и по дорожке туда и обратно снуют курсанты.
Выходящие из баньки (над ней струился легкий дымок) шли медленно, довольно,
успокоенно. Направлявшиеся в баньку, наоборот, торопливо пересекали снежную
целину и скрывались в предбаннике, что-то неся под гимнастеркой. Было все
непонятно, таинственно, странно... Дикие картины замелькали в голове Степана
Сергеича. Пьянка в расположении воинской части! Вертеп -- там же!
Стремглав бросившись вниз, Шелагин ворвался в дежурку и немедленно
позвонил Набокову.
-- Товарищ полковник! -- приглушенно закричал он в трубку. -- Странные
вещи происходят в училище! Требуется ваше присутствие!
Набоков уточнил, что называет дежурный странным, и приказал собрать
всех офицеров.
Дома офицерского состава -- на территории училища, поэтому минут через
пятнадцать собрались все. Шелагин с фронтовой краткостью доложил обстановку,
разработал вчерне операцию: надо перейти в учебный корпус и оттуда рывком
достичь глухой, без окон, стены бани. Набоков добавил: идти для скрытности
не всем, а некоторым. Желающих набралось четыре человека, остальные
отказались. Шелагин и Набоков -- по долгу службы, лейтенант Суровцев,
любопытный, как галчонок, и майор Шкасло, холостяк со стажем, большой
любитель патрулировать в городском парке.
Штурмовая группа распылилась и сошлась в учебном корпусе. Шелагин
переложил пистолет в карман и первым бросился к бане. У двери ее группа
остановилась, офицеры собрались с духом и вкатились внутрь.
Около полувзвода курсантов, раздевшись в жаре до пояса, сидели на
лавках и курили. У низкой печки стоял Виталий Игумнов и держал над огнем
котелок на палке. Как только офицеры ворвались в баньку, сидевшие вскочили и
вытянулись. Лишь один Игумнов, не решаясь бросить котелок в огонь, продолжал
держать его на палке обеими руками и на появление начальства реагировал тем,
что повернул в сторону офицеров голову и посмотрел весьма враждебно -- как
человек, которого оторвали от очень полезного дела.
-- Что здесь в конце концов происходит? -- взорвался после недолгого
оцепенения Набоков.
-- Как что? -- удивился Игумнов. -- Картошку варим.
Это была правда. Раздобыв картошки, курсанты носили ее в баньку и здесь
варили. Поняв наконец, чем занимаются его воспитанники, полковник Набоков
круто повернулся и вышел красный от возмущения и стыда, направился к своему
домику.
Оставшиеся в баньке офицеры не знали, что делать им дальше и что хотел
выразить Набоков своим уходом -- суровое осуждение или, наоборот, нежелание
заниматься пустяками. Первым опомнился Шелагин. Он вытащил блокнот и
переписал всех курсантов, не преминув заметить, что они нарушают форму
одежды. Затем приказал загасить печку и вообще прекратить безобразия.
На следующий день Набоков собрал в училищном зале весь первый курс.
Неслужебным, мягким голосом заговорил о том, что страна не оправилась еще от
военной разрухи, что он, начальник училища, понимает, как непривычно после
гражданки попасть на паек, что он сам лично не раз проверял раскладку
продуктов в столовой, выгнал двух интендантов, отдал под суд повара, что
сейчас курсанты получают грамм в грамм свою норму. Пройдет несколько месяцев
-- и они привыкнут к рациону. Ведь не жалуются же старшие курсы, хотя
питаются тем же! А пока не следует ли пойти на такой вариант: изменить часы
приема пищи (обеда и ужина) так, чтобы они падали на самое "голодное" время
дня?
Полковник оглядел притихшие ряды курсантов -- они сидели, как на
лекции.
-- Вот я вас спрашиваю, друзья, в какое время дня вы больше всего
хотите есть?
Никто не успел еще поразмыслить над вопросом, как Игумнов громко
выпалил:
-- После обеда, товарищ полковник!
Только Шелагин не рассмеялся, наполненный подозрениями и догадками.
-- Сорока, плохо воспитываем, -- подытожил он. -- Крути гайку.
Старшина, получив указание, гайку крутил до срыва резьбы. Курсанту Игумнову
запретили после зимней сессии ехать в Москву -- чтоб не отъедался и не
пропитывался пережитками. В первое же увольнение Виталий напился, пришел в
училище и заорал:
-- Где Шелагин? Где эта брянская дубина? Подать его сюда!
Пьяных слушают только в милиции, в армии с пьяными не говорят, их
укладывают на койку, а утром уже разбираются: с кем пил, сколько, где, когда
и на какие деньги. Шелагин брезгливо оглядел Виталия и приказал окатить его
холодной водой. Появился приказ: "Курсант Игумнов, сознательно приведя себя
в бессознательное состояние путем распития 0,5 л водки..." Короче -- десять
суток ареста с содержанием на гарнизонной гауптвахте. Стращая первокурсника,
Мефодий Сорока напутствовал:
-- Ты у меня побалуешься на гауптической вахте!

6

Гимнастерка обрезана почти до ремня, воротник свободолюбиво расстегнут,
сапоги (офицерские) начищены до неправдоподобного блеска -- таков курсант на
танцах. Виталий не отличал мазурку от гавота, офицерских сапог не имел, но
лихо отплясывал фокстрот и танго. Очень скоро он познакомился с сестрами
Малиниными, ходил к ним по воскресеньям, слушал, как старшая, консерваторка,
выстукивает на рояле что-то из Глазунова. Младшая обучалась в пединституте и
красиво рассуждала о воспитании. Мамаша, дама из профсоюзного актива,
помогала дочкам, оттеняя их интеллигентность не очень искренней простотой
домашнего обихода. В этой семейке Виталий встретил майские праздники, даже
целовался с кем-то. Потом все разлетелось вдребезги.
В начале мая объявили о подписке на новый заем. Виталия назначили
агитатором и послали на ткацкую фабрику. С заполненными ведомостями зашел он
в партком и увидел сестер. Тоже агитаторы, они упрашивали какую-то женщину
подписаться на две зарплаты. Женщина скучно и рассудительно доказывала, что
никак не может подписаться, потому что ее сынишка идет в первый класс и
много ему надо -- и портфель, и форма, и учебники, и обувь, и пальтишко.
Сестры, увидев Игумнова, улыбнулись ему и ужимками дали понять, что вот
оформим эту женщину и будем свободны. Виталий сидел, ждал, слушал... Сестры
не понимали женщину, не верили ей и настойчиво советовали меньше тратить на
еду, на развлечения, тогда и останутся деньги на пальто и книжки.
-- Сыну, что ли, меньше кушать?
-- Ну да. И вам. Надо же помогать родине.
Двадцатилетняя Аня, более сообразительная, воскликнула вдруг:
-- Что мы все говорим о вашей зарплате? Муж ваш тоже ведь зарабатывает!
-- У меня нет мужа.
-- Как так нет? Погиб? Пенсию, значит, получаете!
-- У меня нет мужа, -- с прежним упрямством повторила женщина, но рука,
защищаясь, поднялась к горлу. -- И не было.
Нина, младшая, обидчиво округлила рот:
-- Сами тогда виноваты...
Женщина встала, не то крякнула, не то прохрипела что-то и ушла, не
отрывая рук от горла... У Виталия противно дрожали колени, чем-то
закупорились уши, сестры разевали рот, что-то спрашивали, он не слышал их.
-- Какие вы дряни...
Они не поняли, не поверили. Уходя, он сказал еще раз:
-- Вы, вы -- дряни.

7

Газеты известили о появлении "плесени". Причисленные к "плесени"
молодые люди круглыми сутками сидели в ресторанах, пропивали родительские
денежки, а если и покидали ресторан, то для того лишь, чтоб, сев за руль
подаренного папашей автомобиля, задавить прохожего с умеренной зарплатой.
Отсюда -- от родительских денежек -- и преступность в стране, и все беды.
Генерал Игумнов бывал в Москве редко: служба протекала в заграничных
командировках. Начитавшись газетных фельетонов, генерал прислал капитану
Шелагину письмо. Генерал писал, что приветствует стремление капитана привить
сыну истинно офицерские навыки и впредь будет поддерживать Шелагина во всем.
К письму прилагался документ, дающий комбату право получать курсантскую
стипендию Виталия Игумнова. Деньги ему выдавать на руки только на самое
необходимое.
Комбат оповестил офицеров о предоставленной ему свободе и с жаром
продолжил воспитание.
В летний отпуск Игумнов не попал: отсиживался на гауптвахте. Узнав об
очередном ударе, он решил, что не попросит у комбата ни копеечки. Не стал
записываться в увольнения. Но Шелагин по собственному курсантскому опыту
знал, как губительно долгое сидение в казарме. Он заставил Игумнова одеться,
вручил ему увольнительную, дал деньги -- на кино и трамвай. Виталий швырнул
их на улице в канаву и до полуночи ходил вокруг училища.
Остряки советовали ему утешиться тем, что к выпуску он станет
миллионером. Утешение слабое.
В пяти километрах от города -- пристань, сюда и приехал в воскресное
утро Виталий. Снял погоны с шинели, выдрал звезду из шапки, сошел за
демобилизованного солдата, до вечера таскал мешки под тяжелым ноябрьским
небом. Спина не гнется, суставы побаливают, зато в кармане сразу две
стипендии. Три таких воскресника -- и денежная проблема решена. Теперь можно
насладиться мщением, напиться и поскандалить в батарее.
На этот раз он не попадает на гауптвахту, его выручает плеврит.
Температура подскочила до сорока, Виталий очнулся в госпитале, открыл глаза
-- в изножье койки сидела жена врага, Катя, женщина ничем не примечательная,
серенькая особа, без претензий. Многие, правда, находили Катю Шелагину
симпатичной. А что в ней такого? -- возражали знатоки из курсантов. Курноса,
ноги тонкие, как спички, в фигуре ничего женского, худа, длиннорука.
Виталий поспешил закрыть глаза... Но Катя не вставала и, странно,
действовала как-то успокаивающе: спать хотелось под этот голос и неприятно
было не слышать его.
Как все медсестры, Катя преклонялась перед искусством врачей и, как все
медсестры, полагала, что не хуже их разбирается в медицине. Так это или не
так, но Виталий поправлялся быстро. Попросил Катю ускорить выписку, с
улыбкой слушал ее милую дребедень по утрам, когда обход закончен и все
микстуры выпиты.
Подполковник-танкист, редко открывавший рот, произнес однажды с
лирическим надрывом:
-- Бывают же такие женщины... Ничего не надо, пусть только сидит рядом
и говорит о погоде... Век бы слушал.
Навещали курсанты, приносили новости. Перед самой выпиской
предупредили: комбат ищет повод, чтоб не пустить его, Игумнова, в зимний
отпуск, грозится вновь посадить на гауптвахту.
-- Я его сам посажу! -- Виталий отбросил одеяло и долго ругался.

8

Все училище следило за этой парой -- Шелагин и Игумнов. Комбат хранил
письмо генерала рядом с партийным билетом и размахивал им, когда его
начинали урезонивать. Сорока и тот чувствовал что-то неладное. Письмо он
тоже прочел и выразился туманно: "С етим делом надо бы помягче".
В схватках с Шелагиным затачивался характер Игумнова. Он стал
осторожен, стремителен и нападал без предупреждения. В мелких стычках себя
не истощал, сохранял силы для крупных операций.
Однажды Шелагин обходил строй увольняющихся, дошел до Виталия, подергал
пуговицы на его шинели. Все как будто в норме, но нерадивому воспитаннику
надо напоминать и напоминать. Вдруг Игумнов прервал его:
-- Но и вы тоже одеты не по форме.
-- Как? Где? -- Степан Сергеич отступил на шаг и оглядел себя. Не нашел
ничего подозрительного и уставился на курсанта.
-- У вас на кальсонах, -- процедил Игумнов, -- пуговицы неформенного
образца.
Строй дрогнул. Дневальный убежал в уборную -- отсмеиваться.
Рассерженный комбат тут же отправил Виталия на гауптвахту.
Офицеры уже в полный голос говорили о том, что Шелагина надо умерить, а
тот упрямо доказывал Набокову, что его, Шелагина, требовательность основана
на статьях устава, а уклонение от устава -- гибель для армии.
-- Верно, -- кивал Набоков. -- Правильно. Но устав не может охватить
все случаи жизни, типовые обстоятельства -- это да. Он дух, а не буква.
Устав говорит, что к военнослужащим, не выполняющим приказа, применяются все
меры воздействия. Насколько я знаю, вы же не занимаетесь рукоприкладством.
-- Это оговорено уставом, -- возражал комбат. И цитировал: -- Своими
действиями командир не должен унижать человеческое достоинство.
-- Вот-вот... А что такое человеческое достоинство? Не только
требование не тыкать подчиненного. Здесь тонкость, здесь индивидуальный
подход...
-- Мои действия в отношении курсанта Игумнова одобрены его отцом.
Полковник умолкал: спор с самим генералом Игумновым невозможен.
Все же он написал обстоятельное письмо генералу Игумнову.
Игумнов-старший инспектировал учения, письмо получила Надежда
Александровна и на самолете вылетела в город на Волге. Она сняла номер в
гостинице военного коменданта, два-три телефонных разговора -- и сын, живой,
и здоровый, с отпускным билетом в кармане входил к ней.
Встреча была безрадостной. Виталий позволил обнять себя, отстранил
мать, сел у окна, на нее не смотрел.
-- Набоков предлагает перевести тебя в ЛАУ -- ленинградское училище.
-- Все равно...
Гостиница находилась в одном здании с комендатурой, окна номера
выходили на плац, где арестованные носили кирпичи, мели двор. И он недавно
тоже под винтовкой таскал здесь дрова, махал метлою. Скорей бы выпуск,
попросить у отца назначение в глушь, на Сахалин или Камчатку, это отцу
понравится; это он сделает. Послужить год или больше, обдумать жизнь.
Перевестись в Московский округ, поступить в академию. Все, кажется, просто,
а вдуматься -- сплошной туман. Как сложится служба, с кем придется служить?
Надежда Александровна возобновила старые знакомства, умело обработала
окружное начальство. Шутя поговаривали, что жена Андрея Васильевича Игумнова
по пробивной силе равноценна артиллерии резерва главного командования.
Собрался консилиум. Удивленный оборотом событий, Виталий послушно подставлял
грудь и спину, его выслушивали и выстукивали. Много раз простужаясь на
пристани, Виталий подпортил себе легкие и ко времени консилиума чуть-чуть
прихварывал. Врачебная комиссия присоединила к этому нервное расстройство, и
росчерком пера командующего округом курсант Игумнов был уволен из рядов
Вооруженных Сил.
-- Ты поправишься и поступишь, если захочешь, на третий курс училища...
этого или другого, там видно будет. Так, сынуля?
Он промямлил что-то в ответ... Защемило грустью, какая-то часть жизни
прожита, и, оказывается, напрасно. Уже началась летняя практика, в училище
пусто. Виталий побродил по коридорам, постоял у кабинета Шелагина. Ни
ненависти, ни радости, ни огорчения -- только равнодушие и еще что-то
похожее на признательность. Он догадывался, что Степан Сергеич заложил в
него, сам того не понимая, свою страстность, научил его, не подозревая,
изворотливости и осторожности.
На стене - новинка, свежая русская пословица: "Крепка рука у советского
моряка". Виталий нащупал карандаш, хотел написать на плакате что-то озорное,
но настроение не то и взвод, с которым он так и не простился, уже в прошлом.
К отходу поезда подошла Катя, спотыкаясь под взглядами Надежды
Александровны, принесла в кулаке остатки курсантских стипендий Виталия.
Отдала незаметно деньги, робко протянула руку. Надежда Александровна
понимающе улыбнулась: благодарю вас, девушка.
-- Твоя знакомая?
-- Да.
Поезд набирал скорость, проплывали окраины. Надежда Александровна
продолжала улыбаться, посматривая на почему-то хмурого сына. Все людские
несчастья, верила она, происходят от козней "мужчин" или "женщин" и поэтому
мягко, по-дружески напомнила:
-- В Москве много красивых девушек, сынуля.
-- Отстань.
Мать обиделась, заговорила резко и быстро:
-- Эти умники не могли ничего лучшего придумать, как определить у тебя
зачатки туберкулеза. С таким же успехом они нашли бы эпилепсию. Слава богу,
все позади. Поступишь осенью в институт, и... все пойдет нормально. Я давно
говорила отцу, что офицера из тебя не получится. Но он паникер.
Отодвинулась дверь соседнего купе, кто-то выглянул и загнусавил с
типично московской бесцеремонностью:
-- Надеж Санна? Какими судьбами! Какая радость!
И голос знакомый и все, впрочем, знакомо.

9

Курсанты вдоволь наупражнялись в летних лагерях, отгуляли отпуска,
вернулись к своим командирам. Капитан Шелагин прошел вдоль строя батареи и
растерянно посмотрел на Сороку... Чего-то не хватало Степану Сергеичу, будто
забыл он, спеша на службу, что-то взять с собою. Фуражка на голове, китель и
брюки выглажены, документы в кармане, часы, папиросы, ключи от сейфа -- все
при нем. Так что же?..
Игумнов, догадался Степан Сергеич, Игумнова нет.
Странное было это чувство, непонятное. Много раз в тот день доставал
Степан Сергеич письмо от генерала, вчитывался в обратный адрес: Москва,
улица, дом, квартира. Как поживает там его бывший курсант, помнит ли о нем?
Через полгода завыли сирены и гудки, в весенних лужах стояло выведенное
на плац училище, прощаясь с вождем. Плакал Степан Сергеич, плакали курсанты,
плакал полковник Набоков, плакали офицеры...
Степан Сергеич проснулся утром и не понял, жив он или нет. Странно:
Сталин умер -- а он жив. Дикость какая-то. Степан Сергеич прислушался.
Каплет с крыш, дергается ветром форточка. Выглянул в окно -- солнце стоит на
месте, не падает. Странно. Люди ходят, училищный грузовик проехал --
работают, следовательно, двигатели внутреннего сгорания. Странно.
Как жить-то дальше? -- задумался комбат. Тяжело, непривычно. Некоторое
облегчение принесла свежая установка: жить по заветам Ленина, идти по
сталинскому пути, руководствуясь указаниями ЦК. О ней, установке, поведал
Степану Сергеичу сосед, интендант Евсюков.
Вот уж кого смерть вождя взбодрила. Погоревав со всеми, интендант
развил кипучую деятельность, продовольственно-фуражные дела свои забросил, в
перерывах между занятиями собирал вокруг себя курсантов и вел однообразные,
но зажигательные речи, давшие многим повод подумать, что нет, не интендантом
рожден Евсюков, не интендантом! Нужны решительные меры, ораторствовал
Евсюков, дабы в зародыше пресечь появившиеся шатания и брожения. Мировой
империализм не преминет воспользоваться случаем, требуется максимальная
бдительность, армия должна продемонстрировать свою готовность отразить любые
удары, и показать эту готовность следует в ближайшее же время, иначе --
несдобровать, иначе... И Евсюков разворачивал выдранную из атласа карту,
прокуренным рыжим ногтем водил по Восточному полушарию. Затем понижал голос
и сообщал, что пришло ему в голову, каким показом своей высокой
боеготовности должно ответить училище на происки врага.
Степан Сергеич обозлился, когда услышал, каким образом Евсюков хочет
пригрозить мировому империализму. "Каша третий день пригорает в котлах, а
ты..." -- выругался он и прогнал от себя завиралу интенданта. Мелькнула
мысль даже: а не сходить ли в политотдел да предупредить? Уж очень вьется
Евсюков среди офицеров и курсантов явно в поисках людей, способных идею
интенданта претворить в жизнь.
Два года войны с Игумновым рассорили капитана Шелагина с политотделом,
с начальником училища и даже с курсантами его батареи, он их, курсантов,
как-то разучился понимать, все силы свои бросив на борьбу с
одним-единственным шалопаем. Правда, он сделал попытку встретиться с
Набоковым, но к тому попасть было практически невозможно, полковника
отправили в окружной госпиталь, удалялся осколок, очень не вовремя давший о
себе знать накануне первомайского парада. А начальник строевого отдела,
исполнявший обязанности Набокова, явно, как догадывался Шелагин, поддерживал
Евсюкова, склонялся к тому, что на параде училищу надо, обязательно надо
показать всему городу свою несмотря ни на что возросшую боеготовность. Как
показать -- это выяснилось уже после парада. По давно заведенному порядку в
гарнизоне курсанты училища проезжали мимо трибун, сидя в бронетранспортерах,
по сигналу с ведущей машины поворачивали голову направо. Вот и весь парад,
подготовка к нему особых усилий не требовала, матчасть, то есть соединенные
с транспортерами орудия, не проверялась, казенная часть орудий закрыта
чехлами, стволы их подняты на небольшой угол возвышения. Идея же Евсюкова,
активно поддержанная начальником строевого отдела, была такова. Под чехлы на
места вертикальных наводчиков тайно посадить курсантов. По команде с
головной машины они должны завращать штурвалы механизмов вертикального
наведения, чтобы стволы плавно задрались кверху. Главное -- добиться
синхронности, вздыбить стволы одновременно, поразить трибуны.
Ровно в пять утра поднялся Шелагин в первый день мая, не ведая еще, что
днем этим обрывается его служба в армии. Небо хмурилось, ветерок
посвистывал, но такое бывало и прежде, и ничто уже не могло остановить парад
и демонстрацию, и ничто не предвещало позора.
Парад начался. Прошел сводный офицерский батальон курсов
усовершенствования, протопало пехотное училище, за ним другое, пошли
армейские подразделения, на площадь вступила техника. Начальник строевого
отдела дал команду -- и скрюченные под брезентом курсанты завращали
подъемные механизмы. Эффект получился неожиданным. Бронетранспортеры
растянулись на четыреста метров, самая задняя машина еще не появилась на
площади, осторожно ползла по улице, и поднятый ствол орудия дульным тормозом
зацепил металлический трос, который стягивал два фонарных столба на разных
сторонах улицы. Бронетранспортер вздрогнул, налетев на невидимое
препятствие, водитель прибавил обороты, столбы выдернулись из земли и
поволоклись. Празднично одетые горожане бросились врассыпную, чего не мог
видеть курсант под чехлом. Волочащийся слева столб разогнал сводный оркестр,
а правый уже подбирался к гостевым трибунам, на них пожаром вспыхнула
паника. Все смешалось на площади, из вопящих глоток сыпались приказания и
команды, истошно кричали женщины. Сводный оркестр перегруппировался и бодро
грянул "Прощание славянки"...
На последнем, столько бед наделавшем бронетранспортере находились
курсанты Шелагина. В числе первых арестовали и его. Одиночная камера, куда
поместили Степана Сергеича, показалась ему обжитой, в ней еще сохранялось
человеческое тепло. Восемь шагов от стены к стене -- и так несколько часов
подряд. Степан Сергеич готовился к самому худшему, вымеривая шагами истертый
участок бетонного пола. На допросах вины своей не отрицал. Да, о том, что
задумал Евсюков, знал, дважды хотел доложить Набокову о готовящемся, но его
не пустили к нему, а потом было уже поздно, полковника отправили в
госпиталь. И за курсантами недоглядел, контакт с ними нарушился, все силы
свои истратил на перевоспитание генеральского сынка. В следственном деле
косвенным доказательством лежали письма генерала Игумнова, адресованные
комбату Шелагину, и письма эти, внимательно изученные следователями, решающе
повлияли на судьбу арестованного. Ему вернули брючный ремень и -- по
недоразумению, конечно, снятые -- погоны, вывели из камеры и приказали идти
домой и там уж дожидаться решения командования. Было это под утро, трамваи
еще не ходили, да и ни копеечки денег не оказалось в кармане. Больные,
измученные глаза Кати встретили Степана Сергеича дома, и по глазам ее он
понял, что дела его плохи, очень плохи, и даже срочно покинувший госпиталь
Набоков не спасет его.
Под суд офицерской чести -- таково было единодушное мнение комиссии, и
полковник Набоков подписал приказ.
На суде Шелагину припомнили все прегрешения. Набоков вывозил его как
мог, попросил рассказать, как воевал комбат в Венгрии, в Манчжурии. Степан
Сергеич потупился и сказал, что и воевать-то он не воевал, всего в
пятнадцати боях участвовал, и орден последний неизвестно за что получил. Это
произвело неприятное впечатление...
Степан Сергеич истуканом выслушивал все речи, промычал что-то вместо
оправдания... Растолкали его после возгласа: "Встать! Суд идет!" Шелагин
одернул китель, расправил грудь. Выслушал приговор и продолжал стоять,
пощипывая пальцами борта кителя. Тяжело вздохнул и поплелся к дому.
Катя все уже знала, прижала Колю к себе, защищая сына неизвестно от
кого, сидела в темноте. Так всю ночь и просидели без света, без слов. Под
утро Катя переложила сына на кровать и сказала обыденно, словно дров
попросила наколоть:
-- Жить надо, Степан.
Жить... А где жить? Куда ехать? Где, как и кем работать?
Степана Сергеича охватил страх, небывалая растерянность, никогда еще не
испытанное чувство полной беззащитности. В ожидании приказа он не выходил из
дому, тыкался, расхаживая, в стены. То впадал в отчаяние, вспоминая, что у
него нет никакой специальности, даже какой-нибудь завалящей, единственное,
что он может делать -- это выстругивать сыну игрушки. То упрямо твердил
себе, что нет, не бросит партия на произвол судьбы преданного ей человека.
Полная разруха царила в душе Степана Сергеича, зато в Кате стали
пробуждаться мощные силы созидания. Все чаще задерживалась она у коек
некоторых исцеляемых ею больных, вознаграждалась верными советами, кое-что
выпытала у своего непутевого мужа и однажды обрушила на него предложение:
надо ехать в Москву и жить там! Дотла сожженная деревенька Степана давно уже
не существует, родичи погибли или вымерли, начало войны застало Степу в
Москве, в гостях у тетки, родственницы дальней, но все же -- родственницы,
там же в Москве его забрали служить, туда и могут отправить после
демобилизации, и сама она родилась в Москве, это тоже учтут...
Несколько озадаченный бойкостью жены, Степан Сергеич отправил тетке
путаное письмо. Та ответила телеграммой: "Приезжайте".
Опять громыхающий вагон, опять поездные волнения. Наконец семья с
чемоданами вышла на площадь трех вокзалов. Степан Сергеич оробел. Громадный
город подавил его шумом, самоуверенностью людей, криками, звонками,
мгновенно образующимися очередями. Ошеломленный, боясь выпустить из рук
чемодан, стоял он, и страх обволакивал его. Прошел мимо таксист, спросил
шепотом, куда им надо, обещал подвезти, но торговаться не стал, пробурчал
что-то о "деревне" и пропал в толпе. Степан Сергеич вспылил, бросился было
вдогонку, но Катя удержала его. Придерживая сына, ухватившись за мужа, она,
тоже подавленная, жадно смотрела и слушала. Москву она подзабыла: мать
увезла Катю на восток много лет назад, но шумы и запахи родного города,
ворчание толпы пробуждали в ней воспоминания о себе -- умненькой и бойкой
московской девочке. Отдав сына мужу, она смело врезалась в толпу и привела
молоденького шофера. Тот помог вколотить чемоданы в багажник, удобно
рассадил всех, и такси покатило в глубь грохочущего, как поезд, города.
Полуглухая и полуслепая тетка встретила их радушно. Сказала, что
переселится в чулан, а уж им отдаст все остальное, то есть
пятнадцатиметровую комнату.
Дом стоял на улице Юннатов, рядом со стадионом "Динамо". Окна выходили
во двор. Пенсионеры рубились в "козла", мальчишки неистово гоняли мяч.
-- Проживем, -- уверенно сказал Шелагин. Начинать новую жизнь не
казалось ему теперь диким. Есть свой угол, найдется работа. Живут же люди.
-- Проживем! -- еще более уверенно произнес он.
Катя быстро и ловко разбирала вещи, на ходу кормя Колю, объясняя что-то
тетке, советуя Степану.
Через десять дней Шелагин уже работал начальником охраны филиала
швейной фабрики. Катя устроилась поблизости, в медсанчасти академии
Жуковского. Коля под надзором тетки бегал по двору.

10

Отец командовал чем-то крупным вдалеке от Москвы, дома появлялся редко.
Надежде Александровне опротивело мыкаться по гарнизонам, она осела в
столице, но сыну не мешала.
Вновь надо было привыкать к Москве. Виталий открывал глаза в семь утра
и не мог заставить себя поспать до завтрака. Днем ходил вялый, не зная, где
прислониться, чем заняться. Оценил в полной мере достоинства службы: человек
всегда занят, у него нет дурных мыслей и беспричинно скверного настроения.
Комбат Шелагин говаривал: "Занятый службою воин никогда не напьется, никогда
не решится на дисциплинарный проступок". Прав комбат Шелагин, прав.
Он экипировался с помощью матери. Сшил костюмы, накупил туфель,
ботинок, рубашек. Одно время ходил в рестораны. Однажды за его столик сели
два старших лейтенанта, артиллеристы. Без зависти оглядывались по сторонам,
без любопытства и как-то настороженно, с опаской. Негромко переговаривались
на извечную тему приезжих: где и что посмотреть. Виталий представился:
бывший воспитанник такого-то училища... Дал, похлебывая винцо, верные
советы. В "Савое" -- бассейн с фонтаном, в "Арарате" -- чебуреки, воскеваз,
панорама Армении, бамбуковый полог. Офицеры слушали вежливо и скучно. А
Виталия несло. Посыпались адреса ресторанов, достопримечательности окраинных
кабаков... Старшие лейтенанты вдруг криво усмехнулись, переглянулись и
продолжали свой разговор, уже тише, чтоб не слышал их никто. Виталий
покраснел, смешался, рванулся из-за стола, расплатился, ушел. Стыдно стало.
Перед кем выламывался? Люди вырвались в отпуск или в командировку, а ему
просвещать их, видите ли, захотелось! Двадцать два года парню, битюг с
неудавшимся туберкулезом, пьет и жрет на деньги отца. Мелко, гнусно,
противно...
С утра до позднего вечера сидел он теперь в тесной библиотеке на
Беговой, читал учебники. Потом начались занятия в институте. Группа, в
которую он попал, встретила новичка с недоверием. Все притерлись друг к
другу, в разговорах мелькали неизвестные Виталию подробности, словечки,
принятые только среди своих, незнакомые имена.
Весною прилетел на многодневное совещание отец. Он легко смирился с
провалом военной карьеры сына, потребовал зачетную книжку, конспекты.
Поверил наконец в то, что сын уже взрослый, и когда в доме по вечерам стали
собираться знакомые, не гнал его, как прежде.
Больше всех из гостей Виталию нравился крепыш с двумя Золотыми
Звездами. Крепыш редко открывал рот, предпочитал слушать, лицо его
напрягалось вниманием, оно было простецким и добрым. Когда умный разговор
иссякал, лицо теряло внимание к болтовне, становилось надменным, и доброта
исчезала и простота тоже. Крепыша звали Николаем Федоровичем Родионовым, в
1944 году его назначили начальником штаба к Игумнову, а через полгода он
отпочковался, получил армию.
-- Коля, как учеба? -- спросил кто-то из гостей.
Крепыш ответил немедленно:
-- Скоро гром будет: третий день не хожу в академию. Друзья замучили.
Все улыбнулись. Надежда Александровна обогнула стол, подсела к
Родионову и уже не отходила от него, что-то выговаривала ему, блестя
смеющимися глазами. Когда начали расходиться, задержала Родионова.
-- Вам учиться надо, обязательно учиться, Николай... В этом доме --
слушайте меня! -- вам желают только хорошего.
Родионов, уже в шинели, мял папаху. В густых коротких волосах его -- ни
сединки.
-- Насколько я знаю, вы холосты и одиноки. Так приходите к нам почаще!
Андрей, -- повернулась Надежда Александровна к мужу, -- ты не станешь
ревновать?
Игумнов вопрос пропустил мимо, настойчиво и серьезно предложил
Родионову навещать Надежду Александровну. Завтра, кстати, воскресенье, можно
податься на рыбалку в Рублево.
-- Не могу. -- Родионов уже надел папаху, искал в карманах перчатки. --
Назавтра конспекты взял, переписать надо.
-- Так я откомандирую к вам сына! -- обрадовалась Надежда
Александровна.

Родионов жил в военной гостинице у площади Коммуны, занимал
двухкомнатный номер. Протянул грубую, сильную руку, кивнул на бутылку:
хочешь? Сам тоже не прикоснулся. Вдвоем переписывали они творения какого-то
генерала, украшавшего свои конспекты виньеточками, многозначительными
подчеркиваниями, темы аккуратно разделялись на главки, подглавки и
параграфы. Кое-где встречались глубокомысленные литеры NB.
К вечеру у Виталия онемели пальцы. Пошли в ресторан. Родионов сумрачно
вчитывался в меню. Неожиданно спросил:
-- Как мать зовут? -- Прибавил завистливо: -- Красивая...
Ресторан -- при гостинице, в ресторане полно офицеров. Кто-то, проходя
мимо, приостановился, сказал:
-- Здравия желаю.
Родионов отвернулся, меню передал Виталию. Крутил рюмку
неповоротливыми, короткими пальцами...
Когда война окончилась, Родионов понял, что смелость и преданность --
это не все, нужны знания, а их у него никогда не было в избытке. Учебе мешал
простецкий характер: он любил сколотить компанию, в меру выпить и
приволокнуться. С годами начал сдавать, кочевая холостяцкая жизнь Родионову
приелась, мечталось о доме своем, о детях. По вечерам Родионов корпел в
библиотеке академии, потом шел в кино, в зал заходил перед последним
звонком. В Москве он пристрастился одно время к театру, несколько раз
передавал цветы понравившейся певице, однажды прошел в антракте за кулисы,
пробежали мимо две голоногие девчонки, фыркнули: "Поклонник!" Николай
Федорович отдал букет пожарнику и ушел из театра -- навсегда.
Тыча вилкой в маринованные грибы, Родионов рассказывал:
-- Леса у нас могучие, мальчонкой схватишь корзину -- да в лес за
грибами белыми. Принесешь, а бабка не хвалит, скажет так: и это тоже гриб.
Любила, старая, сыроежки... Они, сам попробуй, в маринаде и соленье лучше
всех... Приезжают иногда оттуда. На днях земляк был один. Приходится то
подбросить им чего, то похлопотать. Один генерал на всю деревню -- защищаю
из последних... Звезды, спрашиваешь, за что получил... За опыт. Знаешь,
когда в грязь надо шлепнуться, собственную шкуру сохраняя... А когда и под
пули пойти. Ответственность.
-- Николай Федорович, вам Сталина жалко?.. Мне отец рассказывал, он
любил вас, Сталин...
-- Ну, любил, ну и что?.. Когда тебя любят, хочешь быть достойным...
Тяжелый он человек, неудобный... Был бы другой поблизости с такой же
властью, тогда и сравнивать можно... Ну, ладно, хватит, пойдем...
Он посадил Виталия в такси, не отходил, стоял, положив руку на
приспущенное стекло.
-- Вот что... Надо -- заезжай... Привет передай матери и отцу. Скажи:
хорошо у них, да ведь дела-то такие... Ну, все...
Когда такси заворачивало за угол, Виталий увидел -- Родионов понуро
смотрел ему вслед, и что-то жалкое, подавленное было в его фигуре.

11

В институте наконец признали его своим. Виталий научился понимать
студенческую тарабарщину, скромные вечеринки не обходились без его участия,
в расчет принимался и карман генеральского сынка. Но это вначале, а потом
убедились, что он просто хороший парень.
Тем не менее о своей жизни Виталий думал так: идиотская. Мать перенесла
телефон в свою комнату. Родионов звонит ей каждодневно. Настоящих друзей нет
и находить не хочется, подруг -- тоже, а одиночество гнетет. В группе
отличные ребята, очень милые девчонки, но с ними скучно; он учится лучше
всех, он старше всех.
Приближался новый, 1954 год. Он учился уже на четвертом курсе.
В тот день ему нездоровилось, от беспрестанного повторения "Голубки"
(ее мурлыкала вся Москва) голова трещала, мелодия преследовала везде, на
всех этажах громадного Дворца культуры автозавода. Виталий ушел на
антресоли, где разрешалось курить. У стены напротив девчонка в дешевеньком
платье неумело потягивала сигарету.
-- Легкие поберегла бы, красуля, - посоветовал Виталий. Ответила
девчонка нелюбезно: катись, мол, подальше. Хорошенькое личико ее не
повернулось в сторону советчика; знает она таких благодетелей.
-- Лимонад будешь?
-- Очередь большая в буфете.
-- Достану. Пойдем.
У буфета -- свалка. Виталий оттер худосочных, выдрался из толпы с двумя
бутылками, пакет с яблоками зажат под мышкой.
-- Это ты брось... Вино я не пью. -- Девушка скорчила гримасу, личико
пошло морщинами. -- Сам пей.
-- Мама запрещает?
-- Ты мамашу мою не затрагивай... -- В надтреснутом голоске зазвякал
металл. -- Хочешь -- пей, не хочешь -- забирай свою бутылку и уматывай.
-- Серьезная ты.
-- Семнадцать минуло. Взрослая уже.
-- Замужем побывала?
-- Угадал. Развелась. Пил, сволочь...
-- Врешь все, верно?
-- Я не вру, не научилась. А кто врет -- я их сразу вижу.
-- Вот я -- вру?
-- Фраер ты, больше никто.
-- Ты со мной по блатному не разговаривай. Не терплю.
-- Скажи-ка пожалуйста... Обиделся. А с чего? Что я -- не вижу, какой
ты? Говори честно: зачем пристал ко мне? Подвалиться по дешевому хочешь?
-- Угадала, красуля.
-- Смотри-ка, не боится... Так слушай: не выйдет.
-- А я это знаю. Скучно -- вот и заговорил.
-- Ну, раз скучно -- пойдем потанцуем. Вино допивай, с концами уйдет...
-- Как зовут?
-- Ася.
-- Меня -- Витькой.
Жила она в переулке Стопани, рядом с улицей Кирова, позволила
поцеловать себя -- раз, другой, потом отпихнула сильным и быстрым кулачком:
-- Ну ты! Сыму туфли и в лоб врежу!
Виталий молчал, не зная, что ему -- обижаться или смеяться.
-- Приходи завтра утром, -- смягчилась она. -- Потреплемся.
О лекциях в таких случаях забывают. Виталий храбро позвонил три раза,
почему-то решив, что фамилия Аси -- Арепина. Выше всех указаний о количестве
звонков -- старорежимная табличка "Для писемъ". Ася, в халатике, свеженькая,
повела его по коридору. Квартира -- коммунальная, на исписанной цифрами
стене криво висел телефон. В комнате -- поразительное убожество и стерильная
чистота, поддерживать ее не требовало многих усилий: стол, диван, громадный,
как вагон, шкаф, высокая кровать, три стула, швейная машинка -- ни
украшений, ни безделушек, на стенах ни портретика, на окнах ни клочка
материи.
-- Одна живешь?
-- Отец погиб, мать в позапрошлом году отвезла на Голицынское
кладбище... Вались на диван, мне юбку дошить надо.
В моменты, когда обрывалось стрекотание машинки, она успела рассказать
о себе. Работает на заводе, учится в вечерней школе, сегодня с утра занятия,
но надо доделать юбку, в танцевальном кружке она -- лучше всех. И поет
хорошо. Что замуж выходила -- и это верно. Муженек попался хам хамом,
пьяница, дурак, сволочь приблатненная.
-- Танцую я, -- похвасталась Ася, -- дай бог.
Она, торопясь, зубами повыдергала нитки, выскочила из халатика, влетела
в шкаф, как в отъезжающий вагон трамвая, выпорхнула оттуда в юбчонке и
героически закружилась на месте. Виталий смеялся и хлопал. Ася покружилась,
села на подоконник и надломленным голоском с древней тоской спела
"Лучинушку". Виталий удивлялся и удивлялся. Простота конструкции чужой жизни
умиляла и успокаивала. Он отдыхал. Все, оказывается, просто, нужно только не
усложнять ничего. С ним говорили так откровенно, что лгать, утаивать,
притворяться становилось физически невозможным. Впервые рассказал он об
училище, о Шелагине, о бесстыдной матери.
-- Капитан-то этот где?
-- Здесь болтается, здесь... Недавно встретил.
Встреча оставила неприятнейшие воспоминания. Бывший враг прозябал в
столице, терпел нужду и лишения. Из армии его вытурили, уже в Москве выгнали
за что-то с работы. Видочек у него аховский, можно подумать -- спился.
Ася оторвалась от машинки, глянула на него через плечо:
-- Ты-то живешь получше... Не мог помочь ему?
-- Дал я ему денег... Да они ли ему нужны? Работа.
В полдень она принесла из кухни лапшовый суп. Виталий выложил на стол
коробку конфет. Конфеты Асе понравились. Все ж она заметила:
-- Принес бы лучше селедку пожирнее.
Он проводил ее до метро и поехал в институт сдавать лабораторки. Бывал
он у нее часто, раз или два в неделю. Ходили на танцы, в кино. Ася по
дешевке купила отрезик и скроила вечернее платье. Вместе обсудили и решили,
что оно чудесно сидит. Иногда она звонила ему. Если попадала на Надежду
Александровну, старалась говорить благовоспитанно, жеманилась, но голосок,
построение фраз выдавали ее.
-- У тебя странные знакомства, -- удивилась Надежда Александровна. --
Не мог найти получше?
Виталий ответил грубо.
Однажды он залежался у нее на диванчике, шел второй час ночи. Ася
разобрала постель, окликнула Виталия, тот, задумавшись, не отозвался. В
изголовье кровати -- одна подушка, Ася достала из необъятного шкафа вторую,
посмотрела на Виталия: нужна или не нужна? Он думал, морщился, сбросил ноги
с дивана, снял с вешалки пальто.
-- Не надо. Все у нас пойдет не так.
-- Это ты верно сказанул, -- одобрила Ася. -- Что ты не кот -- я давно
знаю. Ты. мне вообще очень нравишься. -- "Нравиться" у Аси означало многое,
любовь она признавала только в песнях. -- Я, -- продолжала она, -- вышла б
за тебя замуж, но ты-то не возьмешь меня. Не девушка -- раз, дура -- два.
Короче, хромай к метро, там найдешь такси. Привет папе-генералу и
маме-генеральше.
Она умела копировать людей. Очень похоже изображала самого Виталия,
походку его, жест, голос. Когда рассказывала о чем-либо и слов не хватало,
пускала в ход руки, могла передать ими то, что интонацией выражается больше,
чем самими словами.
-- Тебе, Аська, на роду написано артисткой быть.
Идет, возвращаясь с танцев, по переулку Стопани, услышит мелодию из
форточки и начинает импровизировать, поет во всю глотку, настораживая
милиционера.
В квартире ее не любили. Жила там разноплеменная публика, занятая
своими делами, соседями не интересовались, молча выстаивали у своих плит на
кухне, у каждой двери -- свой счетчик. Телефон звонит -- никто не подходит,
пока Ася не подбежит, не закричит в даль унылого коридора: "Ян Карлович,
вас!"
В рестораны она не ходила, ни на что не напрашивалась, гордилась
втайне, что Виталий приезжает к ней. Он слышал однажды, как по телефону
выговаривала она подружке:
- На кого это ты меня приглашаешь? На этого Жоржика? Чихала я на него с
седьмого этажа, запомни, дорогая. Знаешь, кто ухаживает за мной?.. То-то.
Сказала бы тебе, лопнешь ты от зависти Что? Помолчала бы лучше, тетеря. Ну,
пока.

12

А потом произошло то, чего никто не ожидал, не предполагал и
предположить не мог: в авиационной катастрофе погиб генерал Игумнов.
Виталий очнулся на третий день после похорон. Надежда Александровна в
глубоком трауре принимает соболезнования по телефону со всех концов страны,
и звонки оживляют ее.
Жизнь продолжалась. Надо было жить, то есть ходить на лекции, говорить,
есть, спать.
Из финансового управления приехал седой джентльмен -- полковник
Покровский, раскрыл синюю папку пенсионного дела. Надежде Александровне до
конца жизни будет выплачиваться пенсия, Виталию полагалась треть оклада
покойного -- до окончания института. Полковник Покровский потрогал платком
глаза и попросил Виталия проводить его. В молчании дошли до метро.
Покровский расстегнул шинель, достал из-под кителя толстый пакет.
Это была личная переписка отца, более сотни писем, написанных им и
полученных им, он хранил их не в сейфе, опечатанном, кстати, сразу же после
катастрофы, -- у верных друзей, и друзья отца передали их сыну, потому что
хорошо знали Надежду Александровну.
Виталий прочел все письма в холодной аудитории и понял, что отец его не
тот железный человек, каким он видел его и представлял в отдалении. Отец
любил жить, делать добро, любил отдавать под суд мерзавцев, любил детей и в
гарнизонах каждую неделю заходил в ясли, любил первым поздравить офицеров с
повышением и любил ненавидеть тех, кого ненавидел. И такого человека
обманывала мать. Отголоски давних ссор звучали в письмах матери. Она
оправдывалась, сваливала все на "людскую зависть". Отец, не привыкший дважды
повторять написанное и сказанное, умолкал. Почему он терпел? Почему не дал
волю гневу? Кто его сдерживал?
Чтобы снять с себя давящую тяжесть, Виталий ездил к Асе. Ася все
понимала -- по-своему. Не утешала, не ободряла. Говорила, как обычно,
ходила, как обычно, пела прежние жалостные песни, и Виталий проникался
спокойствием.
Родионов появлялся теперь ежедневно. Виталия избегал. Допоздна пил чай,
и Надежда Александровна провожала его до стоянки такси. Мать начала курить,
далеко отставляла дымящуюся сигарету в длинных красивых пальцах --
получалось эффектно. Она и в девичестве выглядела скорее моложавой, чем
свежей, и появление на сорок втором году седой пряди молодило ее.
В начале весны Надежда Александровна решительно заявила, что вскоре
покидает Москву, жить будет в Ленинграде -- пока.
Родионов вот-вот кончал академию. Виталий спросил:
-- Николай Федорович получит назначение туда же?
-- Ах, не стоит говорить об этом, ты неверно понял бы меня. Как ты?
Поедешь со мной?
Он сидел в своей комнате за столом, стол приставлен к окну, когда вошла
мать, не повернулся, знал, зачем она пришла.
-- Я останусь в Москве. Уезжай с Родионовым куда хочешь. Мне
наполеоновские маршалы не нужны. Ты предавала отца при жизни, предаешь и
после смерти. Проживу без тебя.
По всхлипам, по сморканию он узнавал, что происходит за спиной его.
-- Я буду помогать тебе... высылать деньги.
-- Не надо. Родионову скажи, чтоб не приходил сюда больше,
-- Николай Федорович очень хорошо к тебе относится...
-- Не надо! Не надо! -- заколотил Виталий кулаками по столу. -- У меня
был и есть отец! Не надо... Уходи.
Через неделю Надежда Александровна уехала. Солдаты посносили в
грузовики многочисленные ковры, чемоданы, ящики, баулы, саквояжи. Виталий
походил по квартире, сказал: "А!" -- и звук прокатился по комнатам, растекся
по стенам, залег в углах. Тревожно забилось сердце. Все.
Из комендатуры пришел сердитый майор, потрогал каждый стул,
предупредил, что придется переезжать, четыре комнаты -- это многовато на
одного.
В том же доме на первом этаже Виталию дали квартиру с двумя небольшими
комнатками. Он вывез из нее принадлежащую комендатуре мебель, купил все
новое, выпил в одиночестве бутылку шампанского и поехал в институт сдавать
зачет по импульсной технике.

13

В те годы в полувоенной форме ходили ответственные и полуответственные
товарищи. У Степана Сергеича гражданского костюма не было, сама судьба
посылала ему зеленые петлички начальника охраны.
Филиал фабрики -- на окраине города, в охране сплошь старички инвалиды
на пенсии. Соберутся на скамеечке у проходной и знай себе чешут языки. В
каждой смене караула -- свой начальник. Боевой костяк пил зверски, от него
не отставали подчиненные. Женщины, стрелки охраны, употребляли умереннее, но
могли при случае хлестко облаять.
После короткого приступа отчаяния Степан Сергеич бросился наводить
порядки. Раз ему поручили охрану государственного объекта, он сделает все
возможное, но объект останется невредимым. Опять он в гуще дел, опять он в
борьбе -- Степан Сергеич обретал уверенность. Окриками, выговорами и
беседами он уменьшил пьянство до вполне приемлемого уровня; от старичков
попахивало, но не всегда. Крикливые бабы поприжимали языки. Директор дал
доски, дыры в заборе заделали, здания цехов окружались теперь подобием
оборонительной полосы.
Приоткрыв дверь кабинета, Шелагин часами наблюдал, как проходят мимо
вахтера спешащие на работу люди. В узком проходе часто возникали пробки,
сипло кричали вахтеры. Надо, решил Степан Сергеич, преобразовать режим
пропускания, расчленить ползущую массу на составные элементы и создать
условия, позволяющие каждый элемент проверять отдельно. Степан Сергеич долго
ломал голову и придумал. Вычертил на бумаге устройство, приложил к нему
объяснительную записку, остался доволен. Изобретение показал технологу,
парню с институтским значком. Тот минут десять рассматривал чертеж, потом
вдруг повалился на стол и расхохотался.
-- Так это ж вертушка! Обыкновенная вертушка! Приспособление для
равномерного пропускания людей внутрь помещений!.. Вертушка!
Чертеж и объяснительную записку технолог Шелагину не отдал, сказал, что
изобретение когда-нибудь пригодится. На самом деле оно обошло на правах
остросовременного анекдота многие молодежные компании, попало на встречу
выпускников.
Зайдя однажды к Шелагину, технолог посоветовал:
-- Вам бы водой поинтересоваться, изобрести что-нибудь... Знаете, какую
воду пьют в цехах?
-- А вы почему не интересуетесь? -- спросил угрюмо Степан Сергеич, не
простивший технологу хихиканья.
-- А потому, дорогой, что пью другую воду... -- улыбнулся технолог.
В бытность комбатом зайдет, бывало, Степан Сергеич в спальное помещение
курсантов, увидит незаправленную койку -- и рука его тянется разравнивать
одеяло, опережая зычный оклик: "Дневальный, ко мне!" Упав до начальника
охраны, он старался позабыть старые навыки, пил на фабрике желтоватую,
скверно пахнущую воду, грозился навести порядки и умолкал.
Фабрика при строительстве своего филиала ухлопала все деньги на доделки
и переделки, к городской водопроводной сети не подключилась и воду брала из
артезианской скважины. Недавно пробурили вторую скважину, из нее забила
странная жидкость -- жажду она утоляла, хотя по цвету и вкусу на воду не
походила. Работницы жаловались, ходили к директору, им сказали, что вода эта
полезная, содержит много железистых соединений.
Степан Сергеич решился. Налил в бутылку воды из крана и поехал на
санэпидемстанцию. Вернулся он быстро, смущенно проскользнул в свой кабинетик
(стол, стулья, сейф), стал читать и перечитывать анализ. Заглянул начальник
смены Дезнекин, спросил, что нашли в воде. Степан Сергеич ответил одним
словом. Станция написала больше, но смысл официального документа сводился к
единственному слову, сразу облетевшему филиал. Вторая артскважина брала воду
из горизонта, куда утекали отбросы большого города.
В цехах зароптали. Илья Семенович Дворкин, главный инженер филиала,
немедленно примчался в проходную.
-- Вы сделали громадную политическую ошибку, товарищ Шелагин.
-- Я? Какую?
-- Вы обязаны были прежде всего поставить в известность администрацию.
А уж мы знаем, что можно говорить рабочим, а что нельзя...
-- Администрация пьет другую воду, -- возразил Шелагин.
-- Кто вы такой? -- быстро спросил Дворкин.
-- Начальник охраны. Вы же знаете.
-- Как же, как же... Знаем, какой вы начальник охраны. Знаем! Знаем!
Вторую артскважину, однако, временно забили. Дворкин знал всю Москву,
обзвонил друзей и договорился. Санитарный контроль сотнями ящиков браковал
поступавшую в столицу минеральную воду. Фабрика скупила ее за ничтожную
мелочь, и рабочие пили отныне настоящий нарзан и боржоми.

14

Еще с весны рядом с филиалом в ударном порядке возводился корпус
асфальтобетонного завода. Затем Москабель начал копать траншеи., его сменил
Мосгаз, потом Мосводопровод, потом еще кто-то, и в результате вся округа
напоминала участок фронта накануне наступления противника. Бульдозеры
отгребли брошенные строителями металлоконструкции, вмяли их в землю, подход
к филиалу стал танкоопасным. Спеша на работу, люди перекидывали мостики
через траншею, и Степану Сергеичу не приходилось уже выставлять второго
вахтера в проходной, жидкая цепочка людей мирно втекала в филиал. Когда же
начались затяжные осенние дожди, подобраться к мостикам стало невозможно,
лишь немногие отваживались пересекать вздутое грязью пространство от
автобусной остановки до проходной. Для Степана Сергеича это не представляло
трудности, он не одну сотню километров измесил на фронте. Рабочие же делали
крюк в полкилометра и протискивались через дыру, неизвестно кем сделанную.
Степан Сергеич всполошился, принял экстренные меры, самолично заколотил
дыру. Но люди спешили на работу, дыра появлялась в другом месте. На другой
день Степан Сергеич прибежал утром, всех отогнал от дыры. В этот день на
работу опоздала половина смены. Но (удивился Шелагин) директор ему не
позвонил. На другой день -- тоже. И на третий. Перед концом работы первой
смены Степан Сергеич занял боевую позицию у заделанной дыры, но его
обманули, растащили доски в другом месте; когда же он бросился туда, то
смена, прибавив шагу, просочилась в пролом. Степан Сергеич рассвирепел,
издали заорал на замешкавшегося старичка. Старичок остановился, и Степан
Сергеич забормотал извинения. Он узнал парторга, Клавдия Алексеевича
Тулупова. Парторг издал непонятные тихие звуки, не то засмеялся, не то
по-стариковски закашлял, и огорченно покаялся:
-- Бес попутал, не иначе... Хотел ведь идти через проходную, меня любой
шофер посадит, перевезет через грязь... Спросить мне у вас хочется... Вас
ведь многие ненавидят за дырки, кому охота тащиться по грязи. Ведь неприятно
быть ненавидимым, Степан Сергеич?
-- Я исполняю свой долг.
-- А если долг расходится с интересами людей? Рабочие не виноваты --
виновата администрация, она обязана обеспечить нормальный проход к месту
работы.
-- Каждый стоит на своем посту. Администрация -- одно, я -- другое. Мое
дело -- не допускать на работу посторонних.
-- Но ведь плохо, когда тебя не любят многие? А ты считаешь себя
правым. Непонимание правоты тоже оскорбляет человека. Ну, как?
Степан Сергеич вздохнул.
-- Приятного мало. Хочется и долг выполнять и любили чтоб.
-- Да, да... -- протянул Тулупов. -- Сложно. Гм, гм... сложно.
-- А директор что?
-- Что -- директор? Директор привез комиссию, показал грязь, комиссия
отпустила деньги на строительство дороги, снизила месячный план.
-- Государство пострадало.
-- А могло бы не пострадать... С завтрашнего дня официально выставьте
вахтера у дырки. Будут неприятности -- пусть будут. Обращайтесь ко мне. У
вас тоже свое начальство, оно вас за дырку не похвалит.
Степан Сергеич поколебался и создал новый пост, не хватало вахтеров --
сам стоял.
Грянули морозы, грязь затвердела, о проломах в заборе никто не
вспоминал, жить стало спокойнее, но не Степану Сергеичу: он сам себе находил
неприятности. Филиал располагал всего тремя телефонами. По проекту значилось
десять городских номеров, когда же протаскивали кабель, к жилам его
подключились более важные потребители. Один телефон стоял в кабинете
директора, второй у диспетчера, третий, спаренный, был отдан охране --
аппараты стояли в кабинетике Шелагина и в комнате охранников. Когда директор
уходил, а секретарша его болтала с подругами, телефон в проходной осаждался.
Степан Сергеич ввел железное правило: личных разговоров не вести!
Выполнялось оно неукоснительно -- по крайней мере в присутствии начальника
охраны. Понятно поэтому возмущение Степана Сергеича, когда он застал в
караулке парня в телогрейке с гаечным ключом в руке. Парень, видимо,
толкнулся в запертую диспетчерскую, а потом завернул в охрану, договаривался
о свидании -- именно на эту тему он и распространялся, похохатывая в трубку.
Степан Сергеич, опешив от наглости, повысил голос, приказал немедленно
прекратить разговор. Парень отмахнулся от него, как от мухи, и когда Шелагин
стал наседать, вытянул руку с гаечным ключом, и как ни прорывался к телефону
Степан Сергеич, как ни тянулся к трубке, чтоб вырвать ее, он нарывался на
могучий, пахнущий машинным маслом кулак. Договорив, парень невинно положил
трубку и несколько удивленно спросил:
-- Чего?
Шелагин дрожащим от возмущения голосом пытался было объяснить, почему
звонить воспрещено; гнев лишил речь обычной краткости и вразумительности.
Степан Сергеич совсем некстати заявил, что в комнате хранится оружие,
заходить в нее нельзя.
Парень сузил разбойные глаза, подмигнул:
-- Оружие, значит... Не знал. А теперь буду знать. Авось пригодится.
Ошеломив Степана Сергеича преступным замыслом, он небрежно подвинул
его, толкнул вроде бы случайно и вразвалочку потопал к вахтеру, махнув
пропуском. Шелагин цапнул его, прочел: "Пантюхов Александр Сергеевич".
Расспросил охрану и узнал: парень работает давно, бригадир
слесарей-наладчиков. Фамилия застряла в памяти, когда-нибудь, возможно, и
выветрилась бы прочь, но судьба уготовила ей вскоре известность -- и не
тихую.
Степана Сергеича известили, что в цехах по мелочам пропадает разное: то
отрезик, то готовый крой, то недошитые брюки, то еще что-нибудь. На короткое
время Степан Сергеич впал в детское состояние обиды и бессилия, потому что
не понимал, по какому праву среди честных людей живут (и живут неплохо)
жулики, проходимцы и бандиты. Упадок сил, как всегда, завершился твердо
осознанным решением: пресечь, устранить, поймать! Рассудив трезво, он
догадался, что никакой шайки нет, воруют одиночки, еще вернее --
один-единственный мерзавец. Кто же он? Степан Сергеич лишился сна. Ходил,
волком смотря, по цехам, по кладовым, задерживался у темных углов,
осматривал замки и ключи, бродил в воскресные дни по опустевшим помещениям,
вслушивался в тишину, останавливался у полок с километрами свернутого драпа,
велюра, бостона, ратина. Зарабатывал он мало, еще меньше приносила Катя,
Степан Сергеич по-прежнему ходил в шинели, костюма у него не было. Сын вырос
из детского пальто, руки его по локоть выглядывали из рукавов. Соседка,
интеллигентная старуха в цветастом халате, не раз укоряла Катю: "Уметь надо
жить, милочка. Я бы на месте вашего супруга одела бы семью с ног до головы".
Катя боялась передавать мужу кощунственные речи: Степан Сергеич взбеленился
бы. Ему и мысль не могла прийти -- взять что-нибудь у государства незаконно.
Расхаживая по пустующим цехам, глядя на километры дорогих материалов, он
думал лишь о том, что народ плохо еще одет и что великое дело поручено ему
-- охранять столь нужное народу богатство.
Так как же найти вора?
Понемногу Степан Сергеич склонялся к тому, что ворует тот самый слесарь
Пантюхов. Все приметы налицо. Во-первых, он без должного уважения относится
к начальству, следовательно, морально неустойчив, что подтверждается и
несерьезным разговором по телефону. Во-вторых, подозрительные ухватки,
странные намеки на оружие; возможно, у Пантюхова темное прошлое. В-третьих,
Пантюхов -- наладчик, а наладчикам в пропуске поставлен штамп "СП" --
свободный проход, что позволяет им беспрепятственно маневрировать между
цехами и улицей.
В ход своих мыслей Степан Сергеич посвятил Дезнекина, начальника смены
караула, бывшего работника милиции, за какие-то грешки оттуда изгнанного.
Дезнекин выслушал, уставился на Шелагина странными глазами: левый зрачок был
втрое шире правого, глаза как бы косили, на самом же деле они смотрели
прямо, жестко.
-- Пантюхов, говоришь?
-- Он, только он! -- горячо подтвердил Степан Сергеич. -- Вопрос: как
поймать?
-- Пантюхов, Пантюхов... -- вспоминал Дезнекин. -- Не знаешь, как
поймать его? Ну, так то пустяк. Не такие махинации раскрывали... -- Дезнекин
шевелил пальцами, рассматривал их, упрятывая кривящую рот усмешку. Поднял на
Шелагина глаза, задрожавшие радостью поиска.
Что-то нехорошее почуял Степан Сергеич... Но было уже поздно. Дезнекин
сжал его руку, скрепляя соглашение, все пункты которого Шелагин по неведению
не прочел.
Когда в пять вечера через проходную повалила первая смена, к Степану
Сергеичу подошел Дезнекин и шепотом сказал:
-- Обыщи Пантюхова. Сам видел: что-то в левый карман пальто прятал он.
Обыскивать Степан Сергеич права не имел, сам с негодованием читал в
газетах письма рабочих, возмущавшихся произволом охраны. Как только Пантюхов
миновал вахтера, Шелагин остановил его и, повысив голос, попросил показать,
что тот выносит с работы. Пантюхов шел в окружении своей бригады. Слесари не
загалдели, нет. Они взяли в тесный круг Шелагина и Дезнекина, выжидательно
наблюдали. Бригадир охотно развернул папку -- в ней он таскал учебники.
Распахнул пальто.
-- Карманы! -- приказал Степан Сергеич.
Пантюхов с ядовитой ухмылкой вынул из кармана в трубочку свернутый крой
-- элементы модной кепочки. Бригада в грозном молчании смотрела на Степана
Сергеича, еще ничего не понявшего, на Дезнекина, норовившего втиснуться в
какую-нибудь щель и впасть по возможности в длительную спячку.
Обеспеченный десятками свидетелей, с полным сознанием выполненного
долга, Степан Сергеич поднял трубку, позвонил директору, но тот уже появился
в проходной вместе с Тулуповым.
Все последующее было так неожиданно, неправдоподобно и мерзко, что о
нем Шелагин старался не вспоминать долгие годы, вскакивал, пробуждаясь ото
сна, когда в ночную тишину врывался крик Пантюхова ("Вешать их, гадов!"),
надрывные старческие вопли Тулупова ("Во-он! Вон из партии, провокатор!").
Как оказалось, Дезнекин сработал нечисто. В мужской раздевалке, куда он
вошел с кроем в кармане, отлынивал от работы заснувший в обед электромонтер.
Увидев Дезнекина, он юркнул в свой шкафчик и усмотрел оттуда, как
квалифицированно открыл Дезнекин шкафчик Пантюхова и что-то положил в него.
Электромонтер сразу же побежал к бригадиру, а Пантюхов предупредил парторга
и директора.
Степан Сергеич не оправдывался. Армия приучила его считать себя
ответственным за все проделки подчиненных. Из партии его не выгнали: пожалел
Тулупов начальника охраны.
Степан Сергеич получил трудовую книжку с записью: "Уволен по..."
Следовала статья и пункт. Что означали они -- Шелагин не знал. Зато знала
Катя. Она расплакалась и сказала, что теперь им будет плохо, очень плохо.

15

Настали безрадостные для семьи недели. С утра Степан Сергеич
отправлялся на поиски работы, но отделы кадров, сговорившись дружно,
отклоняли все его предложения; Степан Сергеич не пытался утаивать, ровно и
сухо рассказывал все начистоту. Многоопытные кадровики выслушивали его и
прикидывали, насколько врет этот пропившийся в дым ("Пальто-то на толкучке
продал!") демобилизованный офицер. Рекомендовали зайти через шесть месяцев.
Такие же ищущие работу неудачники объяснили Шелагину, что полгода -- тот
самый срок, за который человек должен полностью осознать свои ошибки. Почему
отдел кадров установил полугодовой регламент для внутреннего перерождения
личности, никто не знал. Спрашивали, по какой статье уволили его, Шелагина.
Степан Сергеич не решался показывать неудачникам трудовую книжку, да он и
сам не знал, что скрывается за цифрами и буквами статьи Кодекса законов о
труде. Кодекс (КЗОТ) в магазине не купишь, в библиотеке не найдешь.
Степан Сергеич экономил на всем. На автобусах не ездил, в телефонные
будки не заходил. Деньги, что давала ему Катя на дорожные расходы,
откладывал в потайной карманчик. Безотказные ноги носили его из конца в
конец Москвы. Голод и усталость пригоняли вечером к дому. Он разрешал себе
короткий десятиминутный отдых в скверике у стадиона "Динамо" и, придав лицу
бодрость, шел домой.
Однажды в скверике, отряхнув шинель от снега, он увидел Виталия
Игумнова. Генеральский сынок удивился еще больше, ошалело смотрел на
промерзшего гражданина в потертой шинели. Мигом сорвал перчатку с руки и
возбужденно заговорил. Недоедание, грипп и усталость сломили гордость
Шелагина. Нервы его дрогнули, он произнес гневную речь о судьбе, которая так
бессовестно распорядилась жизнью человека, всеми помыслами своими
направленного на честное служение обществу. Жалкость речи дополнял вид
Степана Сергеича. Игумнов отчаянно замотал головой, пылко заверил, что все
будет хорошо, он убежден в этом, и падать духом не надо, и это прекрасно,
что он встретил своего комбата, Катя (привет ей и Коле) по ошибке отдала ему
слишком много денег, он давно хотел возвратить их, вообще ему не нужны
деньги, потому что... Здесь Игумнов поплел совсем уж непонятное Степану
Сергеичу, осекся, стремительно выхватил из кармана деньги, комком сунул их
Шелагину в руки и убежал, нырнул в метро.
Степан Сергеич рассказал Кате о встрече, возмущался бесцеремонностью
обожравшегося барчука, его подачкой. Катя всплакнула. К своему стыду, она
никак не могла понять, зачем ей завтра идти к Игумнову и отдавать деньги.
Станет когда-нибудь Степа на ноги, вернет их. Но не сейчас, когда денег нет!
Степан вспылил, раскричался. Катя нехотя согласилась, обещала отнести деньги
завтра. Степан Сергеич перестал браниться.
Деньги Катя, конечно, припрятала и с большой оглядкой их истратила. В
эти дни она много думала о муже, припоминала, сколько раз попадал он в беду.
Так не лучше ли не надеяться на него, а самой устраивать жизнь. В волжском
городе она кончила вечернюю десятилетку и часто теперь доставала из чемодана
аттестат с круглыми четверками. Врачей на заочном не готовят, а сидеть пять
лет на стипендии смешно и ненадежно. Одна дорога -- в торговый техникум. Она
заикнулась мужу о своем желании. Степан Сергеич яростно воспротивился;
торговля связывалась у него с обмерами, обвесами и ревизиями. Так и не
договорились. В свободное время Катя готовилась к экзаменам почитывала
учебники. Учиться, конечно, не легко, Степан не помощник ей, вся надежда на
знакомых из академии Жуковского. Люди они грамотные, тянутся к культуре, не
раз приглашали Катю в клуб на новые фильмы, зазывали к себе, повели однажды
в ресторан, и там Катя увидела себя в зеркале во всю стену, испугалась н
призадумалась, поняв, что ничуть не хуже других женщин.
Степан Сергеич поборол наконец гордыню и с повинной головой явился в
райком партии. Товарищ, к которому он обратился, сам начал устраивать жизнь
демобилизованному капитану, предлагал его всем подвластным организациям. Шел
капитан плохо, все, к кому ни обращался товарищ, находили тысячи объективных
причин, чтоб отказаться.
Однажды Степан Сергеич сидел в райкомовском коридоре и высчитывал, что
можно купить Коле на сэкономленные транспортные деньги. Мимо сновали люди --
с портфелями, с папками, без папок, без портфелей, все деловитые, все
озабоченные, все поглощенные работой, работой, работой... Вдруг к Шелагину
подошел совершенно незнакомый мужчина и отчетливо произнес уверенным
баритоном:
-- Мне говорили. Я знаю все. Вот анкеты. Заполните и завтра привезите
ко мне. Я беру вас на работу. Будете моим помощником.
Степан Сергеич вытянул руки по швам -- так он был изумлен. На мгновение
удалось поймать скрытый мощными окулярами взгляд -- он был невыразителен до
оскорбления.
-- Я согласен, -- выдохнул Степан Сергеич и подхватил анкеты. -- Где
мне найти вас?
-- Метро, автобус -- все написано карандашом на анкете. До завтра.
Мужчину звали Виктором Антоновичем Баянниковым. В своем кабинете (на
двери выведено: "Замдиректора НИИ по кадрам") он прочел Шелагину краткую и
необычайно содержательную лекцию:
-- Вы будете инспектором по кадрам. Наш научно-исследовательский
институт имеет небольшой опытный завод в соседнем корпусе... НИИ и завод
будут расширяться, нам, следовательно, нужны люди, много людей. Принимать,
конечно, не всякого надо. Инженеры и старшие техники пойдут через меня,
прочими займетесь вы. Пьяниц и прогульщиков не брать. Ангелов тоже. Нам они,
ангелы, сразу говорю, не нужны. Работа на заводе нервная, в конце месяца
штурмуем. Без предварительного медицинского обследования в нашей поликлинике
никого не принимать и ни с кем не разговаривать. Предпочитать людей с
заводов, список которых я вам дам. От вас требуется внимание к каждому
человеку, вы обязаны знать о нем все... Вы меня понимаете?.. Чудесно...
В некотором замешательстве Баянников подергал кончик галстука, понизил
голос.
-- Представьте, что к вам приходит беременная женщина и просит принять
ее на работу. Конечно, закон обязывает нас принять ее. Подумаем: для кого
написан закон? Для тех, кто честно трудится. Льготы рассчитаны именно на
них, а не на тех, кто смотрит на государство по-иждивенчески. Почему,
спрашивается, женщина не работала ранее, почему желание трудиться возникло у
нее в тот период, когда она менее всего пригодна для работы? Ответ ясен:
чтобы получить оплаченный декретный отпуск. Вам понятно, что надлежит делать
в подобном случае?
-- Понятно.
-- Желаю успехов. С любым вопросом обращайтесь ко мне.
Инспектору по кадрам полагался уютный кабинетик. Мебель -- новенькая,
все новенькое, на столе -- два телефона. Вот и ропщи на жизнь Вчера еще с
трепетом заходил в отделы кадров, а сейчас сам решаешь, кто достоин быть
принятым на работу, а кому можно сказать вежливо и сухо: "К сожалению, вы не
устраиваете нас".
Степан Сергеич нашел за стеклом шкафа вожделенный КЗОТ, хотел раскрыть
его, расшифровать таинственные буквы и цифры, но передумал. Зачем?

16

Степан Сергеич редко видел своего шефа Баянникова. Заместитель
директора бегал по институту и заводу, все замечал, все узнавал первым.
Когда надо -- найти его оказывалось просто. Секретарша обзванивала вахтеров,
и Виктор Антонович прибегал, мгновенно разбирался: этого -- во второй отдел,
эту -- в проблемную лабораторию. Степана Сергеича Баянников хвалил,
подписывал не читая сочиненные инспектором приказы об увольнении и принятии.
Степан Сергеич в скучную работу внес железный порядок и систему. Чутко
следил за потребностями цехов, составил (для себя) график, всегда знал, кто
нужен заводу, а кто нет, не хуже строевого устава выдолбил КЗОТ с его
противоречивыми поправками, интересовался, чем занят каждый человек в его
империи, читал на досуге технические книги. Подумал, посовещался с Катей,
сам себе выписал справку и отнес документы в заочный политехнический.
-- Вы на верном пути, -- сказал Виктор Антонович.
Зарабатывал он хорошо. Купил наконец-то костюм, теперь только
внимательный взгляд распознал бы в нем кадрового офицера -- по особой
почтительности в обращении со старшими, по выправке, по пунктуальности.
Катя набралась смелости и созналась в том, что не отправила деньги
Виталию. Степан Сергеич побрюзжал и написал заявление в кассу взаимопомощи.
Деньги отправил переводом. Адрес давно известен: безвременно погибший
генерал переписывался когда-то с комбатом. Много раз проходил Шелагин мимо
игумновского дома и гадал, чем занимается сейчас его бывший воспитанник.

17

Перевод дошел до Виталия, почтальон принес деньги. Виталий запихал их,
не считая, в карман, вылетел из подъезда. Он влюбился. Его любимая смотрела
синими, черными, карими, серыми и зелеными глазами; она по-мальчишески
стригла волосы, отпускала их до плеч, наворачивала сложные сооружения или
крутила примитивную косу; она жила где-то рядом, назавтра переселялась в
Марьину Рощу, потом -- на Таганку; она бродила по Москве, каталась на такси,
вихрем неслась в тоннелях метро, не подозревая, что ее ищут, ее стерегут, ее
ждут и что ее любят.
Это было желание любить, жажда слов -- их надо услышать, обилие слов --
их надо высказать. Дипломный проект написан, до конца практики еще полтора
месяца. Виталий скитался по Москве. Стояла редкая жара, камни, стены, дома
источали жар и запах жара, сухой и пыльный; в городе -- ни одной строго
правильной линии, все искажалось потоками струй перегретого воздуха. Под
вечер налетал короткий бурный дождик, и тогда по улицам прокатывались волны
свежих утренних запахов.
Оброненная случайно фраза подхватывалась, перевиралась и возвращалась
девушкам. Они оглядывали пристававшего к ним парня, видели его покорные
глаза, улыбку -- и начинался разговор на грани правды и вымысла,
непринужденности и хамства. У первой попавшейся цветочницы вручался букетик,
происходил обмен именами. Через час Виталий убеждался, что это -- она.
Многие московские девушки услышали в лето 1955 года о курсантской жизни в
городе на Волге и о капитане Шелагиие. Виталий знал, что нельзя полузнакомым
людям рассказывать это, и говорил, говорил, говорил... Он одурел от счастья.
Девушки выслушивали откровения, почти все они красивого парня называли про
себя чокнутым, иным он казался простым, добрым, но с заскоками, с закидоном.
Много пощечин и оплеух заработал Виталий, много обещаний продолжать
знакомство, но только завтра; не раз девушки звали па помощь братьев,
соседей или знакомых; не раз его спускали с лестниц, дважды легонько
поколачивали, и не раз просыпался он в чужих комнатах.
На Солянке он попал в засаду: ревнивая дворовая шпана била его упорно и
долго и поломала бы ему руки и ноги, не завизжи в страхе девчонка, которая
привела сюда Виталия. Ни один таксист не брал его, избитого, в машину, метро
уже закрылось. Виталий, попетляв, пришел к Асе.
-- Здрасте! -- пропела она. -- Надрызгался, стиляга?
Увидела кровь и полетела за водой на кухню. Обмыла лицо, натерла
чем-то, подергала вывихнутые пальцы его, ругалась почем зря. Утром
допросила:
-- Где шляешься, где? Куда тебя черти носят? Зла на тебя не хватает!
Виталий пустился в долгие объяснения. Хочется, говорил он, любить, вот
он и искал Джульетту -- через многих Розалин, все по науке, так сказать...
-- Джульетта -- это я!
Такая уверенность заставила Виталия приподнять голову (он лежал),
глянуть на Асю, а боль помешала сожалеюще пожать плечами. Тоже мне
Джульетта! Халатик поприличнее купить не может, такой халатик в химчистку не
примут, отправят в санпропускник.
-- Я -- Джульетта! -- Ася воинственно взмахнула рукой. -- Но теперь не
танцую ее. Перешла на пение.
Виталий захотел послушать "Лучинушку". Петь Ася отказалась. Голос уже
принадлежал не ей, а народу -- так выразился худрук. Голос принес ей первую
премию на смотре.

18

Виталий Игумнов с отличием кончил институт, привинтил к лацкану ромбик
и пошел работать в малолюдную лабораторию громадного НИИ. Руководил ею
доктор технических наук Борис Аркадьевич Фирсов. Лаборатория теоретически
обосновывала необходимость включения того или иного прибора (его разработки)
в перспективный план министерства.
В конце декабря начальник лаборатории сказал Виталию:
-- Скоро вы будете старшим инженером... Мне нравится, как вы работаете.
Выражаясь по-газетному, вы трудитесь в счет пятьдесят шестого, а то и
пятьдесят седьмого года... Но язык, язык! У вас ужасный язык!
Инженерную жизнь Виталий начинал неосторожно, в первый же день
разругался с Фирсовым. А сейчас, при упоминании о пятьдесят седьмом годе,
ответил:
-- Вы, Борис Аркадьевич, где-то на рубеже пятьдесят второго.
-- Послушайте, Игумнов, не будем ругаться...
-- Нет, будем.
-- Хорошо... Я слабохарактерен, я малодушен...
В этом-то его нельзя было обвинить, настоять на своем он умел. Инженеры
жаловались: не успеешь собрать материалы, углубиться в тему, как Фирсов,
озаренный очередным открытием, уже дает новое задание. Начинались поиски
нужных журналов, стендов для опытов. Фирсов бегал по институту, выбивал их.
Только успокоится -- звонит главный инженер и напоминает, что проблемная
тема, висящая на нем, Фирсове, до сих пор не разработана.
-- Я занят более важной! -- кричал в трубку начальник лаборатории и на
несколько минут погружался в оцепенение. Вскакивал, бросался к сейфу, оттуда
летели на стол чертежи, папки. Фирсов два или три часа работал, огрызался,
когда его отвлекали, затем влетал в комнату инженеров, рычал на них,
требовал темпов и темпов. Если у кого-нибудь случалась заминка, Фирсов сразу
забывал о проблемной теме, спешил на помощь.
В январе Игумнова назначили старшим инженером. Кроме оклада, у него
ничего не прибавилось -- ни работы, ни подчиненных. Оставался, как и раньше,
по вечерам, по-прежнему ругался с Фирсовым. Ни с кем не сходился, был ровно
знаком со всеми. Из соседней лаборатории приходила местная красавица.
Виталий ее не замечал. Правильно, посмеивались инженеры, при такой бурной
карьере надо быть разборчивым.
И неожиданно для всех он подружился с двумя инженерами-неудачниками,
над которыми часто смеялись в лаборатории. Они тоже задерживались по вечерам
на работе -- отвоевали у Фирсова отдельную комнату, оттуда допоздна
разносилась по коридору изощренная брань. Бывали недели, когда неудачники
молчали, только свет из-под двери выдавал их присутствие. У Виталия однажды
кончились спички, он постучался к ним в комнату, поинтересовался, какое
грозное оружие куется под покровом ночи. Неудачники -- молодой и старый --
переглянулись, помялись, пошептались в углу, взяли с Игумнова слово, что тот
"никому ничего", и, перебивая друг друга, посвятили чужака в тайну.
Молодого звали Беловкиным. Уже шестой год учился он в заочном
политехническом, и уже трижды Фирсов с проклятьями вручал ему энергичное
прошение в деканат -- отсрочить очередные экзамены студенту Беловкину,
"занятому выполнением важного задания министерства". На самом деле в
свободное время он обходил свою многочисленную клиентуру, исправляя
телевизоры. Его соратник, уже старик, Григорий Иванович Пухов, когда-то
пытался закончить МЭИ, несколько раз добирался до векторной алгебры и
гладко, без синяков скатывался вниз. Хотя Комитет по делам изобретений
выдавал Пухову немало авторских свидетельств, Григорий Иванович остро
ненавидел его и однажды едва не загремел возжелав посадить врагов в лужу:
при очередной заминке в признании авторства взял да и опубликовал схему
прибора. Спасло его так называемое мотивированное возражение, которым
отбрыкнулось от него ранее руководство патентным делом, назвав изобретение
чушью. С работы ему все же пришлось уйти, он устроился в этот НИИ, где под
рукой у него были все данные о том, что можно изобретать, а что нельзя.
Здесь, как и везде, над ним посмеивались, писали фельетоны в стенной газете
и рисовали карикатуры -- на последней его изобразили лежащим под колесами
мотоцикла и орущим на весь мир: "Я изобрел мотоцикл!" Нарисовали-то после
того, как роздал он уборщицам ложки странной конструкции. Пухов жил одиноко,
сам варил себе щи и жарил картошку. Последняя операция изводила его. Если на
сковородке картошки много, то она падает на плиту, когда ее переворачиваешь
ножом. Пухов сконструировал специальное приспособление, одинаково удобное
для чистки овощей и перемешивания их на гладком основании цилиндра с низко
обрезанными стенками. Уборщицы распустили языки, инженеры приветствовали
Пухова: "Ура титану мысли! Как насчет вилки для маринованных томатов?"
Везде, где он работал, такое бывало, пока он не начинал составлять заявку --
но не на вилку, конечно. Сразу хаханьки прекращались, говорили почтительно,
с чувством жали руку и набивались в соавторы. С Беловкиным он сошелся
случайно, доверился ему тут же. План Пухова был таков. С августа прошлого
года американские журналы публикуют проспекты будущего прибора,
изготовляемого фирмой "Белл". Заказ, кроме "Белл", приняли еще две фирмы,
работа кипит, результатов пока не видно. А прибор -- легкий, переносного
типа -- нужен нам позарез.
Беловкин загорелся идеей Пухова. Телевизоры и теорию электронно-лучевых
трубок он знал досконально и предложил строить прибор на принципе сравнения
на экране нескольких отметок, что было абсолютно ново. Работа близилась к
концу -- так уверили Игумнова неудачники.
-- Мы запутались, -- признался наконец Пухов. -- Нам бы отдохнуть с
месячишко, да время поджимает. Нам свежая голова нужна.
Они вручили Виталию папку чертежей и схем, толстенную тетрадь с
расчетами. Бегло просмотрев их, Виталий убедился, что как математики и
экспериментаторы неудачники не имеют себе равных -- по крайней мере в
лаборатории. Несколько дней сидел он над тетрадью и схемами, вникая в
странную логику расчетов. Самая чуточка им оставалась, один прыжок мысли --
и все сделано.
В лаборатории удивились, увидев тетрадь и схемы "этих" на столе
Игумнова. Фирсов брезгливо, двумя пальцами приподнял тетрадь:
-- Вам не стыдно?
-- Ничуть.
-- Я запрещаю заниматься вам белибердой до пяти часов вечера. После --
пожалуйста.
-- Вы же сами сказали, что я работаю в счет будущего года.
Пухов и Беловкин уверовали в Игумнова и по утрам с надеждой смотрели на
него: придумал?
Решение пришло внезапно, по дороге на работу, в переполненном автобусе.
Виталий сжал руку в кулак, словно боялся, что мысль улетит. Ворвался в
комнатушку, крикнул: "Вот!" -- и показал ладонь, потную и красную.
-- Ребята, есть!
Неделю они занимались изготовлением генератора импульсов. Работали
нервно, суетливо. Беловкин вопил, что пора кончать, макет прибора готов --
испытать его, немедленно испытать! Решающий эксперимент отложили на выходной
день. Приоделись, побрились. Пухов подсоединил кабели, щелкнул тумблером...
Комнатушку затемнили, зелено светились экраны контрольных осциллографов. Из
пустот приборной трубки выполз синхронизирующий импульс, скачком метнулся на
экран... Далее -- все точно так, как и предполагалось.
С минуту молчали. Потом Беловкин исполнил буги-вуги, топая туфлями на
двадцатимиллиметровой подошве из каучука, а Пухов извлек чекушку.
-- Пять процентов работы сделано. -- Он почесал подбородок. -- Теперь
самое главное -- пробить прибор через все инстанции.
На клочке бумаги он подсчитал возможную сумму вознаграждения плюс
тридцать процентов за предоставление макета. Получилось внушительно.
Поднаторевший в изобретательских делах старик сел писать заявку в трех
экземплярах да еще на каждого соавтора. Игумнов заикнулся было, что он-то ни
при чем здесь, Пухов буркнул:
-- Мне виднее.
Они обязаны были показать заявку Фирсову. Доктор наук изучил ее до
последней запятой, посмотрел на Игумнова:
-- Вы уверены?
-- Макет работает безукоризненно. Теоретическое обоснование верно.
-- Та-та-та-та... -- растерянно сказал Фирсов. -- Каюсь. Грешен. Кто бы
мог подумать, кто бы мог... -- Колючий взгляд его царапал соавторов. --
Макет и документацию прячьте в мой сейф.
-- Тогда ключи от него -- нам, -- настоял Пухов.
-- Это уж конечно, конечно... Та-та-та... Недооценил. Послушайте, --
сказал он потеплевшим голосом, -- не отправляйте пока заявку, есть у меня
одна полезная мыслишка...
-- Знаю, что за мысль! -- Тощий Пухов искривился. -- Попробуйте
докажите, что прибор делался по тематическому плану НИИ! Не выйдет!
-- Да нет же, нет!.. Экий вы недоверчивый, Григорий... мм...
-- Иванович.
-- Да, да, Григорий Иванович... Поговорим вечерком, согласны?
Еще до вечера произошло взволновавшее лабораторию событие: Игумнова
сделали ведущим инженером. Только он, Беловкин и Пухов понимали, что это
значит. Когда кончилась работа, Фирсов, решительный и веселый, пригласил
троицу в свой кабинет.
-- Я буду говорить откровенно, что я прям до грубости -- это вы знаете.
Итак, начну. Представляете ли вы себе полностью эпопею с вашим прибором?
Представляете, да не совсем. Разработкой прибора с параметрами вашего заняты
две лаборатории двух НИИ. Как только они пронюхают о заявке (а они пронюхают
немедленно), они подадут встречные заявки, спасая себя от разгрома. Их можно
понять. Им отпустили колоссальные средства, они угрохали денежки, и немалые,
а тут появляется кустарь-одиночка с двумя никому не известными молодыми
людьми и сводит на нет все их усилия. Пока они тянули резину, вы,
оказывается, без всяких субсидий сделали за них прибор. Вы-то, конечно,
правоту свою и приоритет докажете. Но когда? Какой ценой? Я навел
необходимые справки. Два НИИ не хотят знать никакого Пухова, а сам товарищ
Пухов находится в неприятельских отношениях с Комитетом. Вы подтверждаете
это, Григорий Иванович? (Пухов засопел, подтверждая.) Благодарю вас...
Теперь вдумайтесь в следующее... Как вы полагаете... мог бы я, ухватившись
за ныне разработанную вамп проблему, решить ее сам? Я, вы знаете, автор двух
открытий, моя книга признана всем миром. Когда я был сам по себе и не
отвечал за безмозглое творчество десятка олухов, к коим я не отношу вас
троих, я бы дал не один прибор, а уж ваш (он, не отрицаю, хорош) довел бы до
конца. Продолжаю: у меня имя, у меня связи. Достаточно включить меня в
соавторы -- и никакой канители не будет. Это и справедливо. Я выделил вам
комнату, я, по существу, допустил к вашей работе Игумнова и, чтоб поднять
вес его, выбил ему должность ведущего инженера. Вот так, решайте. Если вас
беспокоит денежный вопрос, то скажу: от изобретательского вознаграждения
отказываюсь. Думайте.
Беловкина сразил последний довод. Его интересовали деньги. Бросить
работу, убеждал он себя, покончить с телевизорами, перевестись на очный
факультет, получить диплом -- и, имея авторское свидетельство, можно
претендовать на приличное место. Беловкин подумал и промямлил, что, в
сущности, он не возражает.
Фирсов понимал, что главное -- не Беловкин, и ждал отказа Пухова. Тот
же соображал, поглаживая остренький подбородок. Прибор он считал самым
значительным своим достижением. Дико, невероятно, но факт: фирмы "Белл" и
"Дженерал электрик" самым жалким образом потерпели неудачу. Ничегошеньки у
них не получилось. А вот он -- да, у него получилось. Он так настроил
талантливых парней, этого Мишку с грабительскими наклонностями, этого умницу
и гордеца Виталия, что они сделали невозможное, они дополнили его. Хорошо бы
обойтись без Фирсова, разом прогреметь на оба министерства. Но Фирсов прав:
его известность опрокинет все возражения. Что он так смело и нагло
настаивает -- это хорошо. Другой бы завяз в намеках и иносказаниях.
Пухов решил согласиться. Пусть заявка проскочит. А там посмотрим,
сказал он себе.
-- Положим, я согласен.
Фирсов с облегчением обмяк в кресле. В согласии Игумнова он не
сомневался.
-- Итак, -- бодро сказал он.
-- Я против, -- остановил его Игумнов. -- Не скрою, Борис Аркадьевич,
ваша деловая постановка вопроса меня восхитила, способный вы человек.
Действительно откровенность... Куда уж больше. Вам бы с вашей смелостью и
откровенностью повоевать с директором и главным инженером, выгнать половину
инженеров, а вы примазываетесь к чужому дельцу... Может быть, мое мнение и
не решающее, я к прибору отношение имею меньшее, чем Пухов и Беловкин, но,
конечно, большее, чем вы, Борис Аркадьевич.
Беловкии и Пухов тут же взяли свое согласие обратно. Фирсов вымолвил
сухо: "Сожалею" -- и поднялся, поблескивая веселенькими и грозными глазами.
Заявка ушла в Комитет. Ответ пришел быстро. Сообщалось, что
предложенная составителями идея не нова, что обнаруживается при сравнении ее
с замыслом, положенным в схему заявки номер такой-то. Пухов немедленно
бросился искать номер. Нашел -- ничего общего. Беловкин сказал, что нужно
набить морду автору мотивированного возражения. Пухов образумил его,
утихомирил.
-- Знаю я этого парня. Выпускник Тимирязевки, в радиоэлектронике ни
бум-бум. Факультет механизации и автоматизации сельского хозяйства кончал. В
деревню не захотелось ехать.
-- Кто ж его взял на такую работу?
-- А кто другой пойдет? Ответственность громадная, а окладик поменьше
твоего, товарищ старший техник.
Выпускник Тимирязевки из игры скоро вышел. Лаборатории двух министерств
потребовали создания экспертной комиссии, создали и включили в нее преданных
членов научно-технических советов. Темп переписки возрастал. Особняком
действовали военные, приславшие в Москву представителей. Им наплевать было,
где создан прибор, в высоконаучной лаборатории или за обшарпанной дверью
маленькой комнатушки, их интересовал прибор как таковой, поэтому так
необыкновенно быстро и решалась судьба изобретения. Комитет и экспертную
комиссию залихорадило. Они связали себя решительными отказами и
опровержениями, в науке приличие требует длительного раздумья накануне
признания ошибок. Пухов ежедневно ездил в Комитет. Экспертная комиссия
разваливалась на глазах. Все уперлось наконец в согласие одного
ответственного товарища. Идти к нему Пухов побоялся, Беловкин тоже. Игумнов
бестрепетно явился на прием. Ответственный товарищ незнание техники возмещал
абсолютно точной осведомленностью о нынешнем, сиюминутном положении людей,
приходивших к нему разрешать споры. О чем они спорили, какую правоту
отстаивали -- это его не трогало, это его не касалось, он быстренько
прочитывал спорный документ, долго изучал подписи с датами, взвешивал
фамилии и резолюцию накладывал в пользу тех, кто лично ему мог принести
наименьшие неприятности, причем именно в настоящий момент. Товарищ мудро жил
сегодняшним днем и прижился к должности навечно. Он дал Игумнову уклончивый
ответ.
-- Как я вас понял, прибор Пухова решено пока мариновать, -- сказал
Игумнов. -- Предупреждаю заранее: если я прочту когда-либо, что американцы
ранее Советского Союза создали этот прибор, которого у них сейчас нет, вам
придется худо.
-- Что же мне грозит? -- улыбнулся товарищ. Его ценили абсолютно все
инстанции за гибкость и понимание.
-- Я вам...
У Виталия вертелось на языке беловкинское "набить морду". Он и
употребил его -- правда, в более резкой и неожиданной форме, заменив глагол
и существительное эффектным курсантским словообразованием, придающим речи
мужественную простоту.
Разговор происходил с глазу на глаз, и обе стороны постарались его не
оглашать. Кто подслушал их -- осталось неизвестным, кто разнес по
министерствам игумновское выражение -- это нельзя было и представить. Но
Комитет по сигналу сверху отправил мотивированные возражения в адреса
лабораторий двух НИИ. Военные обхаживали Пухова, намекали, что житья ему у
Фирсова не будет. Григорий Иванович сам понимал это. Поставил условие:
Беловкина и Игумнова -- тоже в их систему. Условие радостно приняли. Пухов с
чемоданчиком улетел на Урал. Беловкин поскандалил и сдался. Военные обещали
ему должность ведущего инженера и устраивали в филиал заочного института.
Беловкин отдал Игумнову телебарахло, обширные запасы радиодеталей и,
посерьезнев в несколько дней, отправился вслед за Пуховым.
Виталий не трогался с места. Уже дважды ему круто меняли жизнь, теперь
он хотел быть самостоятельным. И квартиру не хотелось бросать.
В конце февраля его пригласили в отдел кадров, разложили на столе
докладные записки Фирсова: "Прошу принять меры...", "Докладываю, что..."
Шесть опозданий на работу в январе, в феврале дополнительно обнаружен запах
алкоголя. Игумнову стало стыдно -- за доктора наук. В начале марта Виталия в
лабораторию не пустили, отправили в экспериментальный цех проталкивать
стенд. Две недели сидел он в конторке цеха, подавляя в себе удивление и
впитывая в себя поразительные знания. Его не стеснялись, при нем подменялись
накладные, уворовывались ненужные стенду детали и каким-то путем
приобретались на стороне нужные, никто при нем не делал тайн из махинаций с
нарядами. Плескался спирт, велись разговоры, которые могли бы обратить в
бегство бывалого прокурора. Виталий подумал как-то, что смог бы теперь
преподавать в вузе, вести курс, условно названный так: "Принципы организации
производства на советских промышленных предприятиях в условиях жесткого
планирования". Правда, его выгнали бы сразу после первой лекции.
Двухнедельное сидение в конторке ни одним документом отражено не было
-- так уверили Виталия в отделе кадров. Итого -- прогул. Его уволили по
знаменитой сорок седьмой статье, то есть выгнали по двум пунктам ее сразу --
"е" и "г".
-- Я отпускаю вас на время. -- Фирсов дружески похлопал его по плечу.
-- Походите без работы месяц-другой, познаете жизнь, вернетесь ко мне
шелковым. Лабораторией будете руководить вы, я -- заниматься наукой. У меня
вы напишете кандидатскую, в тридцать пять станете доктором. Согласны?
-- Молодым везде у нас дорога. Постараюсь без вашей помощи.
-- Ну-ну. Походите по Москве, поизучайте памятники старины.
Характеристику дам вам сквернейшую, вас нигде не возьмут, одна дорога -- ко
мне. Итак, до мая.

19

Месяц -- достаточный срок, чтобы разобраться в технических навыках
кадровиков. Они встречали Виталия предупредительно. Да, да, инженеры им
нужны (какие -- не уточняли). Бросали взгляд на московскую прописку и
возвращали паспорт. Диплом с отличием -- тоже. Затем брали трудовую книжку.
Два пункта статьи вызывали бурю чувств, скрытую профессиональной
невозмутимостью. Кадровик зачем-то выдвигал и задвигал ящики стола. От
серенькой книжицы несло опасностью. И фамилия-то подозрительно знакома.
Кадровик вспомнил, ерзая. Вдруг улыбался и гасил улыбку. Ага, так это тот
самый!.. Оригинально, оригинально... Инженеры, конечно, нужны, начальники
всех отделов требуют: дай, дай, дай. В Мосгорсправку по понедельникам
отправляется бумажка с просьбой продлить срок вывешенного объявления...
Можно бы взять этого несомненно хорошего инженера, но -- опасно. Бед не
оберешься. Что-нибудь случится -- и спросят: почему вы его приняли? Игумнову
предлагалось или принести характеристику, или дождаться, когда она придет
после официального запроса. Давали анкеты -- заполнить на всякий случай.
Во многих местах заполнил он типовые бланки. Во многие места
наведывался узнать, пришла ли характеристика. Фирсов старался, Фирсов твердо
решил заполучить его обратно. Игумнов достал копию характеристики и теперь,
заходя в отделы кадров, лучезарно улыбался и заявлял, что он погорелец,
подробности, так сказать, в афишах, и выкладывал трудовую и копию
характеристики. Кадровики сочувствовали погорельцу, тепло жали руку, просили
зайти через несколько месяцев.
Приходилось сначала оставаться "на уровне", то есть искать место работы
рангом не ниже того НИИ, из которого его выгнали. Подъем всегда труднее
спуска. С каждой впустую прошедшей неделей он становился менее
привередливым, обращался в НИИ поплоше и победнее, совался на окраинные
заводики. Беловкин прислал письмо, предлагал "монету" и оставленную
клиентуру. Беловкин угадал: с деньгами совсем плохо, их, если уж точно
выражаться, вообще нет.
Настал день -- ветреный, серый и слякотный, -- когда Виталий, раскрыв
утром глаза, решил, что сегодня вечером он должен быть или с деньгами, или с
работой. Медленно дошел он до Белорусского вокзала, побрел по улице
Горького, завернул по привычке к доске объявлений. Натасканный глаз выхватил
сразу же строки: "Требуются радиоинженеры высокой квалификации..." Указан
адрес, где-то за углом, филиал научно-исследовательского института по
радиовещанию и телевидению. Не раздеваясь прошел в отдел кадров. Сказал,
наученный опытом, что не по объявлению, нет. Посоветовали. Последнее слово
произнес несколько загадочно.
-- Вас кто-нибудь знает из наших сотрудников? -- совсем дружелюбно
осведомился кадровик.
Гнуть таинственную линию не пришлось. В кабинет по-хозяйски вошел
человек, в котором Виталий узнал однокурсника, факультетского проходимца
Куранова. Год назад его едва не выгнали на бюро из комсомола: милиция
поймала Куранова у радиорынка на Пятницкой, на бюро тогда припомнили
Куранову и пьянство и пропавший тестер на кафедре радиоизмерений.
Розовое лицо Куранова расплылось в радости. Он подхватил руку Виталия и
потряс ее, сделал было шаг вперед, намереваясь обнять, но не решился.
-- Виталя, друг, наконец-то! -- Куранов больше обращался к кадровику:
Виталий ни радости, ни оживления не выражал. -- Я из окна тебя увидел, по
всему первому этажу носился. Ты насчет работы?.. Есть такое дело. Иван
Иванович, это мой, оформляй смело, он зайдет к тебе потом, сейчас я ему
растолкую...
Кадровик, довольный не менее Куранова, закивал, соглашаясь.
Виталий с Курановым поднялись на второй этаж, вошли в громадную
комнату, уставленную музыкальными инструментами странной формы. Два
монтажника ковырялись в чреве миниатюрного пианино. Куранов дал знак:
"Молчи!" -- и уверенным шагом приблизился к мужчине начальственного вида,
сидевшему за столиком в углу, что-то зашептал ему. Мужчина заметал взгляды
-- вправо, влево, -- еще более приосанился. Куранов позвал Виталия. Мужчина
задал примитивный вопрос из теории усилителей низкой частоты. Виталий открыл
было рот, но Куранов насел с укоризной на начальника:
-- Георгий Львович, не оскорбляйте моего друга. Он знает наши
побрякушки не хуже вас, Георгий Львович...
Начальник, как и кадровик, быстро согласился. Куранов был здесь,
видимо, авторитетом. Он отвел Виталия в сторону, пнул ногою запыленный блок.
-- Это лаборатория усилителей низкой частоты. По идее, мы должны
разрабатывать новейшее оборудование, но текучка засосала. Ремонтируем
электромузыкальные инструменты, они входят в моду. Сложного ничего нет.
Отечественного здесь мало, в основном заграничное барахло, австрийской фирмы
"Ионика". Чинить можно, если, конечно, сам понимаешь, за это подкидывают
прилично.
Виталий молчал, он никак не мог вспомнить имени Куранова. А тот
продолжал болтать, спрашивать, допытываться, подбирался к Виталию, знал,
очевидно, все о нем.
-- Мне ведь часто свои звонят, интересуются, как я пристроился и вообще
как, мол, она, жизнь, у тебя, Юрочка... А как Юрочка Куранов может еще
поживать? Только хорошо... Ты ведь помнишь меня, Виталя?
-- Помню, Юрочка, -- выдавил Виталий.
-- Ну вот, я говорил же... Долго бродишь?.. Да ты не стесняйся, я в
курсе, от меня ничего не ускользнет, сам от себя ускользну, а другой нет, не
ускользнет, все знать буду и о тебе знаю... Говори прямо: деньги нужны? Ну,
ну, здесь свои, ломаться нечего.
-- Нужны. Не особенно.
-- Будут, Виталька, будут. Сегодня же. Могу и сейчас дать, да ты
гордый... Сапрыкин! -- крикнул Куранов монтажнику. -- Можешь идти домой...
Что я тебе говорю? До-мой! -- Он подвинул Игумнову стул. -- Садись, жди.
Лаборатория начала наполняться людьми, выглядевшими очень странно среди
генераторов, осциллографов, чадящих паяльников и куч радиомусора. Явилась
полная высокая дама в черном, глубоко декольтированном платье, с ниткой
жемчуга на гладкой белой коже. Пришел старомодный старичок, притулился в
углу, раскрыл "Советскую культуру", читал невнимательно, пронизывающим
взглядом втыкался в каждого входящего. С милой улыбочкой прискакали две
девушки с нанизанными на тощие руки браслетами. Влетел цыганистый красавец
-- галстук-бабочка, волосики уложены, как на картинке, -- со значком на
коротеньком пиджачке, изображавшим скрипичный ключ. Все знали друг друга,
все обменивались кивками и улыбками. Последними вошли двое. Впереди --
совершенно растерзанная дама в платье с кисейными рукавами, чем-то
смущенная, возможно -- ощущением незавершенности своего облика, ей очень
пошла бы папироса в зубах или татуировка на запястье. А вторым бодро
двигался странно одетый мужчина. Поверх реглана он выпустил воротник летней
рубашки, шею и грудь забыл прикрыть шарфом, на ногах -- стариковские боты, в
руке он держал облезлую шапку с торчащим ухом, второе бессильно свешивалось
вниз.
-- Александр Борисович, Александр Борисович, ну что ж, Александр
Борисович? -- кричали со всех сторон. -- Будет запись или нет?
-- Композитор, -- зашептал подсевший к Виталию Куранов. -- Сейчас, я
тебе говорил, в моде электронная музыка, инструментов мало, единственное
место, где они всегда есть, -- это наша лаба, вот и приходится тянуть
волынку. Дадут инструмент, а мы его ремонтируем три или четыре месяца,
записываем музыку. Твое дело -- крутить ручку шумофона, видишь, в центре.
Александр Борисович сел на тумбочку перед музыкантами (они уже
разобрались по инструментам), возгласил:
-- Часть первая. "Омут".
За спиной его возник спортивной выправки молодец в строгом черном
костюме, оглядел всех, проверяя готовность, тревожно посмотрел на Куранова,
и тот удостоверил ужимкой, что незнакомый -- Игумнов -- свой парень. Молодец
отступил на шаг, еще раз обволок всех запоминающим взглядом и как сквозь пол
провалился.
Мрачная мелодия осеклась через несколько тактов. Александр Борисович,
грозя развалить тумбочку, долбанул по ней ногой и напрягся, вглядываясь в
девушек-арфисток. Те наперебой стали объяснять: они не виноваты, здесь в
нотах стерт бемоль. Вновь разлилась засасывающая тоска мелодии. Повторили
"Омут" три раза. Монтажник нажал кнопку магнитофона. Прослушали,
повернувшись к динамику, записанную часть первую.
-- Хорошо, -- промямлил Александр Борисович. -- Часть вторая. "Рассвет
и дождь".
В середине пьесы он гневно уставился на Виталия и добился, что тот
ровно на столько, сколько надо, отклонил рычажок от среднего, нейтрального
положения и, выждав, потянул обратно. Все сошло гладко. Куранов,
примостившийся у пианино с пятью клавишами, выстукал пальцем красивый
перезвон колокольчиков.
"Рассвет и дождь" повторили, кое-что исправили, прослушали каждый
вариант исполнения, Александр Борисович сказал, что хватит. При шестом
повторе третьей части ("У причала") полная, в черном дама сбилась, нажала
что-то не то и испуганно заверещала:
-- Нет, нет, нет! Я виновата, это я целиком виновата!
Александр Борисович смотрел куда-то под ноги даме. Оркестр напряженно
ждал.
-- Повторим. -- Александр Борисович встрепенулся. -- Нонна Михайловна,
я прошу сыграть так, как при ошибке.
Сыграли. Александр Борисович засиял, прослушав запись. Достал
замусоленный карандаш, вытащил из-за пазухи сверток с нотами, близоруко
наклонился, вписывая. Соскочил с тумбочки, энергично потряс кулачками,
разминаясь. Монтажник колдовал над магнитофоном. В полном молчании,
переглядываясь, прослушали все три части. Засекли время. С листком в руке
появился спортивный молодец. Он заполнял гонорарную ведомость.
-- Игумнов Виталий Андреевич, -- продиктовал Куранов.
За полтора часа, уместившихся в пятнадцатиминутную запись, Игумнов
заработал пятую часть месячного оклада ведущего инженера. Растерянно отошел
он от кассы, полагая, что произошла какая-то ошибка -- не здесь, в
лаборатории, а вообще.
В шашлычной Куранов сделал обширный заказ.
-- Часто у вас такие спектакли?
-- Когда раз, когда два в неделю... Я, Виталь, знаю твою одиссею, мне
ведь звонили ребята, рассказывали, не мог предположить, что ты унизился до
поисков работы. С твоим-то дипломом, с твоими-то знаниями!.. Смешно! Вообще
зачем ты вляпался в изобретательство? Смешно -- переть на начальство, лезть
на рожон. Смешно...
Когда выпили, Куранов заговорил еще быстрее, стал объяснять, кто такая
Нонночка.
-- Как ты сюда устроился... в эту шарагу? -- прервал его Виталий.
-- Не по воле божьей... Что, плохо мне? Хорошо. Тепло. Мухи не кусают.
Мною наконец довольны. И все -- честно, законно. Подумаешь -- запись к
фильму какой-то одесской студии!.. Покрупнее попадается рыба. Рыба ищет там,
где глубже, а человек ищет эту самую рыбу. Вот я ее и нашел... Ты меня,
конечно, помнишь с плохой стороны. А напрасно. Я тоже ведь без идеальчиков
жить не могу, они мне, идеальчики, весьма нужны. Наслушаешься про них -- и
вроде бы в Сандуновских попарился, легко так, приятно... Деньги тебе нужны?
Могу дать.
-- Нет. Я пойду.
-- Ударю с другой стороны. Оформляться будешь? Работа у нас не пыльная:
шумофон закреплю за тобой, на виброфончике научу пиликать.
-- Не буду. Мне бы что-нибудь менее интеллектуальное.
-- Вкалывать хочешь? Вкалывай. Скажу прямо: возмущен. К тебе с душою, а
ты воротишь нос. Но Юрочка Куранов не обидчив, нет. Запиши-ка адресок. Сидит
у меня на крючке один кадровичок, бойкий деляга. Позвоню я ему завтра,
объясню ситуацию. Примет он тебя с твоей музыкой. Подъезжай к нему после
обеда в офис, сто десять процентов гарантии.
-- Вот это отлично.
Он записал адрес. Куранов обиженно дымил сигаретой.
-- Желаю удачи... Без Куранова не проживешь, Виталя, поверь мне, это
Москва, а не палаточный город в Сибири. Позвоню тебе как-нибудь...

20

Курановский кадровик изволил слишком долго обедать. Виталий в привычной
уже позиции -- край дивана у входа в кабинет -- просматривал газеты. Сегодня
сиделось легко, сегодня отказа но будет, да и занятие нашлось -- гадать, что
за парень покуривает напротив в дорогом ратиновом пальто, в застиранном,
потерявшем остроту цвета свитере, без шапки. Ничего, конечно, особенного, во
всех одеждах встречал Игумнов людей, ищущих работу. Но лицо -- вот что
привлекло его внимание, такое лицо увидишь -- и оно всплывает в памяти через
десяток лет: окрашенное в темную бронзу, плоское, широкоскулое, с ястребиным
носом. Одних лет с ним, но глаза повзрослее, поопытнее. Войдя, парень
спросил низко: "Не принимает?" -- и сел на два стула, закурил сигарету и
сразу забыл о ней, замер в позе человека, уже длительное время пораженного
неотвязными мыслями, а сигарета дымилась, дымилась в пальцах, пепельный
столбик нарастал, подбирался к пальцам, достиг их, тогда парень не глядя
швырнул окурок в урну, точно попав в нее, и продолжал вдумываться в,
казалось, неразрешимую головоломку.
В коридоре висело объявление. Заводу требовались монтажники и
регулировщики радиооборудования, токари по металлу, инженеры-конструкторы по
общему машиностроению и инженеры-радиоэлектроники. Игумнов решил, что парень
-- рабочий. Но тот вскоре опровергнул это предположение. Выйдя из
задумчивости, он сунул руку в разрез пальто и достал газету на английском
языке. Секунду задержавшись на первой странице, он уверенно раскрыл где-то в
середине, расправил листы, приготовился читать долго, с явным интересом.
Токарей и монтажников, знавших в совершенстве английский язык, Игумнов не
встречал еще. Поколебавшись, он спросил, привстав:
-- Простите, вы конструктор?
Парень почитал еще некоторое время, видимо, до конца абзаца.
-- Ошиблись: я люмпен-пролетарий. -- И, не глянув на Игумнова,
продолжал изучать статью об экономике.
Появился наконец начальник отдела кадров -- низенький, добродушный,
толстенький. Принимать, однако, не торопился. Оставив дверь приоткрытой,
битый час обсуждал по телефону, какую комнату отвести для занятий секции
гребного спорта. Дважды пытался Игумнов войти в кабинет, и дважды кадровик
показывал пухлой ладошкой на дверь. Парень спрятал газету и замер в
неподвижности. Но когда из кабинета раздалось приглашение входить,
моментально собрался, оттер Игумнова плечом и вложил в руки начальника
паспорт. Толстячок с серьезнейшим видом рассмотрел каждый листок, развернул
вложенную в паспорт бумагу. Задумался. Паспорт и интригующую бумагу отдал
парню.
-- Так, -- вымолвил он. -- Что скажете?
-- Читал я -- монтажники вам нужны.
Начальник покачал головой.
-- Уже не нужны. Так.
-- Регулировщики? Могу по седьмому разряду.
-- Так. Ошибочка в объявлении: забыли вычеркнуть.
-- Инженер-радист? Диплома нет, но справлюсь.
-- Неувязочка. Забыли вписать: дипломированные инженеры. Так. Слушаю
вас. -- Он смотрел на Игумнова.
-- Я радиоинженер.
-- А-а... понятно. Мне звонили. Так позвольте ваши документы...
Формалистика, но...
-- Я радиоинженер... -- повторил Виталий и услышал голос свой,
доносившийся как будто издали. -- Я радиоинженер... но, как вижу, произошла
какая-то ошибочка... неувязочка... вычеркнуть забыли...
Он не мог больше говорить: унимая дрожь рук, спрятал их в карман, боком
отодвигался от стола, от любезного кадровичка, толкнул парня, вывалился из
кабинета, тыкался в двери, не зная, куда идет, вышел наконец из подъезда.
Вдохнул острый, пахнущий снегом воздух. Торопливо закурил...
Температура минус два, ветер и время внесли наконец успокоение.
Усложняешь, друг мой Виталий? Возмутительный запас честности вреден. Чем
недоволен? Тем, что не взяли на работу человека черт знает с каким прошлым?
Наивно, наивно... Паспорт у парня слишком новенький, трудовой книжки нет,
ясно, откуда он, этот юноша с лицом краснокожего воителя, ясно...
-- Позвольте представиться, -- влез в самое ухо вкрадчивый и
одновременно напыщенно-наглый голос парня. -- Александр Петров, сирота.
Агасфер, две недели назад получивший московскую прописку, Чайльд Гарольд с
пятью трудовыми книжками и все на разные фамилии. Вернулся, помыкавшись по
необъятным просторам, в родную обитель... С кем имею? -- продолжал парень, и
губы его насмешливо изгибались, дергались -- ярко-красные тонкие губы, такие
яркие, что выделялись буйным цветом своим на темно-бронзовом лице.
-- Виталий. Виталий Игумнов.
-- Прекрасно. Значит, вздумали поиграть в джентльмена? Проявить
сострадание? Дорогуша, -- с печальной соболезнующей убежденностью заговорил
Петров, беря Игумнова под руку, -- вы не то место выбрали и не то время...
Гуманизм, гуманизм... А задумывался ли ты о сущности гуманизма? Не кажется
ли тебе, что с ним обстоит так же, как и с Уголовным кодексом? Кодекс,
замечу, одинаково хорошо знают и прокуроры и опытные преступники -- с разных
точек зрения, применительно к себе, к делу своему...
Они шли по Новослободской, Петров так и не отпустил руки Виталия,
держал ее цепко, сжимая в моменты, когда хотел подчеркнуть свою мысль.
-- Ты пьян?
-- Я трезв, -- рассмеялся Петров, -- потому и разговорчив. Что не
безопасно. Полное знание биографии ближнего приносит одни несчастья.
Подумай, разверни эту мысль, и ты увидишь, что скромность -- это наше
самосохранение... Вообще же -- ты подал идею. Надо выпить. За мой счет, ибо
я должен вознаградить тебя за моральную стойкость. Ты думаешь, цена ее
определяется в относительных числах, абстрактно? Ошибаешься... И спрячь свои
жалкие ассигнации. Я богат. Процесс реабилитации моих родителей завершился
выплатой мне денег за какое-то имущество. Опровергая выводы всех последних
постановлений, могу сказать: хорошо жили в тридцать седьмом году советские
люди! Второй месяц пью за здоровье имущества... Видишь, мотор. Хватай его, а
я нырну в магазин.
Они подъехали к серому дому на Метростроевской. Петров копеечка в
копеечку расплатился с шофером. Карманы его пальто оттопыривались. Он
поставил бутылки на грязную клеенку стола, выложил пакеты с едой. В комнате
было холодно, остро и неприятно разило папиросными окурками -- когда их
тушат в блюдце с водой. Вся мебель новенькая, на тахте грудой лежали
подушки, смятые простыни, одеяло. Повсюду валялись книги. Из тумбочки Петров
достал тарелки, загремел ими.
-- В этой квартире я когда-то жил, -- сказал он в мягкой домашней
манере, -- и осталась от квартиры эта вот комнатенка, на соседей смотреть не
могу, не спрашиваю, знают ли они, кто жил здесь девятнадцать лет назад. И
мысль подкрадывается: может быть, и я живу вместо кого-то, занимая чье-то
место.. Меняться надо, уезжать отсюда, кое-какие шаги уже сделаны... Выпьем,
-- сказал он, -- за благородство. Или за подлость. -- Протер вилку, подал ее
Виталию. -- За что угодно. Я все приемлю -- и низость побуждений и высоту
желаний. Ибо никак не пойму, кто я. Меня отсюда увезли то ли в интернат, то
ли в спецшколу, не помню уж, на Украине заведение это, под Богодуховом,
очень мне там не понравилось, особенно эти воспитательные приемы, в десять
глоток педагоги внушали мне, что я -- хороший, несмотря на то, что родители
-- плохие. Дал тягу, разумеется, не захотел быть хорошим, а сейчас вот
думаю...
Некоторое время молчали. Петров отправлял в рот кусок за куском,
подкладывал и Виталию. В руке его оказался длинный нож с наборной рукояткой,
им он нарезал колбасу. Попросил Виталия рассказать о себе и тихо посмеялся.
-- Особая честность генеральских сынков не такая уж редкая. Их никогда
не обижали при жизни папаш, к ним никогда не применялись нечестные приемы, а
не стало папаш... И долго ты будешь носиться со своей честностью?
-- Скоро сдамся.
-- Выдохся?
-- Нет. Просто увидел другую жизнь, твою, еще более неустроенную.
Петров присвистнул.
-- Неужто напугался?
-- Нет. Тупое безразличие к будущему.
-- А вот это -- плохо, -- обеспокоенно произнес Петров. -- Это уже
приближение к бытию трупа. А я -- живу. Хочу жить и буду жить. Мне, правда,
трудно привыкнуть к тому, что я -- это Александр Петров, почти двадцать лет
жил по чужим документам.
Из своего пальто он достал документы Виталия, заглянул в трудовую
книжку. Сокрушенно вздохнул: "М-да..."
-- Такую добычу запихивают поскорее в почтовый ящик... Хочешь -- через
час у тебя в трудовой будет другая, вполне нормальная статья? Вполне
приличная формулировка?
-- Пошел ты...
-- Обиделся... У меня к тебе деловое предложение. Не организовать ли
нам, зрячим, общество слепых из двух постоянных членов?.. Или так. Протекция
сверху мне не нужна, протекция снизу -- вполне удовлетворяет. Когда
устроишься -- возьмешь меня к себе? Где работать -- все равно. Ну, ну, вижу
страдание на твоем благонамеренном лице. Обнадежу и успокою. У меня --
прекрасные рекомендации, их я приберегаю на черный день. Кроме того, у
Александра Петрова... да, именно у Александра Петрова -- незапятнанная
репутация честного советского работника.
-- Ты действительно... знаешь радиотехнику?
-- Поскольку ее обязаны были знать те, под фамилиями которых я
работал... и жил, то...
Он проводил Виталия до метро, купил букетик ландышей, растер его
ладонями. Сладостно зажмурился, внюхиваясь.
-- Весна, время побегов... Я всегда весною трогался с насиженного и
безопасного места.

21

Вдруг налетело, ударило -- съезд партии и постановление съезда о культе
личности. Облегчение -- вот что испытал Степан Сергеич, он всегда искал
ясности, и теперь прояснялось. Но не совсем. К примеру, люди, объявлявшие
врагами народа честнейших коммунистов, -- кто они? Тоже ведь не враги. Тоже
со своей стороны честно служили... И на работе поделиться не с кем.
Секретарша Баянникова до того намазана кремами и помадами, что подходить к
ней опасно. Виктор Антонович лукав и скрытен. На Катю изливал Степан Сергеич
свои мысли -- легко и свободно, не боясь крамольных оттенков. Растравил он
старую рану, поведал ей, за что выгнали его из начальников охраны. Теперь,
узнав правду, Катя не растерялась, не возмутилась.
-- Ты должен перед ним извиниться!
-- Перед кем? -- Степан Сергеич не понял или не захотел понять.
-- Перед Пантюховым.
-- Ни за что! -- взбушевался Шелагин. -- Он оскорбил меня! Он... --
Степану Сергеичу вспомнилось, как слесарь отталкивал его кулаком.
-- Извинишься, -- не попросила, а приказала Катя.
Степан Сергеич смирился. Он, правда, отказался идти на старую работу,
окольными путями узнал адрес Пантюхова и нашел бригадира в перенаселенной
коммунальной квартире. Многословно извинился. Пантюхов слушал его краем уха,
он таращил глаза на Катю, она и помогла ему сообразить, что от него хотят.
-- Подумаешь! -- сказал он. -- Мало ли что в жизни бывает! Жизнь,
дорогой товарищ!
Не ради смешочков пришел сюда Степан Сергеич, он хотел ясности.
-- Здесь вопрос политический! -- настаивал он, бичуя себя. -- Я проявил
преступное недоверие, я...
-- Вопрос житейский. -- Пантюхов не сдавался. -- Ни к чему приплетать
сюда политику. Ну, ошиблись, со всяким же бывает!
Видя, что от Шелагина отбиться трудно, он уложил его наповал
предложением распить пол-литра.
Степан Сергеич бросился было бежать в магазин, но Катя запустила руку в
сумку и, к безмерному удивлению мужа, достала бутылку московской "Особой".
Подмигнула жене Пантюхова и захлопотала с нею над закусками. После двух
стопок Степану Сергеичу стало не по себе, зато бригадир как чай пил водку и
рассказывал о работе. Дела там идут хорошо, построили еще один цех. Одно
плохо -- с жильем.
-- Уйду оттуда, к чертовой матери.
-- Но вы же комсорг, вам коллектив оказал доверие! Как можно?!
-- Оказал. -- Пантюхов согласился. -- Оказывает и сейчас. А комнату не
оказывает. В нашей девятиметровке не проживешь. Парнишке моему год, к бабке
отправляем, не развернешься с ним.
Степан Сергеич хотел спорить, доказывать... Мысли его блуждали -- и от
водки, и от недавних споров с самим собой. Кто и что есть рабочий класс? --
спрашивал он не раз у себя. В армии Шелагин так представлял себе
пролетариат: спешащая масса людей наполняет по утрам улицы, втекает в цеха и
самозабвенно трудится, молча и многозначительно. Так же дружно люди покидают
вечером цеха и идут -- кто учиться, кто воспитывать детей, кто на спортивную
площадку. Увидев же рабочий класс вблизи, Степан Сергеич разочаровался.
Рабочие на опытном заводе утром опаздывали, буянили из-за низких расценок,
ругались матом, в дни получки и аванса толпились у пивных, прогуливали. Но
кто же тогда, восклицал в беседах с собой Степан Сергеич, возвел эти
заводские корпуса, кто изготовляет умные машины, кто выполняет пятилетки? Те
же самые рабочие. Так кто же они? Что есть рабочий класс? Знакомств среди
рабочих Степан Сергеич не имел, не завел, знал -- и то плохо -- одного
Пантюхова и мучился неумением связать впечатления о бригадире так, чтобы
определить его словом -- до конца точно и ясно.
Из-за споров с самим собой или от чего другого Степан Сергеич совершил
грубейшую ошибку: не выполнил указаний своего шефа и принял на работу
беременную женщину. Вначале он, правда, ей отказал. Женщина замолчала,
осторожно вздохнула и пошла, широко расставляя ноги... И тут-то Степана
Сергеича кольнула мысль о том, что Виктор Антонович Баянников, загруженный
важнейшими делами, ошибся. Закон-то охраняет интересы не производства, а
ребенка будущего!
-- Куда ж вы, куда? -- Степан Сергеич вскочил из-за стола, расспросил
женщину и определил ее в отдел снабжения выписывать накладные.
Ходить в положении человека, обманувшего руководство, Шелагин не мог. С
отпечатанным приказом пришел он через два дня в кабинет своего шефа.
Баянников нацелился уже пером, чтобы подписать, но инспектор остановил его,
объясняя, в чем дело.
-- Почему? -- Шеф отвел авторучку.
Новая интерпретация закона заставила его повнимательнее глянуть на
Шелагина. В ожидании разноса инспектор принял стойку смирно, сурово сжал
губы.
-- Вы делаете несомненные успехи... -- удивленно проговорил Баянников.
-- Несомненные успехи.
Он замолчал, как всегда дергая галстук в напряженные моменты раздумья.
-- Садитесь, -- кивнул он на кресло. Достал из сейфа личное дело
Степана Сергеича, читал его, шурша листами. Расспросил, где живет, как сын,
как жена, что с теткой.
Тетка, отвечал Степан Сергеич, пока дышит, сын растет, жена работает
медсестрой, учится в вечернем техникуме.
-- Третий год у нас -- и не подали заявление на квартиру, --
констатировал Баянников. -- Хорошо, я подпишу приказ... Кое-какие новости, я
вам разве не говорил?
-- Слушаю вас.
-- При приеме на работу характеристик не требовать.
-- А как же?..
Баянников положил изящную и крепкую ладошку свою на телефон и подержал
ее там, пока Степан Сергеич думал.
-- Обязательность характеристики незаконна, -- продолжал Виктор
Антонович. -- Это установил еще Ленин, в то время свежи в памяти были черные
списки...
Заключая беседу, шеф расписался под приказом.
-- Принесите мне заявление, -- сказал он, -- о квартире.

22

С жильем союзный научно-исследовательский институт не бедствовал, и
скоро семья Шелагина переехала в двухкомнатную квартиру по соседству с
заводом, на Октябрьских полях. Кате хотелось радоваться (кому как не
москвичке знать, что такое свой угол!), и не радовалась она потому, что
никак не могла взять в толк -- за какие это заслуги получил ее Степка
квартиру?
Только переехали, купили кое-какую мебель, как умерла тетка. От стены к
стене ходила она в новой квартире, не находя себе места, смотрела из окна в
ту сторону, где осталась ее лачуга на улице Юннатов, и дважды порывалась
уйти туда с узелком. Часто подзывала к себе Колю и, как слепая, ощупывала
лицо его высушенными пальцами своими... Прожила жизнь, никому стараясь не
причинить хлопот, и умерла в ночь на пятницу, чтоб родные не отпрашивались
на похороны, -- снесли ее на кладбище в воскресенье. Колю устроили в школу с
продленным днем.
Степан Сергеич по вечерам пространно рассказывал об институте в те дни,
когда у Кати не было занятий. Ходил вокруг стола, восхищался истинным
коммунистом Баянниковым, превозносил волевого директора Труфанова,
принципиального парторга Молочкова. Катя слушала, терпеливо помалкивала, она
знала за мужем эту страсть -- выговариваться. Смерть тетки, приютившей их,
как-то странно повлияла на нее, освободила от каких-то обязательств. После
занятий в техникуме она не рвалась домой, бежала с подругами в кино,
смеялась в фойе, и эти минуты смеха и почти детских шалостей, когда спорили
из-за мороженого или места в зале, возвращали ее к годам, когда она девочкой
летала вприпрыжку по московским улицам и ссорилась на утренниках.
Если спрашивали о муже, Катя отвечала неопределенно (что можно сказать
о человеке, которого то выгоняют с работы, то награждают квартирой?).
Академия стала ей в тягость. Она покрикивала на болящих слушателей и
винила во всем Степана Сергеича -- это из-за него подавала она когда-то
тарелки с борщом в офицерской столовой, а ныне носится со шприцем и
градусником в медсанчасти. Академия по московским масштабам невдалеке от
нового дома, но Катя жаловалась на давку в автобусах, намекала мужу, что
надо ей искать другую работу. Люди с погонами ничего дурного сделать не
могут -- в это Степан Сергеич уверовал накрепко и сопротивлялся попыткам
Кати бросить медсанчасть. Катя же искала повод, чтоб разругаться с ним, чтоб
в пылу ругани высказать мужу все обиды на него. Несколько раз придиралась к
нему по пустякам -- Степан Сергеич отвечал удивленными взглядами.
Повод возник неожиданно.
Вечером Катя спешила на дежурство, застегивала ремешок туфли и порвала
его. Степан Сергеич, с терпеливостью вола тянувший домашнее хозяйство (щи
варил, с авоськой по магазинам бегал), выбрал иголку потолще, вдел нитку. Но
Катя не отдала туфлю, вырвала из рук мужа иголку.
-- Я сам сделаю, -- заупрямился Степан Сергеич.
-- Сам, сам... -- передразнила Катя. -- Сам... И вдруг выпалила: --
Самец!
Степан Сергеич обалдел от неожиданности, присел в испуге. Медленно
выпрямился, краснея в гневе:
-- Д-дура!
Катя радостно шарила по ящикам шкафа, искала другие туфли... Когда же
пришло время выкладывать обиды, она не могла ничего припомнить. Ни разу не
обидел ее муж, ни разу -- это она поняла сейчас, -- но, боже, какой он
неудобный, нескладный, непутевый человек, жить с ним так нелегко!
Утром, сменившись, она поехала в научно-исследовательский институт, от
которого за версту пахло химией. Сказала в отделе кадров, что учится в
техникуме на химика-аналитика.
Вызвали начальника лаборатории Петрищева. Тот поговорил с Катей на
научные темы, вздохнул.
-- В конце концов, -- сказал он, -- человек произошел от обезьяны...
Оформляйте старшей лаборанткой. -- Потрогал переносье, наложил руку на лоб,
подумал, очевидно, о тяжком пути эволюции. -- Нет. Просто лаборанткой.

23

По своим инспекторским делам Степан Сергеич часто наезжал в отделы
кадров родственных НИИ и в одном из них прочел приказ об увольнении ведущего
инженера Игумнова В.А. Ага, попался барчонок, обрадовался Степан Сергеич.
Сообщил Кате новость.
-- Степан, ты дурак, -- набросилась она на него. -- Тебе ли не знать,
что он не пьяница и не прогульщик! Узнай-ка все поподробнее.
Степан Сергеич узнал и ужаснулся. Прогулял, в самом деле прогулял!
Дважды приходил пьяным на работу! Вот к чему приводит
недисциплинированность!
-- Не верится мне! -- сказала Катя. -- Я ж просила тебя: поподробнее...
Точные данные Степан Сергеич собрал не скоро, учиненное им негласное
следствие заняло две недели, конец его совпал с отменой характеристик.
-- Ты должен устроить его на работу! -- приказала Катя.
-- Устроить? Как только язык поворачивается произносить такое слово!
Катя выпроводила Колю во двор. После долгих криков, споров, взаимных
извинений и ласк Степан Сергеич сдал свои принципиальные позиции, согласился
замолвить словечко за безработного Виталия. Сделал он это так грубо и
неловко, что Виктор Антонович пренебрежительно заулыбался, недоверчиво
посмотрев на инспектора.
-- Что же вы еще можете сказать об этом Игумнове, кроме того, что он
предан родине и партии?
Степан Сергеич с тоской отвернулся. Что действительно сказать?
-- Я ведь не потому, что он мне нравится или обязан ему чем-то... --
неуверенно объяснил он. -- Знаю я его давно. Что приписывают ему -- не
верю...
Шеф непроницаемо слушал его. Об Игумнове он уже знал, игумновское
выражение, означающее набить морду, ходило по министерству. Он думал не о
том, принять или не принять на работу Игумнова. Он размышлял о
пересекаемости человеческих судеб во времени и пространстве. В просьбе
инспектора по кадрам он видел любопытный психологический казус, не больше.
-- Вы уверяете, что Игумнов будет полезен нашему НИИ?
Степан Сергеич подтвердил с неопытностью начинающего лгать человека.
-- Пусть зайдет. С характеристикой.
Степан Сергеич поблагодарил и отправился на поиски Игумнова. Дома он
его не нашел и до восьми вечера караулил у подъезда. Встреча произошла
сумбурно. Виталий Игумнов дыхнул на Шелагина свеженьким ароматом спиртного,
и Степан Сергеич разбушевался, как в былые времена. Это позор, кричал он в
подъезде, это немыслимо так опускаться, только слабые люди находят утешение
в пьянстве!
С трезвой и виноватой улыбкой слушал Виталий своего комбата.
-- Пойдемте ко мне, дорогой Степан Сергеич, я так рад, что встретил
вас... Поговорим, попьем чайку...
-- Никаких чаев! -- отрезал комбат, во всем теперь чуя нехорошее.
Известно, что за чаи у пьяниц. -- Слушайте меня, Игумнов. Завтра с утра
побреетесь и придете к моему начальнику. Он вас примет, возможно, на работу.
Я поручился за вас. Характеристику захватите с собой.
Узнав, где работает комбат, Виталий махнул рукой: бесполезно! В такое
место он и не пытался заходить. Слишком высоко. Все же он записал адрес и
работы и домашний Степана Сергеича, пригласил его заходить в любое время --
одному или с женой, а еще лучше с сыном.
Утром он вспомнил о встрече с Шелагиным. С курсантства осталась
привычка к физзарядке. Виталий потрудился с гантелями, приоделся -- уже
совсем тепло, можно переходить на плащ, галстучек, так и быть, несерьезный,
риска никакого, в НИИ-I союзного значения прогульщиков и пьяниц все равно не
берут. Он на такси подкатил к светлому в сплошных окнах зданию НИИ, беспечно
потолкался в отделанном мраморном холле, почитал объявления и, переложив
шляпу в левую руку, независимо вошел в кабинет Баянникова.
-- Степан Сергеич Шелагин предложил мне зайти к вам, моя фамилия
Игумнов, документики мои, мягко выражаясь, не того...
-- Присаживайтесь. Рад вас видеть. -- Баянников любезно приподнялся,
протягивая холеную руку. -- С документиков и начнем. Все остальное мне
известно.
Внутренне усмехаясь, читал он характеристику. Одного взгляда
достаточно, чтобы убедиться в лживости и противоречивости "документика", он
даже не подписан начальником отдела кадров, только начальником лаборатории.
Составляли его обдуманно, выверяя каждое слово, по стилю некоторых выражений
можно представить себе автора, человек он, безусловно, умный и настойчивый.
Отделы кадров так безапелляционно не пишут, их набор слов ограничен, они
никогда не констатируют отрицательные данные, а прибавляют "не" к
положительным. Получается мягко и бездоказательно. Распоследний негодяй
уходит с работы, официально обесчещенный весьма невинным качеством: "Не
принимал активного участия в общественной работе".
Виктор Антонович с некоторой грустью отложил бесценную характеристику.
Эх, если б можно было так писать, не боясь ничего и никого! Сколько людей
вылетело бы с работы, людей ничтожных и мелких!.. Редкий документ, читать
его -- сплошное удовольствие.
Приятному течению сладких мыслей мешал сам Игумнов -- ведущий инженер
В.А.Игумнов, 1930 года рождения, русский, член ВЛКСМ, военнообязанный. С
пресыщенной улыбочкой осматривал он кабинет, нагромождение сейфов и
телефонов. Это и есть знаменитый научно-исследовательский институт союзного
значения?..
-- Вы не пьете? -- спросил Баянников. Чуткий нос его уловил запах
давнишнего алкоголя.
-- Пью, -- радостно признался Игумнов. -- А что -- вы пьющих не берете?
-- Берем, берем, -- успокоил его Виктор Антонович. Инженер начинал ему
нравиться. -- Дело обстоит так, Виталий Андреевич... Документик ваш я
припрячу... для потомства. Есть у нас не занятые должности старших и ведущих
инженеров. Не знаю, кому вы придетесь по нраву... Боюсь, что справки о вас
наводить станут. Я бы вам предложил несколько иное направление. Впоследствии
его можно изменить, но сейчас оно наиболее, по-моему, приемлемое для нас...
Иметь самостоятельный, крупный участок работы в любом случае почетно. К тому
же над вами будет один лишь директор НИИ... Полная автономность, необычайный
простор для деятельности...
Игумнов подобрал ноги, выпрямился, сухо щелкнул вопросом:
-- Что именно?
Баянников медлил... Согласится или не согласится? Уже второй год
важнейший цех завода -- монтажно-сборочный, или выпускной, -- работал без
хозяина, без начальника цеха. Много их сменилось на этом посту, ни об одном
не осталось доброй памяти. Самого первого уличили в примитивнейшей краже
радиоламп и с треском уволили, заставив уплатить колоссальную сумму.
Последнего перевели в макетную мастерскую начальником -- этот, беспартийный,
ни за что не соглашался оставаться в цехе после пяти вечера, убегал куда-то,
махнув чемоданчиком, говорят, встречать жену в проходной соседнего НИИ.
Между первым и последним пролегал период, наполненный правлением
высокообразованных и опытных людей, это были работники главков и
министерств. Время от времени там происходила реорганизация, сокращение
административно-управленческого аппарата. В цех приходил оказавшийся лишним
начальник отдела главка, радовал всех глубоким знанием законов производства,
манерами крупного руководящего деятеля, авторитетным голосом, умением
толково повещать с трибуны. Но -- странное дело! -- поруководив три-четыре
месяца, начальник убеждался в своей неспособности выполнять ежемесячно
программу, переругивался с рабочими. Страсти в главке к тому времени шли на
убыль, вместо упраздненного отдела там создавался другой, начальник и впрямь
был незаменимым, его возвращали, а в цехе освобождалось место для
следующего. Баянникова на всех совещаниях корили за "неупорядоченное
руководство цехом". Короче, требовался знающий инженер на эту должность,
человек с дипломом и хотя бы с небольшим стажем работы.
-- Начальник основного, выпускного, цеха завода, второго цеха, как мы
его называем, -- осторожно сказал Виктор Антонович. -- В нем производится
сборка, монтаж и регулировка выпускаемой радиоаппаратуры. Завод опытный,
создает приборы по чертежам НИИ... Вы, по существу, будете заместителем
директора НИИ по производству. Поработаете несколько месяцев, приглядитесь.
Понравится -- останетесь, нет -- перейдете в НИИ. Согласны? В денежном
отношении мы вас не обидим...
Он подавал слова легко, небрежно, убеждал тоном своим в не такой уж
значимости предлагаемой работы: с ней любой справится.
-- Я согласен. -- Виталий разжал зубы. -- Что еще от меня требуется
кроме анкеты и заявления?
-- Пустяки: две фотокарточки пять на четыре.
Виталий положил их на стол. Он согласился бы с любой должностью в этом
НИИ. Перспективно и заманчиво. Пора кончать проводы собственной
исключительности. Надо вгрызаться в жизнь. Смешно: двадцать пять лет -- и
уже на бобах.
-- Погуляйте в холле, я постараюсь немедленно подписать приказ.
Виктор Антонович без стука, без кивка секретарши нарушил уединение
директора НИИ и опытного завода Анатолия Васильевича Труфанова.
-- И кого ты мне только подсовываешь? -- удивился директор, изучив
"документик". -- Карьерист, рвач, кляузник, неуч, грубиян, прогульщик и
пьяница... Нет, такие мне не нужны.
Считая вопрос решенным, он полез за чем-то в стол, но Баянников хорошо
знал своего шефа, знал, что шеф охотнее работает с людьми, чья репутация
подмочена. С такими людьми Труфанов сворачивает горы, с такими людьми и
Баянникову работать легче.
-- Подумай, Анатолий, подумай... Характеристика -- это еще не все, да
она, между нами говоря, ложь от начала до конца.
Труфанов исподлобья, продолжая копаться в столе, глянул на него.
Медленно задвинул ящик.
-- Парень-то ничего?
-- Вполне.
-- Потянет?
-- Свободно.
-- С народом управится?
-- Запросто. Язык у него подвешен. Это тот самый Игумнов, который... --
Баянников, по-дружески наклонившись, прошептал что-то в ухо директору
Директор НИИ и завода смеялся редко, чувства утаивал, не позволял им
выглядывать. Но когда ему напомнили уже дошедшее до него ругательство, он
расхохотался.
-- Так это тот? Ну, удружил, Виктор, ты мне... Такого матерщинника...
Ладно, бери.

24

По холлу, косясь на Игумнова, расхаживал Ефим Чернов, старший мастер
цеха. В периоды междуцарствий он автоматически становился начальником, в эти
месяцы завод выполнял планы. Баянников подвел его к Игумнову, познакомил.
Увидев, что новенький одних с ним лет, узнав, что Игумнов пришел с улицы, а
не из главка, старший мастер погладил мушкетерские усы и предупредил:
-- На нашей работе нужны нервы.
Когда подошли к заводскому корпусу, продолжил пояснения:
-- Первый этаж -- механический цех. Сплошная пьянь. -- Указал пальцем
выше. -- Второй этаж -- инструментальный цех и часть механического. Пьянь с
вывертами. Третий этаж -- тарный цех, гальваника и малярка. Сюда не ходи:
измажешься. -- Палец поднялся еще выше. -- Твой, монтажно-сборочный. Здесь
-- все вместе взятое и возведенное в квадрат.
Цех походил на актовый зал обычной московской школы. Справа от входа --
кабинет начальника цеха, против кабинета -- склад комплектующихся изделий.
Запах расплавленной канифоли чувствовался еще на лестнице. Блоки монтировали
за длинными столами, рабочие сидели в белых халатах. Слева от прохода --
участок сборки, здесь легонько постукивали молоточками. Чуть подальше
наматывали катушки трансформаторов. Правый дальний угол огородили стеною из
оргстекла.
-- Регулировка.
Чернов старался побыстрее увести от нее Игумнова. Тот же заупрямился.
За стеклом происходило что-то любопытное. Три регулировщика, демонстративно
бросив работу, сидели на подоконниках. От одного к другому носилась
худенькая девушка, каждому всовывая какие-то листки бумаги.
-- Что здесь происходит?
Чернов объяснил вполголоса. Слегка обросший мясом скелет -- это Лида
Майорова, инженер-нормировщик. Занята же она тем, что пытается вручить
регулировщикам нерасцененные наряды. А те прибегли к испытанной тактике.
Надо им, предположим, за месяц отрегулировать сто блочков. Цех работает
неритмично, блочки в регулировку поступают за неделю, за десять дней до
конца месяца. Блочки, приборы, вся продукция -- опытная, твердых расценок на
нее нет. Регулировщики покопаются день-другой с блочком. Майорова по
затраченному времени определяет стоимость регулировки одного блочка. К концу
месяца регулировщики выкидывают в день по пять -- семь блочков и предъявляют
к оплате наряды на сумму, позволяющую им купить мотороллеры. Конфликт обычно
разбирается самим директором, составляется аккордный договор, ребята получат
по три-четыре куска и довольны.
-- И все? -- Игумнов удивился, продолжая смотреть в регулировку.
Инженер-нормировщик рыдала в углу. Один из регулировщиков успокаивал ее.
-- Эти шуточки мне знакомы. Пойдем.
Чернов успел раньше его попасть в регулировку и предупредить. Игумнов
сел на место утешавшего Лиду парнишки, попросил принести любой блок из
выпускаемой серии. Другой регулировщик, с неприятным пухлым лицом, сорвался
со стула, бросился вон, поставил перед Игумновым блочок, улыбнулся мерзко и
вежливо. Нормировщица навсхлипываласъ, посморкалась и села рядом. Вдруг она
вскочила, затрясла кулачком:
-- Фомин! Ты зачем принес недомонтированный блок? На нем же нет бирки
ОТК!
Третий регулировщик поднялся, по-стариковски кряхтя. Он был очень
красив и, видимо, фотогеничен, трудно сказать, кого из кинокрасавцев он
напоминал. Этот регулировщик положил на стол другой блочок и, возвращаясь на
свое место, произнес по адресу Фомина: "Сука!" -- сел при полном молчании
всей регулировки, водрузил ноги на пористую резину, покрывавшую столы.
Через час Игумнов продемонстрировал отрегулированный блок.
-- Я выведу среднюю сумму вашей зарплаты и буду платить ее, --
предложил Игумнов. -- При условии, что никаких фокусов с нарядами не будет.
Перед обедом комплектовщица принесла на подпись требования на сто ламп
6НЗП и четыреста метров провода МГШВ-0,15. Чернов не отходил ни на шаг от
Игумнова, он выгнал комплектовщицу, показал, где что лежит в ящиках стола.
-- Требования подпиши. В этом месяце должны по плану сдать четыре
комплекта СУ -- сигнального устройства. Сделаем же полностью десять, шесть
припрячем на май. Провод, как видишь, необходим, хотя месячный лимит на него
исчерпан.
Две недели слушал Виталий умные разговоры в конторке экспериментального
цеха, он многому там научился.
-- Зачем же так нагло работать, -- поучал он теперь старшего мастера.
-- Припрятывать на май... Припрятанное -- значит, краденое. Будем
договариваться с главным диспетчером, искусственно создавать нехватку
каких-либо изделий, а недоделанные блоки процентовать по нарядам. Никакая
комиссия не придерется. Понятно? Это будет называться заделом на следующий
месяц.
-- Монтажники взвоют, -- усомнился Чернов. -- Если будем процентовать
на все девяносто, зарплата получится очень большой, бухгалтерия не
пропустит. А меньше -- монтажники законно возмутятся.
-- Каждый блок закрепляй за определенным монтажником. Ему-то
безразлично, сейчас он получит деньги или в следующем месяце, сумма-то не
изменится.
-- Ясно. Понятно. То есть так: ничего нового нет.
-- Не понимаю...
-- Я так и делаю... и делал.
-- Так какого ж...
-- Человек ты новый, кто тебя знает...
-- Наряды и требования забери себе. Я инженер, и неплохой, займусь
техническими вопросами.
-- Так бы сразу и сказал.
Чернов выволок из стола начальника цеха половину папок и унес к себе.
За стеной равномерно, как машина, гудел цех, и это не позволяло сидеть
бесцельно. Виталий нашел описание радиометра, прочитал, посмотреть схему его
не удалось.
К Виталию влетел перепуганный Чернов:
-- Виталий Андреевич! Не отпускай ты ее -- Ритку Станкевич! Я не
подписываю заявление ей на отгул, а она шепчет: "Отпустите, ради бога, что
угодно за это сделаю, хотите -- отдамся!" Не отпускайте, у нее два блока
недомонтировано.
Не успела за ним закрыться дверь, как впорхнула сама Ритка Станкевич --
полы халата разлетелись, юбочка плещется у коленок, хитрое смазливое личико
разъярено.
-- Я говорю ему -- отпусти! У меня дело, Виталий Андреевич!
-- Не могу.
Она выслушала отказ, приоткрыв рот. Подошла ближе.
-- Отпустите, ради бога. Хотите -- отдамся! Только отпустите.
-- Согласен. -- Виталий пригладил волосы. -- Отдавайся.
Ритка хмыкнула. Уныло посмотрела в окно. Медленно застегнула халат и
ушла.
-- Часто она такие номера выкидывает? -- спросил, смеясь, Виталий у
Чернова.
-- Ежемесячно, у этой стервы нет ничего святого.
-- Святое -- это твоя невинность?
-- Ее скорее. К ней тут многие подбивались -- безрезультатно.
-- Весело живете...
-- Куда уж... Набрали красоток. Заметил -- все одна к одной, на конкурс
красоты посылать можно. Набирал Трайнин, первый начальник цеха, у него губа
не дура, а до тебя здесь был Константин Христофорович Валиоди, не то узбек,
не то грек какой-то... Одессит. Тоже любил окружать себя предметами роскоши.
Не-е, ты не подумай плохого, он свою жену на два батальона красоток не
сменяет, оригинальный начальник...
Они стояли в проходе, говорили тихо. Монтажники и монтажницы справа,
слесари-сборщики слева выжидательно поглядывали на них, прикидывали, что
сулит им этот, по-видимому, важный разговор, что нового и необычного
принесет с собой очередной начальник.
Чернов холил мушкетерские усы -- это уже перестало вызывать
раздражение.
-- Мастер на сборке Яков Иванович Сараев, одновременно и диспетчер,
бегает где-то по цехам, что-то вышибает... Диспетчером до него был Мишель
Стригунов, умнейшая голова, но пил, как лошадь, выгнали по сорок седьмой,
Баянников люто его ненавидел. Чтоб полностью просветить тебя, покажу еще
одну... -- Чернов не решился на слово, сделал паузу. -- Технолог цеха Нинель
Сарычева, не вздумай называть ее Ниной. Нинель Владимировна. Я, признаюсь,
слабохарактерный парень, на меня можно надавить слезой и криком. Я поэтому
перестал на нее жаловаться. Все запустила, не высыпается она, что ли...
Начнет составлять технологическую карту сборки -- и бросит, и затеряет...
Вот она, кстати, проспалась, вылезла на свет божий... По сборочному участку
прошла, кутаясь в шаль, невысокая женщина.
-- Мерзнет, бедняжка, от безделья.... Муженек у нее работает в главке,
а то бы давно вылетела отсюда.
-- Вылетит, -- обещал Виталий. -- Этот пижон, который ноги на стол...
-- Валентин Сорин. Он не пижон в смысле ног... Служил на тральщике,
какой-то идиот не положил на пол радиорубки линолеум, а под полом --
машинное отделение, вот он и приучился поднимать ноги на стол. Мальчишка --
это Юра Крамарев, сосунок, но в радиотехнике разбирается здорово. Фомин --
муторный какой-то тип, спирт ему на руки не давай, через Валентина, тот
поскромнее, не пьет...
-- Тебе не кажется, что нужен еще один регулировщик?
-- Давно кажется. Трудно найти. Голову надо иметь для такой работы и
терпение, каждый месяц новые приборы, разработчикам наплевать на все,
отправят схемы и думают, что усилители или еще что там работают, а
усилители-то и не хотят работать...
Чернов рассказал много еще интересного и любопытного. В заключение
спросил:
-- Ну как, не откажешься руководить нами?
Ответил Виталий не сразу. Ритка Станкевич, истошно вопя, требовала
справедливости, кричала, что не будет работать, пока не найдутся ее
бокорезы.
-- Наоборот, горю желанием.
Вечером появился мастер сборочного участка. Чернов подозвал его к себе.
-- Яша, хозяин пришел. Скоро нам станет легче. Такого проходимца я еще
не встречал, в институтах их теперь, что ли, готовят... Все знает, все
тонкости, тот еще тип, с ним мы не пропадем, прогрессивку каждый месяц
получать будем, на баб не падкий, выпить, видно, не дурак, кажется, нам
повезло.
Яков Иванович, вдрызг разругавшийся со всеми мастерами первого цеха,
протянул с облегчением:
-- Пора уж...

25

Виктор Антонович Баянников сам привел нового регулировщика в цех и
сказал Сорину:
-- Валентин, это Александр Петров... Расскажи ему, чем вы здесь
занимаетесь.
Сорин снял со стола ноги, Крамарев улыбнулся с детской приветливостью,
а третий регулировщик, Фомин, воровато выглянул из своего угла и вновь
скрылся.
Новичок, чем-то смущенный, был в драном свитере, только что полученный
халат держал на сгибе руки, старался ни на кого не смотреть. Ему отвели
место у крайнего окна.
-- Чепухой занимаемся, -- объяснил ему Сорин. -- Как знаешь, есть
четыре типа ядерных излучений: альфа, бета, гамма и нейтронное. Институт
разрабатывает, а цех делает приборы для их обнаружения и измерения --
индикаторы, дозиметры, радиометры... Все они в сыром виде идут к нам, в
регулировку, иначе -- настройку... Ну, и попутно -- усилители разные,
рентгенометры. Понял?.. Как у тебя с образованием?
-- Кое-что наскребется...
-- Где до нас работал?
-- Где придется... Выбор богатый.
До обеда Петров не работал. Получил приборы для настройки, монтажный
инструмент. Сидел у своего окна с паяльником, прислушивался к разговорам.
Потом Сорин поставил перед ним блок.
-- Усилитель, "Эвкалипт" называется, для врачей. Усиливает шум сердца.
Постарайся к вечеру сдать в ОТК.
-- Ага, -- сказал Петров и развернул принципиальную схему. Сорин стоял
рядом до тех пор, пока не убедился, что новичок работает вполне
квалифицированно.

26

Только далекий от производства человек мог решить, что все в
регулировке совершаемое и концом месяца обозначенное плод чьего-то злого
умысла или результат нерасчетливости, халатности.
Четверо регулировщиков предавались -- каждый по-своему -- краткому и
вынужденному безделью. Их квалификация вне подозрений, они согласны работать
днем и ночью, в конце и начале месяца, и, значит, не их вина, если три
оставшиеся "Эвкалипта" не поддаются настройке. Ни угрозы, ни взывания к
совести не пугали регулировщиков. Сорин курил. Во всем подражавший ему
Крамарев на этот раз почитывал скромно журнальчик, потому что за спиной его
сидел директор. Фомин спрятался в углу, он не любил попадаться начальству на
глаза, он вообще не любил начальства, которое, по его мнению, жило глупо:
могло на большие деньги пить круглые сутки, но не пило, обладало поэтому
особым нюхом, чуяло запашок издалека.
Четвертый, Петров, размеренно шагал по комнате от окна к окну и
негромко насвистывал мелодию -- набор звуков, выражавших что-то бесконечно
удаленное от того, что совершалось в регулировке. Мелодия шла на фоне
пронзительного стрекотания самодельного гамма-индикатора. Настроил его Сорин
очень тонко, и индикатор срывался на визг от лучей солнца. Сейчас оно уже
зашло за дома, но "светил" институтский корпус.
Три широкополосных усилителя, окрещенных "Эвкалиптами", не поддавались
регулировке, до конца месяца оставалось шесть часов, но в комнате говорили
не об этом. Разработчик усилителей Дима Синников рассказывал своему
однокурснику Игумнову о недавней женитьбе. Его начальник, вернее начальница,
часто поправляя гребень в пышных волосах, объясняла директору причину
рекламаций из Индии на заводские альфа-радиометры. Хлорвиниловая оплетка
монтажных проводов понравилась тамошним муравьям, и они с удовольствием едят
ее. К объяснениям прислушивался Светланов, начальник ОТК, по привычке
переводя в уме дамскую дребедень на язык науки, преобразовывая эту болтовню
в рецепты пропитки монтажа, в поиски нужных химикалиев. В сторонке безмолвно
скучали те, кому положено в последние дни месяца позже всех уходить с
работы, -- оба мастера, заведующий складом готовой продукции, начальник бюро
цехового контроля (БЦК), монтажник -- этот для срочной переделки
"Эвкалиптов", если потребуется.
-- Петров! Ты прекратишь этот свист?
Голос директора тих и невыразителен. Как опытный военачальник, он,
Труфанов, знает, что нервировать подчиненных накануне решительного сражения
не следует. Петров, продолжая высвистывать, дошел до окна, выглянул, свист
пропал в уличных шумах. Спугнутый директором Крамарев засуетился, включил
"Эвкалипт", отошел к Сорину, позволяя всем смотреть на строптивый усилитель.
Низко загудел трансформатор, рыкнул и замер электромеханический счетчик
импульсов, лампы нагревались... Вдруг счетчик завыл, черная стрелка
равномерно и быстро забегала по циферблату. Крамарев щелкнул тумблером,
выключая усилитель: все осталось прежним, усилитель самовозбуждался,
"генерил". Точно так же взревел и второй усилитель, точно так же продолжал
свирепеть и третий -- его Крамарев не выключил. Под эту безрадостную музыку
говорить о муравьишках невозможно, впору самому кричать на одной ноте с
усилителем. Синников затряс головою, отказываясь этому верить. Игумнов еще
утром указал ему на ошибку, на дефект во всех пятидесяти смонтированных
"Эвкалиптах": схема рассчитана неверно, усилители висят на грани провала в
генерацию. Синников, снисходительно помолчав, выразился тогда примерно так:
"Я, дорогой Витя, сижу на этом деле, знаю, следовательно, его, а ты если уж
занялся железками да искоренением пьянства в цехе, так и бей в этом разрезе,
ко мне не лезь..."
Петров -- небритый, в халате на драном свитере -- пересек комнату, взял
что-то у Сорина, приблизился к ноющему усилителю и, как кинжалом, ткнул его
отверткою. Усилитель замер, и медленно, с большими интервалами стал отбивать
импульсы электромеханический счетчик. Все повернулись к "Эвкалипту". Сорин
подошел ко второму усилителю, проделал операцию Петрова, эффект получился
тот же. Все вскочили, бросились к "Эвкалиптам". Произошло невероятное: жало
отвертки, просунутое в щель между вертикальной лицевой панелью и
горизонтальною платой, мгновенно прекращало генерацию. Фокус блистательно
удался на третьем усилителе. "Эвкалипты" выключили.
Несколько минут все молчали. Потом Синников многословно предположил,
что "эффект отвертки" объясняется разделением ею внутриобъемных емкостей.
Его почти не слушали. Монтажнику и то было ясно, что дело здесь не в
мифических емкостях, а в самом примитивном заземлении. Усилитель, что теперь
совершенно ясно, разработан был неверно, все пятьдесят "Эвкалиптов"
когда-нибудь загенерируют -- и сорок семь принятых ОТК и три пока не
принятых.
Труфанов, наименее оживленный из всех, вернулся к своему месту, но не
садился, а стоял, давал понять, что самое время кончать с "Эвкалиптами", раз
причина генерации найдена. Фомин, как только отхлынуло от усилителей
начальство, схватил электродрель и просверлил в лицевых панелях и платах
отверстия -- для винтов, которые намертво сопрягут металлические
поверхности. Начальница пятой лаборатории пошепталась в углу со своим
инженером, потом они заполнили документ, называемый карточкой допуска, и
подали его Светланову. А тот, заметив карточку допуска и не желая ее
признавать, вслушивался в виртуозный свист Петрова и думал, что пора уходить
на пенсию... Он знал, что от его подписи на документе зависит месячный, а то
и полугодовой план завода, и скосил глаза. Так и есть: "Допустить сквозные
отверстия..." Причина? Начальница, кандидат наук, умно свалила на
конструкторов.
-- Эту липу я не подпишу! -- Щелчком пальца Светланов сбросил карточку
на пол. Потом поднялся, хотел, чтоб его все слышали. -- Не подпишу!
Он вышел из регулировки, хлопнув оргстеклянной дверью. Взрыв был
неожиданным -- Фомин спрятался в угол. Сорин, ввертывавший винты, замер с
отверткою в руке.
Труфанов все видел и все слышал, но ничего не изменилось в его
полусонном лице, в выжидательной позе. Отвечая на взгляд Сорина наклоном
головы, он приказал ввертывать дальше, протянул руку, пошевелил пальцами --
и ему подали карточку допуска. Потом он величественно покинул регулировку и
прошел за стеклом в комнату начальника БЦК.
-- Подпольный обком действует, -- громко сказал Петров. -- Валя, не
трудись, эту вшивоту можно заколачивать в ящики. С винтами или без, с
объемными емкостями или без оных -- все сойдет.
-- Эй вы там?.. -- высокомерно пискнул Синников. Сорин добросовестно
закрутил винты, сунул шасси усилителя в кожух и посоветовал:
Помолчал бы уж.
Синников совсем разобиделся и потихоньку исчез.
Труфанову испортил настроение Туровцев: начальник БЦК поверх карточки
допуска положил ведомость на оплату сверхурочных, а себя не включил. Вроде
бы и не участвовал Туровцев в незаконной, но нужной производству сделке.
Сверхурочные часы техникам вообще-то не оплачиваются, но мог же начальник
БЦК попросить что-либо?
-- Где Синников?.. -- спросил директор. -- Нет Синникова?.. Наталья
Сергеевна, Синникова лишить премии.
-- Но, Анатолий Васильевич...
В это время вошел Туровцев, в кармане халата он придерживал склянку со
спиртом, все готовились по традиции спрыснуть выполнение плана, окончание
месяца. Воспрянувший Фомин нагло-подобострастно попросил у директора денег
-- это тоже входило в ритуал последнего дня месяца, -- и Труфанов сразу же
выложил заранее припасенные деньги. Начальница пятой лаборатории брезгливо
посматривала на играющего в демократию директора, на хама регулировщика. А
Петров безошибочными ударами вгонял гвозди, заколачивая ящики. Повсюду
валялись сгоревшие лампы, мотки проводов, сопротивления и емкости с
обломанными выводами, монтажные инструменты. Последнюю неделю регулировщики
работали по семнадцать часов в сутки, две прошлые ночи Крамарев и Фомин
провели здесь, в регулировке.
-- Ребята, наведете порядок у себя, -- сказал директор, -- и можете до
четвертого на работу не выходить.
Мощным ударом Петров вогнал последний гвоздь.
-- Ефим, гони наряд на упаковку трех комплектов! -- крикнул он.
"Тоже не дурак, -- подумал Труфанов, глядя на Петрова, -- и специалист,
видно, колоссальный. Где его откопал Игумнов? Сейчас модно ставить своих
людей на ответственные посты, за примерами далеко не ходить. Все же надо
сказать Игумнову, чтоб поскромнее набирал публику".
Ящики снесли на склад, второпях распили спирт, подсчитали деньги. План
выполнен, поработали изрядно, можно отдохнуть. Жаль, конечно, Светланова,
мужик он правильный и честный, схарчит его Труфанов теперь -- это уж точно.
Регулировщики переоделись и с шумом, грохотом, посвистом бежали по лестнице.
Сзади шел Игумнов, нес в охрану ключи.
Так кончился последний день месяца на опытном заводе.

27

-- Вы не спешите, Игумнов? -- Директор догнал его. -- В механический
заходил, хотел посмотреть, оправдывает ли себя вторая смена... Ушли
регулировщики?.. Где, кстати, нашли вы Петрова?
-- Парень как парень...
-- Ну-ну, я же не в укор вам... Странный он какой-то, нелюдимый...
Заметили?
-- Не присматривался.
-- Так вы не спешите? Тогда зайдем ко мне. Тяжелый сегодня денек.
-- Не думаю.
-- Тяжелый, тяжелый... Мне-то виднее.
Любимый цвет директора -- синий. Директор носит синие костюмы, стол и
стулья в его кабинете обиты синим сукном, шторы -- голубые. Для интимных
разговоров в углу кабинета поставлен низенький столик.
-- Вы мне нравитесь, Игумнов, честное слово, нравитесь. Есть у вас
хватка, умение, не теряя своей самостоятельности, выполнять то, что требую
от вас я... Я посвящу вас в секрет: "Эвкалипты" шли так ровно, по семь --
восемь штук в день, что я уверился в них полностью и доложил главку о
выполнении плана еще вчера. Я думаю, что завтра с утра приедут ревизоры, они
ведь определенно пронюхали, что с "Эвкалиптами" не все гладко.
На всех совещаниях -- заводских -- Игумнов сидел справа от директора,
против всегда пустующего места главного инженера. Сейчас Труфанов усадил его
за низенький столик, разговор принимал характер личный, мужской.
-- Как вам этот правдолюбец Светланов? Он прав... и я прав -- вот в чем
беда. План должен выполняться, производство должно расширяться -- не спорю,
это закон существования любого организма, в разумных пределах, замечу.
Ежегодно бьюсь я в главке, он мне подсовывает столько-то процентов, я
соглашаюсь на другую цифру, главк мне -- одно, я ему -- другое... Как,
по-вашему, цех полностью загружен?
-- Может выпускать ровно в два раза больше.
-- Точно, в два раза... Я тоже подсчитал, месячную производительность
монтажника умножал на двенадцать... как просто! Но полученная цифра --
абстракция. Она может стать реальностью, если выполнятся многие условия. НИИ
будет давать заводу абсолютно верные схемы и чертежи, монтажники и сборщики
не станут делать ошибок и так далее... Фактически всего этого нет, мы к тому
же не знаем в точности, что придется выпускать через три месяца. Главк дает
план, и сам же его перечеркивает, у него свои, недоступные нам соображения,
а наши возможности, наши трудности он не желает учитывать. Подай ему план --
и точка. Выложи цифирьку -- и все. А цифры-то с потолка берутся. На этот год
нарядили нам повысить производительность труда на два процента. Откуда эта
цифра? Да по всем главкам в среднем пришлось, а главк нам спустил. Мы
средненькие -- нам два процента, кто посильнее -- тому три, слабейшим -- по
одному, а в среднем -- все те же несчастные два процента. Я как-то
рассвирепел, встать захотелось на совещании и заявить: беру повышенное
обязательство, на двадцать процентов увеличу выпуск продукции во втором
полугодии! Встал и сел. Не взял повышенных обязательств... Я тертый, тертый
и еще раз тертый... Хорошо, взял бы, сделал бы. За меня спрятались бы те,
кто всегда жалуется в главке. Понимаете меня, Игумнов? Мне мой институт и
мой завод дороже всего, я хочу, чтобы люди спокойно работали и получали
неплохие деньги. Провален план -- беда, и мне беда, и всем беда. Премии нет
-- я хожу злой, покрикиваю, поругиваю... А хочется ли мне ругаться и
кричать? Не люблю. Пусть все будут довольны. Думаете, Игумнов, один я так
рассуждаю? Станете когда-нибудь директором (а вы будете им), убедитесь, что
нет, не один я. Вы бы присутствовали на совещании в начале года, когда
диктуют нам план. Торгуемся, как на рынке. В главке и министерстве нас
насквозь видят, знают, что мы жмемся, прибедняемся, знают цену нашей
слезы... Жмут, покрикивают, расставили западни, понатыкали флажков, директор
не знает, куда податься, мечется, как заяц, и приходится ему занимать у лисы
ума. Приходится ему хитрить. Так-то...
Труфанов помолчал, видимо, отдыхал. Мог произносить длинные и красивые
речи, но не любил их. Взгляд, короткий жест, несколько решительных фраз -- и
все понятно. Там, где он появлялся, сразу исчезала неясность, люди сразу
понимали, что и как делать. В лабораториях, в цехах возникал неожиданно, без
сопровождающих, если самодеятельно образовывалась свита -- разгонял ее. Лицо
Труфанова подпорчено оспою, кажется простецким, грубовато-свойским,
маленькие глазки утоплены, перехватишь взгляд их -- и становится не по себе:
впервые видишь директора, а он все, абсолютно все знает о тебе.
-- Покажу вам одну вещицу... -- Директор достал из сейфа изящный
футлярчик, раскрыл его, поднял к свету, как драгоценность, прекрасно
сделанную авторучку. Впрочем, это была не авторучка, а дозиметр
индивидуального пользования. -- Хорошо? Да? Умно, толково, красиво... И кто
сделал? Академия наук, в пяти экземплярах, чтоб себя показать, а заодно и
серость нашу министерскую. Не умеем мы еще делать так, наши дозиметры хуже,
видели небось "карандаши"... Надежны -- это у них не отнимешь, -- грубы,
требуют предварительной зарядки, замерил дозу -- и вновь заряжай,
однократны. Этот же, смотрите, многократен и... просто хорошо сделан! А как,
Игумнов, хочется прийти и небрежно показать министру: ну, товарищ министр,
как вам это нравится? Не деньги нужны мне, не повышение, не уважение...
Просто чувство, просто радость, что и мы научились так работать. Но не
умеем. Пока. Руки не дошли, нет базы, сборка здесь ювелирная по чистоте,
чтоб ни одна пылинка внутрь не попала, сборщик в белом халате под стеклянным
колпаком сидит... Чепуховый приборчик, не так уж нужен, а приятно смотреть.
-- Труфанов медленно, с сожалением закрыл сейф. -- Наладим производство и
таких дозиметров.
Много интересного услышал Виталий в сине-голубом кабинете. Молчал и
думал: почему же распустил язык директор НИИ Анатолий Васильевич Труфанов?
Догадался: а кого ему бояться? Инженерика, обделанного с ног до головы?
Которому не поверит ни одна инстанция, буде инженерик в инстанции
обращаться. И себя ли он раскрыл?

28

В том месяце, когда сдавали на склад комплекты сигнального устройства,
Яков Иванович, задерганный диспетчерскими делами, ошибся -- превысил в
наряде количество ящиков. Штатных упаковщиков цех не имел, монтажники Дятлов
и Пономарев, которым поручили упаковку комплектов, ошибку обнаружили сразу.
Ящики заколотили, наряды попридержали, потеряли их якобы, а через два месяца
предъявили к оплате.
-- Распустился народ, обнаглел, -- рассудил Труфанов, когда узнал о
скандале.
Баянников вызвал обоих мастеров и начальника цеха. Пришел и парторг НИИ
Игорь Борисович Молочков, попросил личные дела Пономарева и Дятлова.
-- Случайные люди, -- обронил Баянников, подавая папки.
-- Плохо знаете марксизм, -- одернул его Молочков. -- Ничего случайного
в природе нет.
Виктор Антонович поправил очки, сказал, что да, конечно, ничего
случайного в природе нет и не бывает. Парторг тем временем изучал папки.
Стал опрашивать мастеров. Те выдавливали слова по капле, о каждом монтажнике
и сборщике они могли говорить часами -- но не начальству. Есть недостатки --
мы и разберемся. Очередь дошла до Игумнова. Он сослался на то, что в цехе
недавно, еще не присмотрелся к людям.
-- Это не оправдание, товарищ Игумнов, это отговорка, -- сурово заметил
Молочков. -- Надо знать народ.
Мастеров и начальников цеха отпустили, предупредив, что сегодня будет
собрание, пусть готовятся. Молочков достал блокнот, Баянников продиктовал
все заводские ЧП первого полугодия. Один пункт возбудил любопытство
парторга: исчез комплект чертежей на ИМА -- индикатор меченых атомов.
-- Вы докладывали о пропаже?
-- Куда? -- удивился Виктор Антонович.
-- Наверх.
-- Зачем? Чертежи учтены только у нас. Индикатор давно запущен в
производство ленинградским заводом. Их представители, вероятно, и увезли с
собой чертежи. Тогда ведь -- помните -- заминка с ними получилась в седьмом
отделе, ленинградцы ждать не хотели.
Молочков задумался. Сделал какую-то пометку в блокноте.
-- На таких происшествиях надо воспитывать массы, Виктор Антонович, а
не уверять меня, что советские инженеры, посланцы героического Ленинграда,
могли украсть документы государственной важности.
Баянников знал Молочкова другим, до избрания того парторгом. Он
побледнел, намотал на кулак галстук.
-- Позвольте мне, Игорь Борисович, самому судить как о советских
инженерах, так и о роли Ленинграда в истории государства.
-- Суди, -- мрачно разрешил Молочков.
Заглянувший к Баянникову Труфанов идею собрания одобрил, похвалил
Молочкова за инициативу, а заместителю своему сказал, что второму цеху нужен
диспетчер -- давно пора решить этот вопрос. Баянников расстелил на столе
список ИТР, стали обсуждать кандидатуры. Ничего подходящего не нашли. Один
не нравился директору, о втором плохо говорил Баянников, третьего отклонил
Молочков. Сговорились наконец на одном снабженце и, возможно, утвердили бы
его диспетчером, но помешал Степан Сергеич Шелагин -- пришел за подписью.
Труфанов и раньше видел Шелагина, но как-то безотносительна к себе,
заводу и работе: есть такой человек Шелагин и вроде нет его Сейчас же, весь
в мыслях о будущем диспетчере, он с неясной пока для себя целью отметил
выправку Степана Сергеича, его такт, уважительные интонации в голосе, когда
он обратился к Баянникову предварительно испросив на то разрешения директора
-- по военной привычке. Заметил, что листок с приказом положил он перед
Баянниковым так, что и директор при желании мог прочесть напечатанное. И все
это -- неназойливо, с одинаковым уважением к себе и начальству.
Чувствовалось: человек гордится своею работой, значением -- не малым --
своей должности.
Он знал, что парторг был о Шелагине наилучшего мнения: Степан Сергеич
скромно посиживал на партийных собраниях, ни в чем предосудительном замечен
не был.
-- Товарищ Шелагин, -- спросил Молочков, -- не кажется ли вам, что
партийный и служебный долг обязывает вас присутствовать сегодня на собрании
во втором цехе?
-- А когда оно будет? -- с ходу согласился Степан Сергеич.
-- В конце рабочего дня... Вам полезно побывать на нем.
После ухода инспектора Баянников, отвечая на невысказанные вопросы,
скороговоркою произнес:
-- Очень хороший работник... Так кого назначим диспетчером?
-- Пока отложим, -- сказал Труфанов.
Молочков побродил по первому этажу и, выждав, зашел к Шелагину.
-- Я буду выступать на собрании, -- строго предупредил он. -- Вас я
просил бы выступить после меня, поддержать линию парткома.
-- По какому вопросу?
-- О бдительности. -- Больше Молочков не прибавил.
Времени на подготовку почти не оставалось. Степан Сергеич сбегал в
библиотеку и отыскал несколько емких цитат.
Собрание проводили в цехе. Между регулировкой и монтажным участком
поставили стол для президиума, монтажники, чтобы зря не терять времени,
потихонечку копались в блоках, регулировщики вообще не вышли из своей
комнаты, открыли дверь, слушали речи. Степана Сергеича, к его удивлению,
выбрали в президиум.
Первым выступил Игумнов, привел цифры, заявил, что план надо выполнить
и он будет выполнен. О Дятлове и Пономареве отозвался резко и кратко,
заметил вскользь, что впредь выданные наряды следует контролировать особо.
Это уже затрагивало всех.
На Дятлова и Пономарева все немедленно обрушились. Предцехкома Жора
Круглов предложил тут же объявить им выговор, за упаковку не платить ни
копейки, снизить на три месяца разряд. Это возражений не вызвало.
Пономарев и Дятлов сидели смирненькими, в ответном слове покаялись.
Степан Сергеич обиделся на Игумнова -- за краткость его речи. Игумнова
хвалили на всех совещаниях, об этом знал не причастный к производству
Шелагин и гордился Игумновым: моя выучка!
-- Что так мало? -- шепнул он своему воспитаннику.
Игумнов ничего не ответил, слушал, что говорят монтажники.
Ждали выступления директора, а Труфанов, опытный оратор, не спешил,
тянул время, берег слова к моменту, когда необходимость его, директорского,
выступления станет явной. Дождался, встал, начал издалека:
-- Помню, в прошлом году, вы не забыли напряженных дней с заказом
шестьсот пятьдесят семь, так вот, тогда я задумался...
И так далее -- в стиле его выступлений перед рабочими, с задушевными
воспоминаниями и шуточками... Ему хлопали усердно, долго и признательно.
Труфанов, будто не ему аплодируют, что-то спросил у Игумнова за спиной
Молочкова.
Парторг ерзал, звякал в колокольчик, дивясь искусству директора с
наименьшею тратой слов и энергии расправляться с людьми. О Дятлове и
Пономареве директор почти не говорил, упомянул их фамилии -- и гадливо
пошевелил пальцами, освобождая их от чего-то мерзкого. Сразу одобрительно
зашумели... Молочков (с молчаливого согласия Труфанова) усвоил себе -- на
людях -- тон некоторого превосходства над ним, не сурового осуждения. Это
мирило с унижениями в разговорах наедине.
-- В те дни, когда весь советский народ... точное выполнение спущенных
планов... трудовая дисциплина -- залог успехов... -- Молочков бодро
выговорил обычный зачин, им он открывал собрания, с него заводил
быстротечные беседы в коридоре. -- То, что говорил здесь Анатолий
Васильевич, правда... Жаль, что он расставил неправильно акценты, не обратил
внимание коллектива на ряд фактов... -- Молочков покосился на директора,
принявшего полусонный вид. -- Да будет известно всем следующее: при
невыясненных обстоятельствах в цехе пропало техническое описание и схема
важного прибора. Пропажа произошла именно в цехе, именно в те дни апреля,
когда усилиями Дятлова и Пономарева здесь создалась кутерьма и неразбериха,
когда они в погоне за длинным рублем упаковку делали на столах монтажников.
Вы сами понимаете, что значит утеря такого документа и какие выводы могут
быть сделаны... Какие могут быть последствия... Пусть об этом все знают,
потому что от Дятлова и Пономарева потянулась цепочка к другим нарушителям
нашей дисциплины...
В обострившейся тишине Молочков сел, заплескал в стакан воду, пил ее,
борясь с волнением. Степан Сергеич, взвившись под украдкою брошенным
взглядом парторга, выкрикнул в запальчивости:
-- Так что же это происходит, товарищи! На наших глазах преступники
творят свое подлое дело...
Степану Сергеичу не дали закончить крайне важную мысль. Предцехкома
Круглов грохнул кулаком по столу, устанавливая молчание (цех шумел), Степан
Сергеич прокричал еще несколько гневных фраз и вовремя умолк, поняв своим
особым чутьем, что слушать его не хотят, что за какую-то минуту он стал
враждебен сотне людей в белых халатах. Замолчать пришлось и потому, что за
спиной, в регулировке, дико хохотал, закатывался Петров, барабаня о пол
ногами.
-- Заметано, ребятишки! -- всхлипывал он. -- Опять началось!..
Труфанов чуть-чуть повел головой влево, к регулировке, и сразу кто-то
догадался, закрыл дверь. Стало тихо. Круглов облил стол водою, долбя по нему
графином.
-- Хотелось бы задать несколько вопросов Игорю Борисовичу, -- начал
Круглов. -- О каких схемах и чертежах говорите вы?
Молочков нахмурился, осуждая неуместную прыть выборного лица.
Беспомощно глянул на директора, но тот посматривал дремотно в угол.
-- Важно ли это, какие именно чертежи? -- примирительно ответил
Молочков. -- Есть факт, отрицать его невозможно.
-- Ну, а все же? -- весело допытывался Круглов и непочтительно
подмигивал цеху: минуточку, мол, ребята, я из него сейчас сделаю котлету...
-- Ну, если вы так настаиваете, пожалуйста: чертежи и схемы ИМА.
-- Знаем. ИМА делали в прошлом году, чертежи не могли пропасть в
апреле, потому что их искали еще в феврале.
Молочков чувствовал себя вдвойне неловко: он сидел, а предцехкома
нависал над ним по-прокурорски, от его вопросов не увильнуть.
-- Я не понимаю, зачем вам эти подробности...
Истину выяснили скоро. Из регулировки вышел Сорин и рассказал, как
командированный из Ленинграда инженер прятал при нем чертежи за пазуху и еще
грозился: наведите порядок в светокопировке, тогда и красть не будем.
Молочков, запутавшись, обвинил Сорина во лжи. Это была ошибка: цех верил в
честность Сорина. Рабочие, возмущенно гудя, вставали из-за столов, шли к
выходу. Одним словом мог вернуть их Труфанов. Но он молчал, по-прежнему
сидел полусонным и отрешенным.
-- У вас не цех, Игумнов, а черт знает что! -- крикнул Молочков.
Виталий улыбнулся и кротко сказал, что впредь Молочкову следует
приглашать на профсоюзные собрания милицию.
-- Вы понимаете, что говорите?! -- ужаснулся Молочков.
"Так тебе, -- злорадствовал Труфанов. -- так тебе и надо, олуху и
тупице. Надо ж догадаться -- приплести шпионаж! Времена не те, товарищ
Молочков, с народом надо говорить иначе".
-- Так что будем писать в протокол? -- не спросил, а возмутился
Круглов.
В регулировке уже надсаживался Петров.
-- Пиши, -- кричал он, -- пиши: обнаружена шпионская организация,
возглавляемая неизвестным лицом из Ленинграда. Особые приметы: шрам на левой
ягодице...
Регулировщики хохотали...
-- Некрасиво, -- сказал директор и глянул на Молочкова так, что у того
пропало желание возражать. -- На бюро разберемся.
Сам он решил по возможности это дело не раздувать. От разбора на
парткоме Молочков не поумнеет, как был дураком -- так и останется.
-- А как вы расцениваете собрание? -- Директор повернулся к Шелагину.
-- На мой взгляд, -- неуверенно ответил Шелагин, -- товарищ Молочков
попал в заблуждение по собственной вине. Я всегда готов поддержать линию
парткома, но надо же мне объяснить, что от меня требуется. А то сказал
только, что следует выступить о бдительности, а о чертежах и схеме ни
слова...
-- Так вот оно что... -- Труфанов уже принял решение: -- Товарищ
Шелагин, с завтрашнего дня приступайте к новой работе. Будете диспетчером
этого цеха.
Приказ появился не скоро, потому что Игумнов убеждал, спорил,
доказывал, кричал, что Шелагин не знает производства, вообще не знает
гражданской жизни, неуживчив и излишне резок. Убеждая и доказывая, Игумнов
сорвался, пустил оборотик из своего репертуара, уже, впрочем, известного
директору.
-- Я не обижен, -- сказал, выслушав извинение, директор. -- Я же знал,
кого беру на работу. Все же надо уметь управлять своими эмоциями. Мне это
часто удается. Туровцева, в ОТК, каждый день видите... Год назад пришел он
на завод, я обходил как-то цеха, слышу -- незнакомый парень ругает за что-то
монтажника. Усомнился я в законности ругани, поправочку сделал, а Туровцев и
послал меня подальше, ясно, куда посылают под горячую руку... Хотел его тут
же выгнать, у него испытательный срок еще не кончился, а потом решил
оставить, на народ оглянулся, учел, что может народ обо мне подумать, и
правильно сделал, что оставил, я ему, народу, стал ближе, понятнее, что
ли... С народом, -- Труфанов прервал воспоминания, заговорил назидательно,
-- с народом, Игумнов, надо уметь жить.
Так и стал диспетчером Степан Сергеич. Назначение в цех он связывал с
тем, что поддержал на провалившемся собрании линию парткома, и Кате говорил
так:
-- Партия совершенно правильно поступает, выдвигая на ответственные
посты преданных ей людей.
Игумнов же собрал мастеров на закрытое совещание, сказал, что нельзя
посвящать Шелагина в секреты выполнения плана. Работать теперь надо с
оглядкой. Мастера вздыхали: черт принес этого Шелагина, провались он
пропадом... Предупредили главбуха и главного диспетчера. Те проявили
понимание тяжести проблемы, обещали содействие.
Знакомясь с новой работой, Степан Сергеич обходил цех и остановился за
спиной какого-то монтажника. Тот бокорезами откусывал от мотка провод -- на
глаз, не примеряясь заранее, потом укладывал провод в блоки, обнаруживал во
всех случаях, что не пожадничал, и еще раз уменьшал длину. Много таких
обрезков валялось на полу, на столе, монтажник дважды поднимался и отряхивал
халат. Степан Сергеич подсчитал в уме, сколько метров провода уходит в
мусорный ящик от одного нерадивого монтажника, и пришел в ужас. Он вспылил,
накричал на него, сперва умеренно, затем разойдясь, обрушился всей скрипучей
мощью своего голоса.
-- Я не позволю обкрадывать государство! -- гремел он. -- Я научу вас
работать!
Оба мастера, Чернов и Киселев, подхватили быстренько диспетчера под
ручки, поволокли к начальнику цеха. Игумнов очень довольный скандалом,
предложил бывшему комбату решить простенькую задачу: что получится, если
отрезанный монтажником провод окажется чуть короче?
После долгого размышления, виновато наклоня голову, Степан Сергеич
выдавил:
-- Провод придется выбросить.

29

С обидой и горечью признался себе Степан Сергеич в невероятном: цех
презирал нового диспетчера Не за обрезки провода, нет. За речь или попытку
речи на собрании рабочие возненавидели его дружно и откровенно не хотели
признавать своим. Девушки говорили с ним и усмехались, мужчины
пренебрежительно цедили что-то совсем непонятное. Ужаленный в самое сердце,
Степан Сергеич спрашивал себя: что же им надо? Почему они не любят того, кто
заботится о них? На время он поддался милой человеческой слабости обвинять
всех, выгораживая себя. "Рвачи вы, бездельники, план еле-еле выполняете", --
кипел он злобной радостью, сычом смотря на цех. Одна Нинель Владимировна
Сарычева поддерживала нового диспетчера, охотно отвечала на его вопросы,
советовала не обращать внимания на ничтожных людишек, каких, уверяла
Сарычева, полно в цехе: от начальника до уборщицы все здесь ничтожества.
Степан Сергеич хмурился... Он постепенно обретал ясность в мыслях. Если
рассуждать здраво, то рвачей в цехе нет, он видел -- рабочие любили работу.
С нею связывалась, может быть, и не лучшая, но значительная часть их жизни.
А кроме того, она давала им деньги. От знакомых на других заводах рабочие
знали, как платят там за такой же труд, и хотели, чтобы платили им не
меньше. Я работаю -- так дайте мне столько, сколько я заработал, и если
можете, то подкиньте самую малость: ведь я делаю важные и нужные вещи.
Диспетчер иногда занимал в проходе стол Чернова, углублялся якобы в
свои бумажки, а сам слушал и слушал. Со смехом и сожалением вспоминали
монтажники не такие уж давние времена, когда планы всегда горели, в цех
прибывали комиссии, выслушивали, хмурясь, жалкие объяснения начальства и
прерывали их обычной фразой: "Мало рабочим платите!" Банк выделял деньги,
они веером разлетались по цеху, заказ выполнялся в срок, а то и раньше, все
ходили довольными и богатыми. "Хорошее времечко", -- вспоминали в цехе,
жалели слегка, что кончилось это времечко, и признавали нелепость и дурость
того времечка, когда деньги давали в неразумно большом количестве. Рабочие
знали истинную цену пота, и деньги, доставшиеся сверх пота, презирали -- не
настолько, однако, чтобы не тратить их. Где-то подспудно гнездилась в них
мысль об общности их авансов и получек с финансами громадного государства, о
связи их зарплаты с переменами в жизни общества. Неужели народ сможет жить
хорошо, если за пустяк платят бешеные деньги? Не по-хозяйски это. Денежки
счет любят.
Степан Сергеич удивлялся и умилялся. Вот тебе и рвачи! Он решил не
сдаваться, он хотел, чтобы эти люди полюбили его, и поэтому яростно осваивал
диспетчерскую науку. Спал, как на фронте, три часа в сутки, вгрызался в
учебники, расчерчивал журнал и таблицы, разносил по ним бесчисленное
количество наименований, красным карандашом -- заказ такой-то, синим --
такой-то. Придумывал специальные графики и устанавливал по ним, где -- в
каком цехе и на каком участке -- застревают нужные детали, где надо искать
гетинаксовую плату ЖШ 076342 и кронштейн ЖШ 679413. Он разобрался в системах
обозначений, научился читать чертежи и по-артиллерийски точно представлял
себе, в какой последовательности идут на сборку и монтаж детали. Память и на
этот раз верно служила ему. Степан Сергеич мог при секундном размышлении
сказать, не заглядывая в кипы чертежей, что такое втулка ЖШ 549654, по
какому заказу она идет и где сейчас находится -- на столе ли у
слесаря-сборщика, в гальваническом цехе или еще вытачивается на первом
этаже. Другим диспетчерам требовались минуты, если не часы, чтобы отыскать
следы исчезнувшей текстолитовой колодки, которую надо срочно промаркировать.
Степан Сергеич выпаливал моментально адрес беглянки, для верности показывал
соответствующую запись, прекрасным почерком выполненную.
Он не мог вести разговорчики о футболе и о женщинах, анекдоты не
запоминал. Резко и твердо выспрашивал он у начальников, почему они тянут с
окраской, пропиткой, зенковкой и расточкой, на ходу визировал
сопроводительные записки к деталям, не принимал объяснений и оправданий. На
него не действовали женские слабости, кладовщиц и комплектовщиц он гонял
свирепо по складам и отделам. Не признавая в себе изъянов, не хотел
признавать их в других, на цеховых собраниях ругал бракоделов и болтунов,
ошибался -- тут же исправлял себя. Голос его утратил скрипучесть, в нем
зазвучали новые тона.
И лед, поскрежетав, тронулся. Все детали и изделия начали приходить на
монтаж и сборку с удивительной своевременностью. Поставили кассу --
крутящийся шкаф, набитый ящичками, в них лежали сопротивления и емкости всех
наименований. Монтажники не ходили теперь на склад получать их поштучно,
брали в кассе сколько надо, провод разносили им мастера и сама
комплектовщица, курить разрешали в цехе. Степан Сергеич набил глаз, сверяя
узлы и детали с чертежами на них, и смело браковал на полдороге к цеху
недоделанное, переделанное и неверно сделанное. Яков Иванович избавился от
диспетчерских забот, сидел на своем участке, распределял и контролировал.
Монтажники уже не таскали ему шасси с непривернутыми стойками, с
невысверленными отверстиями для скобы, крепящей жгут.
Перемены в цехе заметил директор, одобрил, конечно, похвалил новшества
и озабоченно подумал, что диспетчерские затеи к добру не приведут. Теперь не
сошлешься на неотработанность опытного завода, теперь провала плана не
простят, цех третий месяц выполняет его на сто пятнадцать процентов, порядок
и дисциплина -- как на крупном конвейерного типа производстве. В
министерстве уже пронюхали, хотели объявить цеховое руководство образцовым,
ударить во все колокола на всю систему, да вовремя узнали, что Игумнов --
это тот самый Игумнов, и засмущались, дали задний ход, благодарностью
ограничились -- Чернову и Сарычевой. Хорошо, что не присудили переходящее
Красное знамя, тогда забот полон рот, денег дадут мало, изволь одаривать
рабочих мизерными премиями. Сплошной стыд.
Порядок в цехе, понимал Труфанов, не вечный, скоро он разлезется по
швам. Директор часто заходил в макетную мастерскую, видел, как со слезами и
кровью переделываются радиометры, они придут в цех зимою и снизят процент до
ста одного. Заварил Шелагин кашу. Анатолий Васильевич вновь испытал брожение
мыслей, возникших впервые в день подписания приказа ("Шелагина С.С.
назначить диспетчером 2-го цеха с окладом 1200 руб."). Тогда почудилась
Труфанову опасность в самой фамилии, угроза, отдаленное полыхание зарниц...
Он слышал таинственные шорохи в подкорке, он доверял ей, но отогнал нелепые
подозрения. Смешно: чем простачок Шелагин может повредить ему? Ничем.
Цех видел, что директор доволен Шелагиным, и еще больше укреплялся в
уважении к Степану Сергеичу. Здесь людей ценили по качеству и количеству
работы, за хорошо связанный жгут прощалась грубость, умение монтировать по
принципиальной схеме заменяло такт. Год назад один молодой писатель нанялся
в цех -- искал "жизненный материал". Он трепался с монтажниками и смешил
монтажниц, рассказывал любопытные истории, стал, кажется, своим в доску, а
ушел -- вспоминали о нем со снисходительным высокомерием, легко и не обидно,
книг его не читали. Если писатель на этой монтажной работе баловался, то как
может он делать серьезно ту, писательскую, работу? Они видели человека в
работе и знали, кто работает по-настоящему, а кто создает видимость
трудового героизма.
Степана Сергеича наперебой приглашали в столовой на соседнее место.
Если он забегал на монтажный участок, то отпускали его не скоро. Мужчины
степенно обсуждали с ним виды на следующий месяц, молодежь просила
судействовать в спорах. Женщины постарше называли диспетчера Степаном,
доверительно выкладывали ему мелкие свои обиды на работе и дома. Девушки уже
не боялись диспетчера, завидев его, не запахивали со злостью халаты. Теперь
Степан Сергеич боялся их, потому что в жаркие дни девушки оставляли платья в
комплектовке, надевали халаты и так работали.
Но когда в проходе появлялись Петров или Сорин, монтажницы подбирались,
прищемляли языки, поправляли халаты и прически. Это были самые завидные
женихи завода, и не только завода, -- рослые, красивые, знающие цену себе
парни. Регулировщики зарабатывали в два раза больше инженера, они не боялись
ни директора, ни черта, им доверяли спирт, с ними нянчились, над ними
тряслись врачи, они могли одним словом зачеркнуть недельную работу
монтажника, заявив, что от неправильно связанного жгута генерирует
усилитель.
Регулировщики проходили, не замечая причесок. Сорин всех девиц моложе
двадцати пяти лет считал дурами, чувства Петрова были шире и глубже, он
презирал все бабье цеха, после того как Ритка Станкевич обозвала его
каторжной сволочью. Петров принес ей на переделку блок, показал ошибки.
Услышав "сволочь" с эпитетом, он трахнул блоком по столу и таким матом
покрыл "занюханных стерв", что девушки в испуге разбежались; Ритка
заплакала, затряслась в припадке. Лаской и валерьянкой Нинель Сарычева
привела ее в чувство и смело пошла в регулировку делать выговор "этому
хаму". Петров невнимательно слушал ее призывы, взгляд его уперся в ноги
Нинели, Петров заинтересовался, отклонился вправо, влево, поднял глаза выше.
Нинель улыбнулась откровенно глупо. Запахнулась в неизменную шаль и ушла.

30

В зимние дни солнце редко заглядывало в регулировку, но самодельный
индикатор пиликал безостановочно. Бодрое потрескивание индикатора навевало
приятнейшие мысли. Регулировщики вспоминали прошлое, время текло незаметно.
Три кандидата наук, три старые девы, три сестры Валентина Сорина,
обучали брата жизненной премудрости, заставили его кончить десятый класс,
следили за ним, как за ребенком, знакомили, просвещая, с умными женщинами.
-- Баб не понимаю, -- пожаловался Сорин под пиликанье индикатора, --
что им от меня надо. Познакомили недавно с одной врачихой, смотрит она мне в
рот, ждет чего-то, а что -- не понимаю. Слов, наверно, любовь и чувства...
Их у меня нет, а говорить что-то надо. Где их найти -- слова?..
Спрашивал у Петрова, тот любил поговорить.
-- Если слова нужны тебе, чтобы охмурять ими баб, то незачем знать их
-- слова, конечно, не баб. Говори что придет в голову. Это действует. В
некоторых интимных ситуациях дурацкое слово приобретает величественность
почти шекспировских размеров. Что ближе к природе, к естеству -- то и
верней. Пушкина читай.
-- Мне сестры тоже советуют Пушкина прочитать для общего развития.
-- Можно и Пушкина, отчего же нет... Пик усвояемости у человека где-то
между шестнадцатью и двадцатью годами, ты уже на пологом участке. Брось.
Учись у девок, слушай, что они плетут...
Фомин вдруг расхохотался и умолк, прервав смех где-то посередине. Он
никогда не досмеивался до конца.
Петров с минуту рассматривал его. Засвистел.
-- Ты, Фомин, представитель шестой колонны. Говорю это глубоко
осознанно, с полным пониманием... Шестой колонны. Пятая колонна обычно
создается заблаговременно, инструктируется и оплачивается. Шестая растет
самопроизвольно, в тиши и так же незаметно и тихо уходит в могилу -- при
обычном течении жизни. Но стоит потянуть ветерком перемен -- вчерашний
тихарь превращается в бандита. Все палачи и начальники контрразведок банд и
белых армий читали в юности Северянина и Бальмонта, пощипывали гитарки,
писклявили романсики, вообще от убийств были так же далеки, как пионерка от
грехопадения. Недавно читал брошюрку о подавлении венгерской коммуны. Вылез
там в диктаторы бывший агент по продаже недвижимости некто Дьендеш Дундаш,
личность примитивная, злобная, хорек, скучавший в норе. Начался разброд в
стране -- и пожалуйста: диктатор квартала. Широкий жест: "Вешай
коммунистов!" Автор брошюрки колотит себя авторучкой в лоб: кто бы мог
подумать? Ведь честным человеком был до девятнадцатого года. Здесь не надо
думать. Такую мразь к стенке -- и умыть руки дегтярным мылом.
Фомин опять рассмеялся и замолчал на той же клекочущей ноте. После
долгого раздумья Петров сказал тихо:
-- Решено: отныне я буду звать тебя Дундашем. Без Дьендеша. Дундаш
внушительнее. В самом имени заложена его судьба. От Дундаша можно образовать
и "дундашизм" и "дундашист". Моя фамилия не корневая, от меня самого ничего
не останется, жизнь моя -- ничтожный эпизодик на фоне пуска сорок третьего
агрегата Верхнелопаснинской ГЭС...
Впустив на секунду в регулировку цеховой шум, вошла Сарычева. Она часто
заходила сюда, отдыхала от звона молоточков на сборке. Скромненько садилась
в стороне -- так, чтобы Петров не мог ее видеть.
Стараясь не растягивать в улыбке пухлые мальчишеские губы, Крамарев
небрежно спросил:
-- Скучаем, Нинель?
Сарычева молчала: Крамарева она считала молокососом.
-- Есть идея: провести на пару вечерочек. Вино, фрукты. -- Крамарев
давился смехом. Он подражал выдуманному им стиляге Сорину. -- Музыка,
интимный полумрак.
-- Вы щенок.
-- Зачем же так грубо, моя дорогая? Мы же не одни...
Хамили безнаказанно. Знали, что защиты Нинель не найдет нигде. Игумнов
и Чернов выслушивали ее жалобы и рекомендовали "технически грамотной работой
наладить отношения с коллективом". Баянников отказывался разбирать
конфликты, утверждая, что дирекция не вправе заниматься частными делами
сотрудников НИИ и завода. Степан Сергеич Шелагин, партгрупорг цеха, изредка
стыдил регулировщиков.
-- Идея мне нравится, -- сказал Петров.
Острые локти Сарычевой выпирали из-под шали, глаза казались
заплаканными, блестели... Она вяло отругивалась, скорее подзадоривала. Ушла,
когда Фомин приступил к деревенским анекдотам.
-- Ходит, ходит... -- проворчал Сорин. -- К тебе она ходит, Сашка.
-- Возможно. Болонкам всегда нравились издали свирепые волкодавы... У
кого есть спирт? Тонус упал...
Фомин долго ковырялся в сейфе, звенела посуда, булькала жидкость.
-- Поднимем голубой стакан за труд рабочих и крестьян. -- Петров выпил,
надкусил и высосал лимон. Почесывая ястребиный нос, разглядывал Фомина. --
Такие, как ты, Дундаш, -- редкость, раритет, приложение к тебе обычных
человеческих мерок -- бессмысленно. Гадалки что тебе ворожили?
-- Разное. И все не то.
-- Естественно... Если уж и угадывать твое прошлое и будущее, то не по
линиям рук, как это у всех людей, а -- ног. Я, кстати, когда-то успешно
подрабатывал на этом поприще. Какой-то немец выразился: "Глаза суть зеркало
человеческой души". Заявляю официально: ноги -- то же зеркало. Я по
незнакомым ногам прошлое угадывал... Дундаш! Разуй ногу, погадаю!
Фомин запротестовал. Сдался, когда Сорин пообещал ему денег в долг, а
Крамарев достал пузырек со спиртом. Скинул полуботинок, снял носок, закатал
штанину до колена. Обнажилась мучнисто-белая, без единого волоска, сытая и
пухлая кожа. Петров заложил руки за спину, наклонился. Сорин и Крамарев
стояли по кругу.
-- Так... Покажи подошву... Отлично. Пошевели большим пальцем... Давно
стриг ногти?
-- Не помню.
-- Великолепно. -- Петров приосанился перед заключительным диагнозом.
-- Внимание, члены комиссии. Можете записать и проверить. Данная левая нога
принадлежит человеку, который до шестнадцати лет не носил городской обуви,
используя сапоги и валенки. Воспитывался он в деревне, в богатой семье с
хорошим достатком -- в годы войны, учтите. Кое-что мне показывает, как
ухищрялась семья скрывать от посторонних запасы муки и сала...
Фомин-старший, не ошибусь, был в колхозе кладовщиком, то есть узаконенным
расхитителем. -- Петров еще раз попросил показать подошву. -- В сорок
четвертом году папу арестовали за воровство, семья лишилась верных доходов,
а припрятанные запасы были конфискованы. На поредевшем семейном совете
решили начать новую жизнь, и самый младший, Семен, отправился в город на
заработки, в Москву. Оставив у семафора лапти, он натянул на ноги прахаря и
вошел в столицу с мстительно-завистливым взором Растиньяка. Кое-что ценное,
килограммов десять сала в мешке, он нес с собой, потому что надо было ему
прописаться в столице. В ремесленном училище он испортил себе ноги, с
выгодой обменяв выданные ему ботинки на худшие и номером меньше. К
восемнадцати годам в его жизни наступила полоса благоденствия, он много и
жирно кушал, пристрастился к спиртным напиткам. Не знаю, кто поил его...
Это, боюсь, в компетенции угрозыска... Кожа, обратите, внимание, девственно
чиста, вены не проглядываются, Семен Фомин не ширялся, то есть морфинистом
не был. Ряд иных признаков убеждает меня в мстительности, скрытности и
карьеризме. В половой сфере патологических изменений не наблюдается. Более
того, он однолюб, он или до сих пор сохнет по оставленной в деревне
Параське, или не нашел еще предмета преступной страсти. Добавлю, что Семен
Фомин осужден не был, в белых армиях не служил,, на оккупированной...
пардон, временно оккупированной территории не проживал, колебаний в
проведении генеральной линии партии не испытывал. Он ждет своего часа, но не
дождется, эпоха смут и метаний кончилась, он развернулся бы в Южной Америке,
но туда не пустят даже с пудом сала. У нас же он едва ли дотянется до
начальника отдела снабжения, потому что, исходя из горького опыта, страшится
должностей, связанных с материальной ответственностью. Как вы могли
убедиться, Фомин никогда не расписывается за лампы, приносимые в
регулировку, отвечать ни за что не хочет... И последнее: ему надо мыть ноги
раствором формалина.
Сорин и Крамарев смеялись. Фомин, внимательно слушавший, молча
обувался.
-- Отец на фронте погиб, -- сказал он бесцветно, -- а маманя умерла,
ночью полезла за колхозной картошкой и простыла.
-- А тетка? А дядя? А кум? А сват?
-- Богато жили... Жмоты, куска хлеба после урожая не допросишься.
-- Как же ты прописался?
-- Не люди в милиции, что ли? Люди. Земляка нашел.

31

Невелика ноша заводского диспетчера, требуется с него самая малость --
ругаться с другими цехами за недоставленную деталь ЖШ 008652, составлять
дефектные ведомости, регулярно получать премии, равные трем четвертям
оклада, сдавать контрольные и зачеты в институте, почитывать книги в
свободное время и проверять, хмурясь, тетрадки сына. Многие так и живут.
Но плавный ход событий нервировал Степана Сергеича, он заскучал, не
выстругивал больше сыну в свободное время замысловатые игрушки, и Катя верно
решила, что ее Степан вот-вот влипнет в очередную неприятность. Так оно и
случилось.
Начальник ОТК Светланов после истории с "Эвкалиптами" с завода не
увольнялся, ожидал, когда его выгонят. Солидная пенсия обеспечивалась ему
при любых обстоятельствах, но главк (ему подчинялся Светланов) пока молчал,
а Труфанов напоминал о скорой расплате ежемесячным лишением премий.
Светланов объявил Туровцеву выговор, браковал направо и налево, носился по
механическому цеху, задевал всех торчащим из кармана штангенциркулем.
Однажды утром на доске объявлений появился художественно разрисованный
плакат, оповещавший о проводах на пенсию талантливого инженера и умного
организатора производства начальника ОТК Светланова Юрия Савельевича.
Светланов прочел приказ, поругался с Баянниковым, потом посидел в президиуме
торжественного заседания, получил именные часы и много других ценных
подарков; Труфанов произнес одну из своих замечательных речей, сказал, между
прочим, что Светланову на днях вручат постоянный пропуск на завод, и
трогательно обнял высокоуважаемого пенсионера.
Но еще при Светланове во втором цехе стало одним контролером больше --
пришел человек с внушительным восьмым разрядом. Туровцев обрадовался,
устроил этому человеку походя легкий экзамен, после чего позвонил Светланову
и сказал, что новенький в радиотехнике слаб. Светланов понимающе хмыкнул в
трубку. Звали новичка Дмитрием Ивановичем Кухтиным. Труфанов подобрал его в
главке с головы до ног облепленного выговорами, предупреждениями и денежными
начетами. Совсем недавно Кухтин работал начальником ОТК магнитофонного
завода и был пойман на краже деталей, из которых собрал на дому
дорогостоящий аппарат. Деяние это, имеющее в Уголовном кодексе точное
название, именовалось в главке "неправильным отношением к государственной
собственности".
Баянников беспрекословно выполнил указание директора и зачислил Кухтина
контролером, а в частной беседе рассказал кому-то об украденном магнитофоне.
-- Нет, радиотехнику он все-таки знает, -- серьезно заметил Туровцев,
-- собрать и настроить магнитофон в домашних условиях -- на это решится не
всякий инженер.
Кухтин принял у Светланова дела, но вел себя тише и незаметнее
уборщицы. Вытянутое лицо его жалко помаргивало. Кухтин вечно жаловался:
поставили новый зуб, деньги содрали, а зуб вывалился, и, кстати, они с женой
вместе ходят на строительство инициативного дома -- как будет учитываться,
что они работают вдвоем?
Туровцеву новый начальник нравился полнейшей неспособностью решать
что-либо самостоятельно.
В конце октября Петров подозвал Туровцева и показал лицевую панель
блока, пришедшего в регулировку. Туровцев задержал палец на вмятине, отметил
что-то в блокноте и позвонил диспетчеру. Степан Сергеич немедленно прибежал,
глянул на панель и возмущенно заголосил: "Быть не может!" Он полез в свои
журналы, затыкал ногтем по строчкам и нашел: панель он отвергнул еще на
выходе ее из механического цеха, где-то в лаборатории типовых испытаний ей
нанесли касательное ранение.
-- Как она попала сюда?
Вызвали контрольного мастера первого цеха, мастер помялся, вспомнил и
рассказал, как забраковал он панель, как Кухтин после звонка директора
приказал отправить ее во второй цех -- без сопроводительной, минуя ОТК и
диспетчера.
-- Возмутительно! -- кричал Степан Сергеич. -- Неслыханно! Туровцев,
зовите вашего начальника!
Пришел Кухтин, глянул на панель, как на человека, с которым не хотелось
бы встречаться, проговорил невозмутимо:
-- Так надо.
Стены регулировки слышали много скандалов. В батальных сценах
участвовали уважаемые люди, сам Труфанов не стеснялся в выражениях.
Разработчики огрызались в меру сил, знаний и нахальства. Но соблюдалось
правило: касаться только технических сторон. Степан Сергеич нарушил
джентльменский уговор.
-- Вы не имеете морального права носить в кармане партийный билет! --
заорал он. -- Вы позорите партию своей бесхребетностью и беспринципностью!
Кухтин втянул голову в плечи, но вспомнил, что перед ним всего лишь
скромный диспетчер, то есть существо, находящееся много ниже его по любой
табели о рангах, вспомнил и приободрился.
-- Не вам судить обо мне, товарищ Шелагин... Здесь не место говорить о
подобных вещах.
-- Вас смущают рабочие? -- еще пуще взъелся Степан Сергеич. -- Да перед
кем как не перед ними мы в ответе! То, что вы сделали, это не ошибка -- это
преступление перед рабочим классом!
Таких слов Кухтин еще не слышал ни от кого, они тем не менее испугали
его. Степан Сергеич бросил ему вдогонку еще много фраз и в изнеможении
опустился на стул -- рядом с Петровым.
-- Вы поспокойнее, Степан Сергеич... Он же неисправим, это у него
навечно...
-- Это не пустяк -- обманывать государство, дорогой товарищ... Петров,
вы обнаружили дефект? Вы правильно поступили. Позвольте пожать вашу руку.
Все знали: Степан Сергеич увидит брак -- и оскорбляется, будто ему в
глаза наговорили подлостей и неправды. Поэтому монтажницы, провинившись,
бежали к Чернову: "Ефим Григорьевич, между нами, ошибку нашли у меня в
регулировке, вы уж Степану Сергеичу не говорите..."
Посидев в регулировке, Степан Сергеич окончательно уверился в том, что
рабочий, то есть человек, делающий какие-то вещи, по природе своей не может
быть бракоделом. Если уж такой скользкий и сложный человек, как Петров,
радеет за производство, то можно представить себе моральную полноценность
всего общества.
Замены лицевой панели не нашлось. Яков Иванович, мастер на все руки,
зашпаклевал шрам, искусно подкрасил. Степан Сергеич сказал, что будет
жаловаться на Кухтина.
Ни к кому он, конечно, не пошел, слово "жаловаться" часто соскакивало с
языка его, и тем обида кончалась. В армии так: солдат напьется в отпуске, а
наказывают командира его. Покричав, наобещав черт знает чего, Степан Сергеич
утихомиривался и уже во всем винил себя: недосмотрел, не пронаблюдал, не
проконтролировал. После случая с панелью, ободранной в лаборатории типовых
испытаний (ЛТИ), Степан Сергеич расширил район своей деятельности, стал
захаживать в ЛТИ. Отсюда и началась известность Шелагина, здесь он впервые
увидел ГИПС. До истории с ГИПСом мало кто знал, что есть на свете человек
такой -- Степан Сергеич Шелагин.
ГИПС -- сокращение от "гамма-индикатор переносный", "с" прибавили для
благозвучия. Схему его разработал старший техник третьего отдела Сергей
Шестов. ГИПС был первым его прибором, он грезил им, прикидывал так и эдак,
печатный монтаж завод еще не освоил, индикатор приходилось делать по
возможности примитивным, малодетальным, схему придумывать скромную, но
надежную. Шестов добился, чтоб конструктором ГИПСа назначили многоопытного
Мошкарина, и бегал к нему по пять-шесть раз на день, а тот гнал его от себя
-- мало ли что взбредет на ум мальчишке. После месячных бдений схема
оформилась вчерне, еще через месяц макетная мастерская получила чертежи
Мошкарина, начали не спеша делать образец -- прообраз будущего ГИПСа. Когда
же макет испытали и предъявили директору, главному инженеру и начальнику
третьего отдела Немировичу, тех взяла оторопь: по весу, простоте
эксплуатации и прочим тактико-техническим данным индикатор не имел себе
равных в мире. Вид, конечно, был у него ужасающий: корпус прибора не
окрашен, в монтаже и схеме куча дефектов. Но если, прикидывал вслух главный
инженер, индикатор пропустить через малярку и гальванику, если уничтожить в
зародыше кое-какие детские ляпсусы разработки да еще сунуть его в изящный
кожаный футлярчик, то получится вещь ценная. Того же мнения был и директор.
К Шестову срочно прикрепили для консультаций старшего инженера отдела,
Мошкарину объявили благодарность. В создавшемся шуме никто не услышал
язвительного замечания начальника ЛТИ, предрекавшего ГИПСу быструю гибель на
вибростенде или на климатических испытаниях.
Окольным путем узнали, что другие НИИ тоже продвинулись вперед,
выполняя тот же заказ, головные образцы их индикаторов уже сделаны, они,
правда, весили раза в три больше. Приходилось спешить. Макетная мастерская
еще не приступила ко второму экземпляру ГИПСа, а цех Игумнова уже монтировал
двадцать индикаторов, готовил их к испытаниям. Труфанов играл ва-банк, о
приборе уже знали в министерстве. Двадцать ГИПСов прошли регулировку, и
Туровцев, как это требовалось по техническим условиям (ТУ), отправил серию в
ЛТИ на типовые испытания. Там они вопреки пророчествам прекрасно выдержали
ударную тряску и вибростенд. В камере тепла они вели себя тоже достойно, но
на холоде "поплыли" -- отказались работать. Шестов и Мошкарин торчали в ЛТИ,
как у постели больного родственника, и не ругались потому лишь, что
контрпретензии отложили на будущее; выскажут их либо после смерти ГИПСа,
либо по выздоровлении его. Оба знали уже твердо, что причиною провала стали
миниатюрные газовые счетчики СТС-12, коронный разряд которых наступал не
вовремя при низких температурах. Паспорта же на счетчики утверждали иное.
Неопытный Шестов принял на веру печатные обещания, а Мошкарин слишком
увлекся компоновкой деталей, счетчиков до ЛТИ он в глаза не видел. Теперь,
спохватившись, они съездили на завод, выпускавший счетчики, отозвали
кое-кого из знакомых в сторону, и знакомые шепотом, оглядываясь, поведали
им, что продукция их, счетчики-то, дрянь, брачок, недоделка, "вот так-то,
дорогие, удивляемся мы вам, не барышни же вы, чтоб верить обещаниям, мало ли
что наобещали, план горел, обязательство взяли, остальное понятно, не первый
год на производстве..."
Тут-то до Мошкарина и Шестова дошло, почему другие НИИ отказались от
счетчиков, заменив их ионизационной камерой, опробованной и безотказной.
Расчет правильный, основанный еще и на том, что лишний килограмм
радиометристу не помеха. Шестов же в самом начале разработки предупредил
Мошкарина, что ГИПС должен весить триста граммов. Тот согласился из
благородного тщеславия, в мыслях представлялось: конкурсные испытания
индикаторов, громоздкие экземпляры их и -- сбоку изящный ГИПС... Завистливые
перешептывания, хорошо разыгранное удивление конструктора: не понимаю, мол,
ваших восторгов, я, Мошкарин, делал все-таки прибор, не кто другой...
Отступать было поздно и некуда. К счастью, в семье не без урода. Среди
сотен паршивых счетчиков попадались и на совесть сделанные. Проворные руки
Шестова изготовили специальный стенд для их проверки. Счетчики десятками
гибли в камере холода, их замерзшие трупики сотнями хрустели под ногами,
выживали единицы -- стойкие бойцы, не боящиеся арктического холода. Их
бережно укладывали в коробочку, запирали в сейф. В разгар отборочных
испытаний и пришел в ЛТИ Степан Сергеич.
Он быстро вник в суть требований к ГИПСу, его посвятили в историю
создания индикатора и его мытарств. Степан Сергеич загорелся. Цикл испытаний
длился ровно сутки. Мошкарин приболел. Шестов сдавал экзамены в заочном. О
своих экзаменах Степан Сергеич забыл и подменял новых друзей, дежуря по
ночам у камеры холода.
После выматывающих циклов отобрали сорок безукоризненных счетчиков,
наскребли еще столько же для ЗИПа (запасные инструменты и принадлежности),
оптом проверили все ГИПСы, и Туровцев понес Кухтину паспорта на них.
Начальник ОТК поломался ("Почему не приглашали меня на испытания?") и
корявым детским почерком подмахнул свою роспись, придав индикаторам право
законного существования. ГИПСы аккуратно, как куриные яйца, уложили в
ячеистый ящик и унесли на склад готовой продукции. Оттуда -- в лифт, ящик
спустился на первый этаж, и грузчики швырнули его в кузов автомашины.

32

О ГИПСах в НИИ скоро забыли: кроме ГИПСа шли параллельно десятки других
заказов для геологов, врачей и строителей. И вдруг о них заговорили на
заводе и в институте. Из осведомленных источников стало известно, что
индикаторы блестяще выдержали испытания, оттеснив своих собратьев, рожденных
в лабораториях соседних и не соседних НИИ. Новость приняли остро. Из еще
более осведомленных источников узнали, что ожидается колоссальная премия. О
том, чтобы выдать ее непосредственным исполнителям, то есть Шестову,
конструкторской группе Мошкарина и второму цеху, не говорилось: такое не
принято и так не положено -- хотя бы потому, что вредно поощрять рваческие
тенденции. Все -- от грузчиков до машинисток планового отдела --
подсчитывали возможную сумму, достающуюся на их долю, оптимисты под нее
влезали в долги. Мошкарин, зайдя как-то в цех, сказал Степану Сергеичу, что
если премия будет, то они с Шестовым добьются немалой суммы -- специально
для Шелагина. Степан Сергеич поблагодарил, скрывая смущение и радость.
Деньги были нужны: двухкомнатная квартира пустовала, мебель стоит так
дорого!
Наконец пришла телефонограмма: представителям НИИ и завода прибыть в
министерство. Все приятно оживились, забегали. Труфанов, Баянников и
Молочков засели в кабинете над списком делегации. Начали сверху: директор и
главный инженер -- обязательно, то же самое -- парторг, затем Мошкарин,
Шестов, два-три человека из главка (пусть сами решают, кому ехать) и
желательно кого-нибудь из цеха. Труфанов предложил Сорина, парня красивого,
видного, модного, и Круглова. Заупрямился Молочков. Он не мог забыть, как
освистали его на собрании. Перебрали несколько фамилий и согласились на
Игумнове и Шелагине; на последнем настаивал Молочков.
Степан Сергеич затрепетал, когда узнал, зачем и к кому он поедет. К
самому Ивану Дормидонтовичу! К маршалу! В былые времена его приезд в округ
предварялся тревогами, учениями, осмотрами техники, личного оружия, тумбочек
в казармах, волнение офицеров и генералов передавалось солдатам, солдаты
готовились предстать перед ним сытыми, лихими и обученными. А теперь (Степан
Сергеич взволнованно ходил по комнатам в пижаме, Катя гладила ему брюки), а
теперь к маршалу запросто в кабинет. Как держаться, во что одеться?
В назначенный час делегация собралась в зале для пресс-конференций НИИ.
К ней, уже вне выработанного списка, присоединились плановик и начальник
третьего отдела. Мошкарин наотрез отказался ехать, не объяснив причин.
Главный инженер, преподававший не то в МАИ, не то в МЭИ, как всегда,
отсутствовал. Труфанов осмотрел делегацию и повел ее к министерским
"Волгам". Расселись. Но Анатолий Васильевич вдруг засуетился, он то снимал,
то надевал перчатки, то заносил в кабину ногу, то ставил ее обратно на
мерзлый асфальт. Неожиданно для всех Труфанов сказал Немировичу, начальнику
третьего отдела, что не поедет. Сами управитесь, сами сумеете все
разъяснить. Немирович крикнул шоферу:
-- Давай!
Труфанов остался на тротуаре. Он смотрел вслед машинам и думал, что
становится мудрым, старым и хитрым, как зверь, не раз попадавший в капканы.
Делегация быстро получила пропуска, адъютант ввел ее в кабинет. Степан
Сергеич в парадном черном костюме постарался упрятаться подальше, за спины
делегатов. Ведь кто он в конце концов? Диспетчер -- и только, величина почти
нулевая. Не разработчик, не конструктор, не начальник отдела, не
представитель главка. Диспетчер цеха.
Иван Дормидонтович поднялся из-за стола, обошел делегацию. Немирович
представлял каждого. Фамилии Степана Сергеича он не знал и ограничился
неопределенным:
-- Из цеха.
-- Хорошую вещь вы сделали, товарищи. -- Иван Дормидонтович подошел к
столику у стены, на столике по ранжиру стояли ГИПСы -- не единоутробные
братья, самым маленьким, самым последним был индикатор Шестова.
Тяжелая мужская рука легла на светло-коричневый корпус прибора, пальцы
ласкали гладкую поверхность. Иван Дормидонтович нажал на кнопку под
резиновым колпаком, стрелка вольтметра поползла к красной риске. Немирович
многозначительной скороговоркой перечислил тактико-технические данные ГИПСа.
Продемонстрировал, как с помощью крошечной радиоактивной пластины,
вмурованной в корпус, убедиться в работоспособности индикатора. Иван
Дормидонтович понимающе наклонил голову в седом бобрике. Немирович вложил
индикатор в футляр с ремешком, повесил на плечо себе.
-- Легко и удобно. Как фотоаппарат.
-- Чудесно. Чудесно, -- залюбовался Иван Дормидонтович. -- Скромно,
хорошо и... то, что надо.
Он не знал (да и знать ему не полагалось) существа схемы, новизны
конструкции. Он знал больше: что за океаном еще не додумались до такого
прибора, за океаном он появится через год, не раньше; что ГИПС легче банки
консервов; что индикатор испытывался в самой взаправдашней обстановке и
результаты испытаний подписаны людьми знающими и честными.
Иван Дормидонтович открыл формуляр и паспорт на ГИПС, взглядом
заскользил по фамилиям на последних листах.
-- Шестов... Кто это... Вы? Поздравляю... Мошкарин?.. Болен. Сожалею...
(Адъютант уловил что-то в голосе его, приготовился записывать.) Их мы
отметим особо. Остальных -- как всегда.
Он перенес индикатор на свой стол, сел, продолжая любоваться
долгожданным подарком. Поднял голову.
-- Как вы думаете -- в массовом производстве они не подведут? Нам не
двадцать штук надо, больше.
-- Это исключено, -- почтительно и скромно заверил Немирович с
некоторым превосходством человека науки, посвященного в тайны глубокие,
недоступные иным смертным.
Потом заговорил Молочков, до этого помалкивавший. Малогабаритный
переносный индикатор Молочков видел впервые. Кроме того, подавляло величие
человека за столом. Молочков вообще робел в кабинетах людей, занимавших
ответственные посты. И сам подавлялся собственной значимостью, сидя в своем
кабинете.
-- Партийная организация НИИ придаст особое внимание технически
грамотному и своевременному оформлению документации, позволяющей... э...
которая позволит выпустить индикатор...
-- Понятно, -- кивнул Иван Дормидонтович.
Представители главка вступили в легкий спор между собой, обсуждая,
какому заводу поручить изготовление массовой серии. Все прислушивались,
стараясь разобраться в отличиях одного завода от другого.
-- Эх, поручили бы нам! -- воскликнул завистливо плановик. Иван
Дормидонтович усмехнулся, делегаты усмехнулись... Не все: Степан Сергеич
сохранял на лице выражение нетерпеливой внимательности. Он ждал -- ждал,
когда кто-нибудь из делегатов скажет о разнесчастных счетчиках. Чтобы
отобрать их нужное количество из сотен тысяч единиц заведомого брака,
потребуются десятки лабораторий типовых испытаний, сотни квалифицированных
людей. Почему же об этом молчат? Молчит Немирович, начальник третьего
отдела, молчит Шестов, молчит Игумнов -- а они ведь знают о счетчиках! Не
может быть, чтобы преданные родине люди пытались скрыть истину, обмануть
государство. Забыли, запамятовали. Надо сказать, а то придется потом
краснеть перед Иваном Дормидонтовичем!
Степан Сергеич, не плечом, а грудью раздвигая делегатов, приблизился к
столу и -- сердце, бухнув, остановилось -- доложил:
-- Диспетчер второго цеха Шелагин. Индикаторы в массовое производство
запускать нельзя.
Все обомлели. Застыли в полнейшей растерянности.
-- Ка-ак? Что вы сказали? -- опомнился Иван Дормидонтович. Тяжелая,
властная рука, гладившая индикатор, сжалась, потом инстинктивно потянула
индикатор к себе, словно защищая от беды, будто опасаясь, что человек,
подошедший к столу, сейчас отберет его. -- Ка-ак! Почему? -- прогремел
голос, заглушавший в свое время танковый мотор.
Степан Сергеич знал, чем грозит ему этот голос. Он вздохнул глубоко,
как перед мученической смертью, грубо, внятно и кратко доложил о счетчиках.
-- Это правда?
Делегация безмолвствовала. С горестным сожалением Иван Дормидонтович
убрал руку с индикатора, отодвинул его от себя. Костяшкою согнутого пальца
надавливал на ребро стола, не чувствуя боли. Потом сплел пальцы, посмотрел
на них. Ему было обидно... Немилосердно и грубо окатили его холодным душем.
Хочется (а кому не хочется?) повитать в пространстве над грешною землей,
помечтать, но чем дольше витаешь, тем выше забираешься, тем больнее будет,
когда шмякнешься оземь. В молодости, всего шестнадцать лет назад, Иван
Дормидонтович, тогда еще офицер штаба армии, посылал отступавшим в июне
войскам приказы "отбросить", "контратаковать", "стоять насмерть", а войска
отходили, танки и авиация куда-то пропадали. Этот кошмар начальных дней
войны казался сном, вот-вот наступит пробуждение, вот-вот появятся
многомиллионные резервы и остановят, а потом опрокинут врага. До сих пор
стыдно о собственной слепоте вспоминать. Жить -- значит, определять границы
сна, набираться умения видеть все так, как оно есть, воспарять мыслями, не
отрываясь от земли родимой. На ней не все гладко: дорогу преграждают валуны
несползаемые, пни, вросшие намертво, бугры непропаханные. Где обойдешь, где
перепрыгнешь, где покорчуешь, если почва позволяет, где приложишься,
споткнувшись, носом о рассыпанные осколки и обрубки. Зато путь ясен и
преодолим, держи глаза открытыми.
Так что, подумал Иван Дормидонтович, очень хорошо все складывается,
узнать вовремя правду -- это половина победы.
-- Как ваша фамилия? Простите, не расслышал.
-- Шелагин.
По сдержанности ответов, по позе Иван Дормидонтович догадался, что
перед ним бывший офицер. Он совсем подобрел.
-- Давно из армии, товарищ Шелагин?
-- Три года как... -- слегка замялся Степан Сергеич.
-- Индикаторы пустим в массовое производство... после того, как
отработаем вопрос о счетчиках... Благодарю вас, товарищ Шелагин.
Иван Дормидонтович протянул руку, и Степан Сергеич пожал ее так, как
умеют это делать офицеры-строевики: в четкости и стремительности движений
руки и тела ничего похожего на подобострастие, и в то же время рукопожатие
исполнено беспрекословной готовности совершить все, что прикажут.
С другими делегатами Иван Дормидонтович простился поворотом головы в их
сторону, жалко было смотреть, как они заторопились неизвестно куда, покидая
скорее кабинет, наступая друг другу на ноги. Степан Сергеич вышел последним:
его задержал адъютант, записал имя-отчество и адрес.
Держась ближе к стене, Степан Сергеич спустился не по той лестнице,
долго блуждал по коридорам, пока кто-то добродушно не разъяснил ему, как
правильно пройти в центральный вестибюль. Шелагин стремительно оделся,
выскочил на улицу. Все три автомашины, доставившие делегацию, уже уехали.
Прозрачный февральский денек начинал переходить в светло-серые сумерки.
Если дойти до метро, доехать до "Сокола", потом еще на автобусе -- эдак
прокатается он больше часа, в цехе работа кончится. Но если сразу
направиться домой, то будешь там раньше пяти. Степан Сергеич задумался, как
быть. Вдруг его кто-то толкнул весьма невежливо.
-- Степан Сергеич, скажите, с чего это вы вспомнили о счетчиках?
Шестов -- пальто нараспашку, галстук скособочен, мохнатая шапка на
затылке -- слова произносил свирепо. Степан Сергеич вопроса не понял.
Старший техник Сергей Шестов напрасно ждал ответа, неведомой ему правды.
-- Где же остальные?
-- Уехали, отвалили, Степан Сергеич, мой дорогой диспетчер, оставили
нас одних... Все вы, диспетчеры, чудаки. До вас такой был -- Мишель
Стригунков, храбрец из храбрецов. Выгнали, а недавно опять приняли. Голова.
Агентом по снабжению работает. Бивни мамонта из-под земли достанет, если
план горит... Выпить хочется, Степан Сергеич, ужраться до посинения, до
упокойника, настроение вы мне сделали, черт бы вас побрал... Деньги есть до
получки?
Степан Сергеич безропотно выдал сто рублей.
-- Не понимаю, -- сказал он, -- зачем же сразу пить...
-- Бросьте... "Прага" рядом... Нет, дорого... Дома... Нам, кажется, в
одном направлении... Так едем. Такси, видите, привезло безлошадного
генерала. Бежим.

33

Иван Дормидонтович ответил на срочные телефонные запросы. Адъютант уже
познакомился с личным делом капитана Шелагина и, опуская ненужные частности,
доложил, что там -- все в порядке.
В армию, что ли, вернуть его, раздумывал Иван Дормидонтович. А стоит
ли? Человек учится, скоро инженером станет, второй раз ломать ему жизнь? Не
надо. Но что же тогда?
-- Обратили внимание -- Игумнов, начальник цеха или кто там у них...
сын Игумнова.
-- Да ну? Не в отца сынок. Отец -- вроде этого диспетчера, хитрить не
научился. В апреле сорок пятого года совещание у него было перед
наступлением. Решали среди прочего: какими деньгами платить немцам, валюту
какую пустить в обращение. Присутствовал один умник из МИДа, предложил
учредить несколько валют: для Тюрингии, скажем, одну, для Саксонии --
другую. Как триста лет назад, при княжествах. Игумнов как услышал это, так
тут же приказал умника в Москву отправить на просвежение и телеграмму
вдогонку; таких не надо. Дипломат пробовал жаловаться; да куда жаловаться,
кому?.. Диспетчера этого как фамилия? Забываю все...
-- Шелагин.
-- Позвони в кадры... пусть ему майора запаса дадут.
-- Слушаюсь... -- Адъютант поклевал карандашом блокнот. -- Разрешите
напомнить: прием. Вызвать помощника?
Иван Дормидонтович перебрался в примыкавшую к кабинету комнату,
переоделся. Прием предстоял в честь отъезжавших на родину социалистов, один
-- бывший премьер, второй -- бывший министр. Иван Дормидонтович провел рукой
по щекам: сойдет и так, не бриться же утром и вечером. Когда вернулся в
кабинет, увидел уже пришедшего помощника.
Тот начал инструктаж: кто и с какой целью будет на приеме, почему не
приедет атташе такой-то, звонил начальник отдела внешних сношений, сказал,
что...
Иван Дормидонтович слушал недоверчиво, но остро, запоминал все. И,
рискуя опоздать, вновь занялся ГИПСом. Почему все-таки никто из своих не
доложил о счетчиках? Адъютант, употребляя безличные предложения (чтоб в
дальнейшем не фигурировать как источник информации), сказал: соответствующий
документ присутствовал в деле, однако всем было известно, что индикатор
Ивану Дормидонтовичу нравится, и посему документ был изъят.
-- Кто изъял? Кто?
Адъютант открыл рот -- для неопределенно-личных местоимений. Иван
Дормидонтович, видимо, догадывался, кто из подчиненных проявил заботу о его
нервах, помощник знал точно и поэтому определял: строгий выговор? Пожалуй.
Если не последнее предупреждение.
Простительно в какой-то мере инженерам-шалунишкам, но никак не нам. --
Иван Дормидонтович, отстранив адъютанта, возился с шинелью. -- Не хотят
нервировать меня! (Адъютант подал шапку.) Я вам не курортная дама!
Настроение боялись мне подпортить? Так я его вам подпорчу, надолго и
основательно! -- Вдруг Иван Дормидонтович круто повернулся к адъютанту. --
Сожрут, боюсь, товарищи инженеры этого диспетчера Шелагина... Так ты пусти
какую-нибудь пулю похитрее... Понял?

34

В институте, на заводе только и разговоров что о Шелагине. Его
проклинали грузчики, машинистки всех отделов и конторские работники рангом
выше. В третьем отделе его ругали более сдержанно, в остальных -- бурно
хвалили. В конструкторском бюро весь гнев вылился на Немировича. Начальник
третьего отдела в коридорах не показывался, сиднем сидел в кабинете,
названивая осторожненько в главк, спрашивал, что слышно. Ему мерещились
оргвыводы. А Молочков громко восхвалял партийную принципиальность Шелагина,
советовал брать с него пример.
Мошкарин, не доверяя слухам, отыскал Шестова. Тот сам хотел поговорить
с ним.
-- Владимир Афанасьевич, вы потому не поехали в министерство, что
догадывались о Шелагине?
-- Вовсе не догадывался. Я, наоборот, полагал, что там все проскочит
без сучка без задоринки. Стыдно было подсовывать дрянь, вот и не поехал.
-- А я вот подсовывал, покрывал. -- Шестов болезненно поморщился. --
Считаешь себя честным человеком, считают тебя таким друзья, полезный член
общества и так далее. И обнаруживается вдруг, что ты подлец... С детства
внушают: будь честным. Хочется быть честным... Вам хочется?
Мошкарин не любил схоластических разговоров.
-- Хочется, да колется, -- буркнул он.
-- Скажу вам так: если придется попасть в подобную компанию и в
подобную ситуацию, брякну, ей-богу, по-диспетчерски!
-- Похвально.
-- А вы как поступите? Опять не захотите поехать?
Мошкарин снял со своего плеча по-пьяному нервную и дерзкую руку. Шестов
развеселился.
-- Знаете, что самое смешное в этой истории? Шелагин до сих пор
убежден, что Немирович и другие просто забыли рассказать о счетчиках.
-- Это уже анекдот, -- не поверил Мошкарин.
Труфанов подождал день, второй, третий. Когда выяснилось, что в главке
решили не придавать значения конфузу с индикаторами, он позвал Немировича.
Тот честно рассказал все. Прибавил:
-- Кто бы мог подумать... Включили этого идиота в делегацию. Ясно же,
что требовалось от него. Представляй себе рабочий класс и молчи.
-- Нехорошо, -- согласился директор.
Ему всегда нравились настоящие мужчины, смелые люди, не боящиеся
ответственности, в голове складывался образ такого мужчины, в нем было
что-то от самого Труфанова, от многих других знакомых, полузнакомых и совсем
не знакомых людей. Люди эти отличались острым умом, энергией, уверенностью в
себе, умелым пером -- чему только не научишься, отбиваясь от ревизоров,
контролеров, комиссий, корреспондентов и своих внутренних демагогов.
Смелость и честность, думал директор, явления абстрактные, понятия
безобидные и громкие. Весь вопрос в том, как их применять и где. Во имя
каких целей. С умом или без. Степан Сергеич Шелагин никак не согласовывался
с образом настоящего мужчины. Надо, конечно, отдать ему должное, текли мысли
Труфанова, человек он смелый. Но по существу -- выскочка. Неужели он мог
подумать, что НИИ хочет обмануть государство, всучив заказчику негодные
чертежи? Ничего подобного. Отдел стандартизации ошибся, конечно, впустив в
схему счетчики. Так ведь будущий завод-изготовитель был бы честно
предупрежден! Наконец -- это самое важное, -- надо знать свое место, свой
шесток. Послали диспетчера в министерство -- так молчи в кулачок, язык не
показывай. У нас, само собой, демократия. Но если каждый приглашенный в
делегацию станочник и подметальщик станет выкладывать свои узколичные
пожелания, то что же тогда получится? Анархия, развал, забвение
высокогосударственных интересов. Подумаешь, счетчики! Чепуха какая-то!
-- Удивляет меня твой воспитанник, -- пожаловался директор Баянникову.
-- Ума не приложу, что делать с ним.
-- Будем выгонять?
Труфанов недовольно хмыкнул. Умеет же сбивать с толку Виктор Антонович.
Мысль еще не додумана, еще боится вылезать наружу, а Баянников тут как тут,
выложит ее на просмотр, и сразу обнаруживается абсурдность копошащегося в
уме предположения.
-- Ну зачем так грубо? -- прикинулся обиженным Анатолий Васильевич. --
Выгонять! У нас, слава богу, за честность не выгоняют. Другое дело --
указать ему на ошибки, предупредить...
-- Какие ошибки?
Труфанов не ответил. Искоса наблюдал за Баянниковым, прощупывал его.
-- А хотя бы и выгнать...
-- Не выйдет.
-- Почему?
-- Я против.
-- Ну, ты-то, Виктор Антонович, это еще не все.
-- Да, не все. Как только вы выгоните Шелагина, его призовут в армию и
назначат старшим офицером контрольно-проверочного аппарата НИИ, а НИИ, чего
доброго, завалят военными заказами.
-- Это точно?
-- Есть такое мнение...
-- Мнение, мнение...
Труфанов заерзал. Классическая формула: "Есть такое мнение..."
-- Ему и майора уже присвоили, -- подбавил Баянников. (Степан Сергеич,
которого он поздравлял с повышением, обрадовано воскликнул: "Я был прав, я,
а не Набоков!" Малопонятные слова эти Виктор Антонович директору, конечно,
не передал.)
-- Никто не собирается Шелагина выгонять, заруби это себе на носу...
Пусть крутится в цехе: человек он для производства нужный, говорю тебе
совершенно искренно. Нужный. Но в комиссии, в делегации больше не вводить!
Мало ли что может произойти! Он после армейских щей никак не привыкнет к
гражданским деликатесам...
А Степан Сергеич обо всем этом и не подозревал, он и не думал трогаться
с насиженного места. Цех, лишившись премии, не стал обвинять своего
диспетчера ни в чем. Степана Сергеича теперь знали все, он же только отвечал
на приветствия, встречаясь с совсем не известными ему инженерами. Некоторые
открыто восхищались им -- с опаской за дальнейшее диспетчерство его. Другие,
признавая в нем существующие и не существующие достоинства, называли Степана
Сергеича не стесняясь дураком -- не при встречах, конечно. Слово "дурак"
приобрело уже на Руси (и только на Руси) второе значение. Есть в дураке
что-то героическое, гениальное, недаром один ученый немец с болью писал, что
русский Иванушка-дурачок несравненно умнее Михелей, Гансов и Петрушек,
вместе взятых. А раз герой -- то ему положено и страдать. Никто в НИИ
поэтому не удивился бы, услышав о гонениях на Степана Сергеича.
Мошкарин навестил его в цехе. Предупредил:
-- Договоримся: если захотите еще что-нибудь выкинуть --
проконсультируйтесь со мной.
-- Лучший консультант -- моя партийная совесть, Владимир Афанасьевич...
-- Подите вы со своей совестью... Здесь жизнь, а не конкурс христовых
невест.
-- Не понимаю я вас...
-- Понимать нечего. Один ум хорошо, а два сапога пара, как говорят
девицы в моей группе.
Главный инженер НИИ и завода Тамарин, дотошный знаток дилогии Ильфа и
Петрова, бендеровед, так сказать, прослышав о катастрофе с ГИПСами,
удивления не выразил. Задумчиво пожевал сигару.
-- Шелагин? Не знаю. Не мешало бы познакомиться с нарушителем
конвенции.
Когда-то, года два назад, главный инженер успевал обойти за день все
отделы и покричать в КБ. Потом кто-то решил, что высшую школу надо
приблизить к науке и производству. Тамарину предложили читать лекции в
энергетическом. Он согласился. Дальше -- больше. Несколько раз доказывал уже
Тамарин в руководящих кабинетах, что он главный инженер, а не старший
преподаватель кафедры, навязанные ему часы мешают основной работе, документы
в НИИ приходится подписывать не глядя. В кабинетах верили, но спрашивали:
"Вы что -- против постановления об укреплении связи?" "Я -- за, --
оправдывался и наступал Тамарин, -- я не против, но во всем должна быть
мера". Этому тоже верили. Пытались как-то распланировать его время, ничего,
однако, не вышло -- дела, дела... Он плюнул на все, с блеском читал
студентам лекции, те ломились к нему в аудитории. Защитил докторскую
диссертацию, написал два учебника, один уже издали, другой утверждался
коллегией. В НИИ бывал редко, все здесь шло не так, как ему хотелось.
Инженеры обнаглели окончательно. Мало кто знал, чем занимаются коллеги.
Промышленность выпускала новые типы полупроводников -- о них в институте не
ведали, вляпывали в свои творения старье, без задержки проходившее через
отдел нормализации и стандартизации. Планирование вообще ни к черту не
годится. В КБ свыклись с тем, что кто-то исправит их ошибки, а заодно и
ляпсусы разработчиков. Обленились и потеряли стыд. В "Кактусе" нельзя
прикрутить к корпусу субпанель, отверстия для винтов не совпадают. Со
студентов за такие фокусы шкуру дерут, а вторая группа КБ премию отхватила.
Директор доволен. Любит мужик власть -- ну и пусть володеет...

35

В кабинете Ивана Дормидонтовича Игумнов стоял рядом с Шелагиным, слушал
бодрый репортаж Немировича и радовался хорошо продуманной режиссуре
спектакля, в котором ему отводилась роль статиста. Установка ясна: не
вмешиваться ни в коем случае. "Валяйте, ребята, -- думал Игумнов, --
валяйте. Телега катится с горы, мне ли ее удерживать. У меня цех, сто
человек, мне дела нет до вашего серийного ГИПСа..."
И -- вот на тебе! -- нашелся безумец, бросился под телегу. Игумнов,
веселясь, посматривал на озябших и распаренных делегатов: "Что, ребята, не
ожидали от диспетчера такой прыти? Я-то знал, на что он способен, потому и
не хотел, чтобы работал он в цехе..."
В вестибюле министерства его окликнули.
Игумнов повернулся -- Родионов. Еще звезда на погонах, лицо строже,
недоступнее.
-- Я давно уже в Москве, скоро уезжаю, звонил несколько раз...
-- Конец месяца, план горит, завод горит, все горит.
Родионов изумился:
-- Какой завод? Ты же изобретатель! Мне заявку подали на тебя из
Свердловска, я не хотел срывать тебя с научной работы, думал, если надо, сам
попросит.
-- Ошибочка, -- ухмыльнулся Виталий. -- Неувязочка. Забыли вычеркнуть.
Вышел я из изобретателей, не под силу мне.
-- Пообедаем вместе? По-старому, помнишь, в гостинице?
Для него эта гостиница, видно, что-то значила. Помнил, наверно, себя
свободным, холостым, влюбленным. Сейчас, как и прежде, не знал, о чем
говорить. Прорвало его после третьей рюмки: безудержно хвалил Надежду
Александровну, описывал проказы и шалости сына. Виталий соображал, кем
приходится ему трехлетний Боря Родионов. Сводный брат, что ли.
-- Ты напрасно думаешь плохо о своей матери, она любит тебя. узнает о
тебе... то есть спрашивает о тебе.
-- Я о ней плохо не думаю...
В сущности, он, Виталий, то же, что и мать. Сохранять верность отцу
значительно труднее, чем предавать его.
-- Я ведь почти отец тебе, я мог бы помочь тебе... Жизнь есть жизнь, к
ней надо приспосабливаться, драться в одиночестве нелегко.
-- Я и так приспосабливаюсь, в большей мере, чем вы думаете. Нет,
помощи пока не надо. Я живу хорошо, я даже счастлив... А вы счастливы,
Николай Федорович?
Какое там счастье... Виталий понимал, что нехорошо живется генералу
Родионову: Надежда Александровна дурила по-прежнему.
Как и тогда, много лет назад, Родионов усадил его в такси, как и много
лет назад, увидел Виталий стоящего под снежком Родионова, смотрящего ему
вслед.
А с утра в кабинет Виталия набились любопытные. Всем хотелось знать в
подробностях, как буянил у Ивана Дормидонтовича диспетчер Шелагин. И никто
-- ни словечком, ни улыбочкой -- не осудил его, Игумнова, за молчание. Вот
так-то. Потому что всем ты мил и нужен, все тебе милы и нужны. Катится
телега с горы, и хорошо, что катится, не надо ее ни подпихивать, ни
задерживать, все само собой образуется. Директор -- лучший друг, в цехе --
тишь и благодать. Дятлов и Пономарев заработали по благодарности и -- с глаз
долой -- уволились, Ритка Станкевич, если вдуматься, скромная девушка,
Нинель Сарычева бездельничает, но и это идет на пользу, на Нинель
списываются все огрехи сборки. Труфанов, случается, позвонит в середине
месяца. Почему, спросит, шасси не отправлены на монтаж? Игумнов ответит:
"Нинель". И все становится ясно, мадам Сарычева опять не так составила карту
сборки. Труфанов промолчит, Нинели словечка не скажет, зачем связываться: от
мужа Нинели зависит многое; муж -- прекрасный человек, умный, справедливый и
чуткий, но если Нинель начнет по вечерам точить муженька -- какой человек
выдержит осаду Нинели? Поэтому терпят Нинель. Цех тоже смирился с нею. Людям
хорошо платят, недавно установили двадцатичетырехдневный отпуск. На
совещаниях в конце месяца (ежедневных планерок Труфанов не признает) Игумнов
сидит на видном месте, заместителем директора по производству. Впереди --
блестящие перспективы. Через несколько лет завод отделится, тогда -- главным
инженером завода, директором. Так стоит ли поднимать шум из-за каких-то
счетчиков! Глупо и мелко. Имеет же он право отдохнуть.
-- Жить надо, -- произнес Виталий. -- Надо жить.
Он сидел в одиночестве. Бывают такие часы и такие минуты на дню, когда
все вдруг утихает. В цехе после обеда -- блаженное успокоение, как мертвый
час в детском садике. Спало полуденное оживление, все устали сидеть, но и
подниматься не хочется, движения медленные, привычные, все, что надо на
сегодня сказать, уже сказано. Еще полчаса -- и наступит перелом, появится
тяга к перемещениям... кто пойдет в регулировку слушать басни Петрова, кто
проскользнет мимо открытой двери кабинета в комплектовку, позвонит оттуда, в
комплектовке городской телефон. Но сейчас только ровное жужжание доносится в
кабинет из цеха.
-- Товарищ Игумнов. -- Вошел Степан Сергеич (вне работы он звал
начальника цеха проще). -- Я прошу принять строжайшие меры к технологу
Сарычевой. По ее вине забракована партия трансформаторов.
-- По ее ли? -- слабо возразил Игумнов.
-- Я требую раз и навсегда прекратить безобразия в цехе!
-- Ладно, разберусь...
Вставать не хотелось, не хотелось вникать в кляузное дело. Надо, ничего
не возразишь, надо: Степан Сергеич от Сарычевой не отцепится. Игумнов пошел
по цеху. На сборке технолога нет, на монтажном участке тоже, значит, в
регулировке: Сарычевой нравятся россказни Петрова. Сидит, полюбуйтесь, глаза
блестят из-под шали, как у цыганки, слушает "страницы воспоминаний",
"неопубликованные главы ненаписанной биографии", "былое без дум" -- Петров
неистощим на названия.
-- Нинель Владимировна, вам следует больше интересоваться сборочным
участком.
Сарычева медленно повернула голову. Глаза гасли, стекленели.
-- Я сама знаю, что мне делать!
Говорить с ней невозможно, у нее на все случаи несколько фраз,
бездельница оперирует, как ни странно, словом "дело": "Мне нет дела до
этого", "Не мое дело", "Не делайте из меня козла отпущения, делайте свое
дело и не приставайте ко мне".
-- Если знаете, то садитесь за намоточный станок и перематывайте
катушки.
-- Не ваше дело учить меня!
-- Отлично. Фомин, позвоните Туровцеву, пусть придет сюда.
Телефон на столе Фомина, Фомин, хотя и брюзжит, что его отвлекают
звонки, всегда рад собственными устами передать приказание начальства,
собственными ушами подслушать. Туровцев по тону его догадался, что предстоит
нечто забавное, и тут же примчался в регулировку.
-- Оформляйте браковку на Сарычеву и техника-конструктора... посмотрите
фамилию в чертежах, -- сказал Игумнов.
Фомин, любитель скандалов, его не затрагивающих, сбегал за комплектами
чертежей, нашел фамилию техника.
-- Ну, знаете... -- взмахнула шалью Сарычева, убегая к Кухтину.
-- Придумают на пару какую-нибудь пакость, -- определил Сорин.
Он не ошибся. Нинель влетела в регулировку и, как вызов, как перчатку,
швырнула под ноги Игумнова клочок бумаги. Виталий поднял его, прочел и
вскипел:
-- Ну, это уже мерзость!
Кухтин, верный своему правилу с руководством не ссориться, браковку
выписал на своего контролера.
-- Что я говорил? -- обрадовался Сорин. -- Ну, теперь держись! Шелагин
устроит Нинельке кислую жизнь! Ты бы, Сашка, ею занялся... К тебе же она
ходит, не к Дундашу, не ко мне.
Петров забрал сожженные катушки, снес их в макетную мастерскую, там их
перемотали. Браковку торжественно разорвали. Вечером Петров закрылся с
Игумновым в кабинете.
-- Буду прям: три литра спирта -- и Сарычева вылетает из уютного
гнездышка.
-- Так уж и вылетит... Знаешь, какие я ходы делал? Труфанов за нее
держится. Скорее ты вылетишь... Споить ее хочешь?
-- Зачем тебе знать? Брать грех на душу? Святой Августин говорил, что
грех -- это совершение таких поступков, о коих человеку известно, что они
запрещены, и от коих он волен воздержаться. Зачем тебе знать, если ты
воздержишься?
-- Согласен. Бери литр сейчас, остальное потом.
-- Люблю деловых людей. О тебе мечтает паразитирующая элита Америки.
Неделю Петров томил начальника цеха. Сорин не пускал Сарычеву в
регулировку. Она сидела за своим столиком, читала журнальчики, посасывая
конфетки, покрикивая на Якова Ивановича. Когда в проходе появлялся Петров,
краснела, вздрагивала, глаза приобретали странное выражение вспугнутой
птицы, одновременно рассеянное и остро направленное.
-- Сегодня начинаю... -- шепотом предупредил Петров.
В полдень по звонку цех побежал в столовую. Сарычева презирала
толкучку, свой обед перенесла на час позже. Игумнов наблюдал за нею из
комплектовки, видно было, что Нинель чего-то ждала. Вышел из регулировки
Петров, повернул не налево, к выходу, а направо, к столику Сарычевой, стал
что-то говорить, а Нинель порывалась встать, уйти, возражала, махая шалью,
как крыльями... Петров долбил и долбил, протянул руку, схватил шаль,
отбросил ее. Потом он резко повернулся и ушел в регулировку. В цехе -- ни
души. Нинель вскочила, понеслась мимо склада готовой продукции, мимо комнаты
Туровцева -- в дальний конец коридора, где были туалеты, холодная лестничная
площадка черного хода, где можно побыть одной. Игумнов, не зная, что и
подумать, скрылся в своем кабинете. Бухнув ногою в дверь, к нему ворвался
Петров.
-- Разрешение на выход -- ну, быстро!
Игумнов бросил ему вкладыш к пропуску, но тут же вцепился в
протянувшуюся руку:
-- Отдай! Скажи, что задумал?
Петров ничего не ответил и выбежал из комнаты. Потом появилась
Сарычева.
-- Мне надо срочно уйти с работы, у меня заболела мать.
Виталий не мог смотреть на нее, закрылся ладонями, глухо, из-под
ладоней, попросил:
-- Нинель Владимировна, не надо... Я не дам вам вкладыша...
На миг в ней пробудилась прежняя Сарычева:
-- Я сама знаю, что мне делать!
Он дал ей синенький квадратик картона -- время цехового перерыва
кончилось, по пропускам уже никого не выпустят.
Поздно ночью у Виталия зазвонил телефон.
-- Я извиняюсь... этот ночной звонок разбудил, вероятно, вас, я понимаю
всю неуместность... -- с усилием выговаривал мужской голос. -- Я с трудом
достал ваш телефон... жена моя Нина Владимировна работает у вас, сегодня она
не пришла домой, я понимаю, конец месяца, горит план, -- голос пытался
иронизировать, -- но она же почти никогда не занималась штурмовщиной... то
есть я хотел сказать...
-- Она ушла ночевать к нашей комплектовщице... -- Никогда ложь не
давалась так трудно. -- Это моя вина. Мне надо было отпустить ее пораньше...
метро уже не работало, такси не нашлось.
-- Я понимаю вас. -- Мужчине тяжело давалась выдержка. -- Понимаю вас.
Так вы говорите...
-- У комплектовщицы, она живет где-то рядом с НИИ, ее адрес у меня на
работе.
-- Понимаю. Еще раз извините...
Виталий долго еще держал трубку, вспоминал и не хотел вспоминать
телефон Петрова, сил не было запустить руку в карман висящего рядом пиджака,
достать записную книжку.
Утром он встал у своего кабинета, пропускал идущих мимо, отвечал на
"добрый день". Без минуты восемь показались Петров и Сарычева. Виталий
втолкнул Нинель в кабинет, подвел к телефону.
-- Ночью звонил муж. Я сказал, что вы ночевали у комплектовщицы.
Позвоните ему сейчас же!
Она выслушала с удивлением. Вздохнула, приложила ладонь к плечу
Виталия.
-- Спасибо. А это... -- она указала на телефон, -- это потом. -- И,
засмеявшись, пошла -- необыкновенной походкой. Глядя на нее издали, можно
было с уверенностью сказать, что она улыбается. Шла, слегка покачиваясь,
будто спрыгнула с шаткого помоста...
А Петров собрал в регулировке толпу слушателей. Помогая себе мимикой и
жестами, он красочно повествовал:
-- Дорогая, говорю я ей, поедем ко мне, проведем ночь, как в столице
Греции...
Кое-кто отходил, виновато улыбаясь. Молодежь нервно похохатывала. Фомин
бегал по цеху и сообщал подробности.
Игумнов боялся выходить из кабинета. Дважды звонил Сорин, кричал:
"Виталий Андреевич, уймите Петрова!" Игумнов не двинулся с места...
Сарычева же ничего не замечала. Она спешила, она работала, она сказала
уже Якову Ивановичу, что после обеда ее не будет, она впервые за три года
составила карту сборки, откорректировала другие.
Потом ей сказали, о чем витийствует в регулировке Петров. Она не
поверила, робко подошла к регулировке и попятилась, делая какие-то странные
движения руками, будто отгоняя от себя кого-то, побежала, натыкаясь на
людей, к выходу... Больше ее не видели. Говорили, что муж увез ее в
санаторий после сильнейшего нервного расстройства.
Степан Сергеич до вечера копался в промежуточном складе. Составил
список ламп на новые радиометры, потом пошел к Сорину согласовывать. Подсел
к нему и сразу догадался, что в остекленной комнате что-то произошло.
Потом стал соображать. Фомин, видимо, учудил очередную пакость, а
Петров поддержал его. С этим Фоминым, его зовут почему-то Дундашем, вечно
истории.
Степан Сергеич терялся в догадках. Никто не захотел ему объяснять, что
произошло, пока уважающие его монтажницы не рассказали ему все вплоть до
составленной карты сборки.
-- Подлец! -- рубанул Степан Сергеич.
Монтажницы, ранее не любившие Сарычеву, теперь жалели ее и обзывали
Петрова по-всякому: "негодяй", "обманщик", "сволочь", "кобель". "Подлец"
удобно входило в этот перечень.
-- Все они гады такие, -- приступила к обобщениям Ритка, но Степан
Сергеич уже бежал в регулировку.
-- Вы подлец, Петров! -- грохнул он без предисловий.
Фомин поспешил втиснуться в свой угол, Сорин поднял голову
-- Чудаки, -- сказал Петров сожалеюще. -- Нужна мне была ваша Нинель...
Суровая экономическая необходимость, все для производства!
-- Вот это-то и подлость -- прикрываться громкими словами! Человека
втоптали в грязь! Женщину! Позор! Вы не мужчина! Вы сплетник! Настоящий
мужчина...
-- ...молчит, вы хотите сказать? Судя по вашему молчанию, вы спите,
наверно, с шахиней Сорейей Пехлеви?.. Язык у вас всех распустился, посмотрю
я... Чего раньше не замечалось...
Расходились монтажники, выключались намоточные станки, ушел Игумнов.
Поздним вечером в регулировку проскользнул Стригунков. Известный всему
институту и заводу пьяница, хвастун и насмешник, обманщик, ныне агент по
снабжению, слушал Петрова необыкновенно внимательно, лицо его, лицо
порочного мальчишки, было теперь значительно и важно.
-- Вот так-то, Мишель... -- Петров мял пальцами щуп осциллографа,
поднес его ко лбу, на экране пустились в пляску зеленые синусоиды. -- Я
думал: бабенка не удовлетворена мужем, отсюда и склочный характер, отсюда и
настроеньице тухленькое... А сейчас понимаю: просто несчастная женщина, не
любя вышедшая замуж, сердечко девичьим осталось, героя ждала. Дождалась...
-- Петров кривил губы, ярко-красные противные губы.
-- Раз такое произошло, зачем кричать на весь цех?
-- А все по тому же принципу... За народ решил пострадать, надоел
коллективу технолог...
-- Кого-то пришлют теперь, не знаешь? -- спросил Мишель. -- Без
технолога нельзя.
Прислали юного Витеньку Смородинова. Он со щенячьим визгом бросался на
препятствия и отходил от них, если издали слышалось предостерегающее
рычание.

36

Труфанов и Баянников возрадовались бурно, узнав об уходе Сарычевой
(заявление от нее пришло почтой): слава богу, наконец-то!.. Догадались, что
без ведома начальника цеха Петров не решился бы на столь отчаянный шаг. Ни о
чем Игумнова не спрашивали, пребывая в непонятном смущении. Директор и
заместитель отводили глаза, встречаясь по утрам. Перекидывались обычными
словечками и спешили разойтись. Оба понимали, что надо как-то отреагировать,
отозваться. Интересы коллектива превыше, конечно, всего, Петров достоин
похвалы и уважения, но следовало помнить, однако, о муже Сарычевой, о
возможной мести его. Да и... некрасиво как-то получилось.
Первым не выдержал Труфанов.
-- Принеси мне личное дело этого... мерзавца, -- сказал он Баянникову.
Оба искали повод, предлог, какой-нибудь пустячок, чтоб нанести удар по
Петрову, ославить его в приказе по заводу. Анкеты, прочитанные Анатолием
Васильевичем, давали богатый материал, но без пользы.
-- У тебя на него ничего нет? -- спросил Труфанов.
-- Нет, -- не колеблясь ответил Баянников.
Совсем недавно узнал он, что Петрова приняли на четвертый курс МЭИ --
по документам новосибирского института, и документы, полагал Виктор
Антонович, были фальшивыми. Он не поленился съездить в деканат и долго с
восхищением и злостью смотрел на работу невиданной в Москве квалификации. С
тем же взлетом разноречивых чувств изучил он в Моссовете резолюции на
заявлениях Петрова, с поразительной удачей обменявшего комнату на квартиру
со всеми удобствами. К заявлениям прилагались просьбы и ходатайства
ответственных товарищей такого высокого ранга, что абсолютно нереальной
казалась мысль о подлинности или неподлинности подписей.
Труфанов жадно выпил стакан воды. Предложил:
-- Выгоним?
-- А где найдем замену?
Тогда вызвали начальника цеха на непроизводственное совещание. Игумнов
курил директорскую "Герцеговину" и молчал. Большего от него и не
требовалось. Его поставили в известность, то есть рекомендовали не
удивляться тому, что произойдет вскоре.
-- Будем ждать, думать, -- сказал, прикрывая совещание, директор.
Ожидание было плодотворным. Пришла рекламация на "Эвкалипт" No 034:
усилитель, настроенный Петровым, загенерировал. Все знали, что вины его нет
здесь и в помине, что виновен кругом разработчик. Но шум поднялся
необыкновенный. Труфанов и Баянников, перебивая друг друга, сочинили
разгромный приказ. Петрова временно понизили сразу на два разряда (с
седьмого до пятого), что было незаконно, из его зарплаты вычли стоимость
ремонта усилителя. И -- уже не так громко -- дали команду ошельмовать
Петрова в стенгазете и опозорить в "молнии".
Петров наизусть выучил приказ (его трижды передавали по институтскому
радио), покаялся на собрании профсоюзного актива, постоял у "молнии". О
Труфанове и Баянникове отозвался с большим уважением:
-- Умницы. Далеко пойдут.
Трижды Виталий вызывал его к себе, спрашивал о лампах, о проводе...
Потом напомнил:
-- Ты что, забыл? Аванс отработан, хвалю... Бери еще два литра...
Среднеазиатский загар давно уже сошел с Петрова, и было видно, как
побледнел он, как запылали вдруг губы.
-- Козел вонючий! -- процедил он. -- Начальничек!..
Сказано было так, что Виталий машинально вздернул руку, будто хотел
защитить лицо от плевка.
Дома Виталий сел перед телефоном, гадал, кому позвонить. Положеньице,
черт возьми. Собутыльников куча, а друзей -- никого. Чернов, конечно, свой в
доску, но не поймет. А хотелось понимания, чтоб поддакнул кто-либо, вздохнул
горестно и сказал такую необходимую сейчас пошлятину о несовершенстве мира.
"Ася, -- вспомнил он радостно, -- Ася!"
У нее все по-прежнему, тот же громадный шкаф. Продавленный диванчик
приятно скрипнул, когда Виталий опустился на него, когда лег и вытянул ноги.
Ася только что прибежала с работы, уплетала колбасу, села рядом.
-- Работаешь, учишься?
-- И то и другое помаленьку... Удостоверение дали -- артистка второй
категории. Ты ведь был на концерте, я тебя видела.
Выступала она на окраине Москвы, в клубе строителей, надтреснутый
голосок ее принимался восторженно.
-- Ну как, понравилось тебе?
-- Дешевка.
-- Сама знаю. Учиться буду. Наш худрук говорит, что такие, как я,
сейчас в моде.
-- Замуж собираешься?
-- Нужны они мне, эти коты, эти додики... А ты?
-- Тоже не получается.
Ася полезла в шкаф, переоделась, вышла, оправляя халатик.
-- Лежу -- и чего-то не хватает... -- пожаловался Виталий. Приподнялся,
огляделся, вспомнил: -- Шить не будешь?.. Поработала бы на машинке...
-- А ты думаешь, я с тобой так и сидеть буду? Платьице вчера скроила --
прелесть.
Он приехал сюда помолчать и послушать, но так уж получилось, что
рассказал о Петрове, о Сарычевой. Эта комната всегда располагала к
откровенности.
Рассказал и посмотрел на Асю. Та долго возилась со шпулькой, вдевая
нитку.
-- Вставай и уходи.
-- Что?
-- Уходи. Отваливай. Уматывайся. Позорник ты. Хуже кота. Не понимаю я
вас, интеллигенцию. -- Она повернулась к Виталию. -- Работяга съездит жене
по физиономии, облает матом -- и мир в семье. Вы же начинаете
выпендриваться, трагедии выдумывать, изводите и себя и жен своих, и все -- с
подковырками... Тьфу, пропадите вы, гады!.. Нинку эту Сарычеву...
по-хорошему не могли договориться с ней? Честно сказать?.. Умные вы все,
погляжу я. Выматывайся! -- закричала она на Виталия. -- Тебя-то я начала
понимать. Ты как муженек мой. Тот нашкодит в чужих углах, домой возвратится,
и охает, и ахает, и все у него болит с перепоя, вот и отлеживается... И ты
такой. Как у тебя нормально, так обо мне не думаешь... Ноги твоей чтоб здесь
не было! -- жестко заключила Ася и не удержалась, послала вдогонку резкое
словечко.

37

В зиму, когда создавался ГИПС, институтские инженеры передали макетной
мастерской чертежи и схемы на комплексный радиометр. По мере того как он
делался, начальник мастерской Константин Валиоди приходил во все большее
возбуждение и клял радиометр на всех этажах институтского корпуса. Его
предостережения дошли до Игумнова. Он поймал в лифте главного инженера и
подсунул ему проект приказа. Некоторые места Тамарин усилил. Отныне любые
исправления схемы и чертежей должны были утверждаться им и только им.
Прибор -- его назвали "Кипарисом" -- делали по заказу геологов. Уже
давно они бомбардировали свое начальство требованиями на комплексный
альфа-бета-гамма-радиометр. Он, умоляли геологи, должен по возможности
измерять уровень радиоактивности пород и анализировать спектры излучения,
должен (уже безусловно) быть стойким ко всем чудесам отдаленных мест, то
есть уверенно работать при резких колебаниях питающего напряжения (от движка
с пьяным мотористом), не бояться ни тепла, ни холода, выдерживать при
транспортировке длительную тряску и, кроме того, обладать простотой в
настройке: ведь кончится же гарантийный срок, так кто радиометр чинить
будет? Свои же парни, геологи, а геологов с радиотехническим уклоном пока
очень мало.
Геологи раз в год посылали заявку в министерство, которое командовало
Труфановым. Раз в год директора всех НИИ получали предложения изготовить
столь нужный геологам прибор и отказывались. Труфанову предлагали чаще
других. Он резонно спрашивал:
-- Какие заказы снимете?
Никаких заказов никто снимать не желал. Труфанов радовался. Он понимал,
что комплексный радиометр -- вещь очень сложная. Отделы в НИИ разбиты
условно по видам излучений, в случае согласия надо создавать комплексную
лабораторию, назначать опытного руководителя. А у кого есть опыт? За рубежом
пока не замышляют комплексных радиометров.
Можно, конечно, принять заказ. Но при одном условии: завод выпустит не
маленькую сигнальную партию или более многочисленную опытную серию, а все
сразу -- сколько геологам надо, столько и сделать. Но это рискованно и
опасно: вот если бы кто-нибудь другой выпустил пару экземплярчиков, на них
можно было поучиться бы. Да, рискованно... Однако, если радиометр удастся, с
его помощью не грех и обогатиться. Сто или двести штук -- это же состояние!
Проблема кредитов решится на год. Под почти бытовой прибор, выпускаемый
сотнями штук, банк всегда отпустит деньги.
При очередной беседе Труфанов намекнул. Намек поняли -- и разговор
свернули. Никто не хотел рисковать. Неизвестно, что получится из нового
радиометра.
Пошли наконец на компромисс. Министерство вручило Труфанову заявку и
заказ только на один радиометр, еще точнее -- на макет его. Хотели
посмотреть на экспериментальный образец и там уж решить, стоит ли его
размножать. Банк перечислил крупную сумму.
Заказ поступил, деньги отпущены. Баянников создал комплексную
лабораторию, по существу -- молодежный клуб. Начальником сделали Саблина. В
соседнем НИИ он недавно получил степень кандидата и томился на должности
старшего инженера. Руководство лабораторией сулило ему три тысячи в месяц
плюс разные премиальные. Саблину передали заказ. Он собрал молодежь,
сообщил, что предстоит делать. Инженеры восторженно зашумели: первый в мире
альфа-бета-гамма-радиометр! мечта геологов! переворот в поисках полезных
ископаемых!
На разработку отвели восемь месяцев, еще четыре на облачение схемы в
плоть. В КБ срочно доканчивали опостылевший усилитель. Предполагалось, что
макет появится в декабре следующего года. Появился он в мае, на полгода
раньше.
В министерстве пришла кому-то в голову гениальная мысль: послать макет
на Выставку достижений народного хозяйства. Выставку ежегодно посещал очень
уважаемый человек, он совершал торжественные набеги на павильоны, без долгих
разговоров милуя одних и клеймя других. Зная восприимчивость этого человека
ко всему новому, решили преподнести ему на блюдечке подарок, обрадовать
первым в мире альфа-бета-гамма-радиометром.
И министерство приказало: ускорить -- и уже в конце апреля все шесть
блоков стояли в кабинете Валиоди. Анализатор, накальный и анодный блоки
искусно покрыты под муар, гамма- и бета-датчики окрашены в цвет студеного
моря, альфа-датчик, самый маленький, размером в настольную лампу, походил на
медицинский прибор светло-оливковыми тонами. Разностильность конструктор
объяснил так: альфа-частицы вредно действуют на кожу рук, оператор или
лаборант обязательно наденут перчатки, при виде альфа-датчика должен
сработать защитный рефлекс.
-- Ну?.. -- директор открыл прения.
К Валиоди набилось все руководство института, кабинет полон, явился
даже Тамарин. Комплексная лаборатория не входила ни в один из отделов,
надзирал за нею сам директор. Приглашенные на смотрины начальники отделов
оглядывали прежде всего блоки своих инженеров. Сошлись на том, что вообще-то
"Кипарис" внушает доверие. Ждали слова Саблина. Он нервничал. На удивление
всем разработчикам, "Кипарис" настроился за какие-то три дня. Опыт же
подсказывал Саблину другое: все сложное становится простым после серии
провалов. "Кипарис" вел себя ненормально, поддавшись настройке так быстро.
Чем сложней прибор, тем больше времени надо затратить на его освоение. Так
доложил Саблин.
Валиоди тут же привел аналогию с женщинами. На него дружно цыкнули.
Момент был напряженным, не до шуток.
Начальник ЛТИ прочел заключение: камеры холода и тепла, вибростенд и
ударную тряску "Кипарис" выдержал прекрасно.
Опасения Саблина директор понимал. Предложил комиссии устраиваться
поудобнее. Во все три датчика вставили по очереди эталонные пробы:
электромеханический счетчик показал расчетную величину.
Измерения провели через час (комиссия сходила на обед). Показания
счетчика уже отличались от дообеденных, но умещались в полосе допустимых
ошибок измерения. И через два часа они тоже умещались, перескочив к другой
границе полосы. Здесь проявился какой-то глубоко скрытый дефект, ничем не
объяснимый.
Главный инженер вырвал изо рта сигару и решительно заявил, что все это
балаган, напоминающий ему контору "Рога и копыта", не хватает только
пропойцы швейцара, все другое есть вплоть до студентов-практикантов,
каковыми он считает инженеров.
Рыжеволосый Саблин вспотел от обиды и волнения.
Своей подписи, продолжал Тамарин, он не поставит под этой филькиной
грамотой. Здесь он слышал, как некий молодой инженер хвастался тем, что
переплюнул "Кипарисом" Америку. Он, Тамарин, верит в наступление времен,
когда руководители фирм "Белл" и "Дженерал электрик" станут ловить идеи
выпускников МЭИ и смотреть им в рот. Пока же потуги "Кипариса" есть не что
иное, как стремление Эллочки-людоедки одеться под дочку Вандербильда.
Комиссия разошлась в похоронном молчании. Потом Саблин пришел к
Труфанову, вместе они составили убедительный документ, в котором заявляли
министерству, что над радиометром надо еще работать и работать. Но в
министерстве не унимались. Документ подшили к делу, обязали Труфанова
готовить "Кипарис" к выставке и официально сдать прибор министерской
комиссии.
Труфанов скрепя сердце согласился и приказал поставить "Кипарис" на
прогон -- пусть работает несколько суток подряд с небольшими перерывами,
авось что-нибудь да образуется.
Радиометр поставили на прогон. Директор часто приходил в макетную
мастерскую, изучал столбики показаний. Удалось обнаружить какую-то
закономерность в срывах, предположительно угадывать, когда числа метнутся от
верхней границы к нижней и наоборот. О выводах своих Труфанов никому ничего
не сказал.
Но как быть с Саблиным? Талантливого человека, кандидата прельстили
самостоятельной работой, вырвали из другого НИИ. Заставить его сдавать
комиссии "Кипарис"? Расписаться в акте? Радиометр может сдохнуть на
выставке, тогда всех подписавшихся потянут к ответу.
Труфанов пожалел Саблина, он сам когда-то попал точно в такую историю.
Инженеров из министерства пригласил на день, когда "Кипарис", по его
наблюдениям, даст уверенную россыпь показаний у границы -- нижней границы
полосы неизбежных ошибок. Саблина отослал в командировку. Но должен же
кто-то поразить эрудицией комиссию. Труфанов знал, кто сумеет это сделать.
-- Стригункова, -- приказал он секретарше. -- Трезвым или пьяным. Живым
или мертвым.
Через двадцать минут Стригунков влетел в кабинет.
-- Здравствуй, Михаил.
-- Здравствуйте, Анатолий Васильевич.
-- Как живешь?
-- Хорошо живу, Анатолий Васильевич.
-- Садись, Миша.
-- Сел, Анатолий Васильевич.
Два дня назад Стригунков с помпой вернулся из Харькова, выбил ящик
кристаллов сернистого натрия, обошел в беге с препятствиями всех
домогателей.
-- Пьешь, Михаил?
-- Побойтесь бога, Анатолий Васильевич. Разве шампанское -- это
напиток? Что-то среднее между молоком и керосином.
А ведь когда-то, вспоминал директор, этот сидящий против него гурман
взбалтывал клей БФ, добывая спирт на опохмеление.
О Стригункове директору много чего нашептал Баянников. Предки
Стригункова по мужской линии прислуживали в "Славянском базаре", по женской
-- отирались у скупочных магазинов, вертелись на толкучках. Выше старшего
официанта и участкового никто в роду не поднялся, предки, быть может,
нарочно хирели умом, чтоб всю неиспользованную мощь передать выродку в их
племени. Дождались -- родился крикливый мальчик. В четыре года писал и читал
(в семье -- ни одного грамотного), за что ни возьмется -- освоит немедленно.
Родители умерли спокойно: знали, что единственный сын их не пропадет. А он
мастерил в детдоме приемники, ловил Европу, досаждал учителям и научился
чисто говорить на трех языках. Вот только служба морская не пошла. Кончил
училище -- назначили командиром морского "охотника", вылетел с треском,
поволок, пропившись, именные часы на таллинский рынок (их подарили ему "за
лучший выход в атаку на подводную лодку"). Суд чести и -- вон с флота.
Пришел в НИИ старшим техником, стал инженером второго отдела, потом скакнул
в отдел научно-технической информации -- начальником: пригодились языки. И
опять -- водка. Покатился вниз. Был даже одно время и диспетчером второго
цеха. Три месяца не мог он найти работу. Потом Труфанов, проезжая мимо
обнесенного забором фундамента, заметил, как шмыгнул в калитку бывший
начальник отдела -- нес ведро с раствором. Через две недели Труфанов
попросил шофера остановиться у забора. Стригунков бегал уже электриком. Еще
через месяц -- прорабом. Труфанов не удивился, когда вскоре увидел вывеску:
строительство ведет такое-то СМУ, ответственный -- старший прораб Стригунков
М.А. Вывеска продержалась недолго. Ответственного прораба Труфанов нашел в
котельной соседнего дома, специалист по глубинному бомбометанию шуровал
кочергой. На лавочке расстелена газета, на ней -- бутылка молока и булочка,
весь суточный рацион кочегара. Труфанов попробовал молоко: кислое. Пиши,
сказал Стригункову, заявление. Дал денег. Устроил в общежитие для молодых
специалистов. И вот -- агент по снабжению ныне, попыхивает сигареткой в
кабинете директора.
-- Дельце одно есть, Миша, -- сказал Труфанов и протянул ему папку с
документацией на "Кипарис"...
Конфуз в кабинете Ивана Дормидонтовича еще не был забыт в министерстве.
Так и сяк вертели члены комиссии ручки анализатора, щелкали тумблерами,
учинили допрос начальнику ЛТИ. С собой привезли эталонированные пробы,
замеряли их на "Кипарисе". Мишель знал, чем их пронять. Он обложил радиометр
американскими журналами, девчонки из КБ вычертили ему таблицу сравнительных
характеристик отечественных и зарубежных радиометров. Получалось, куда ни
глянь, что "Кипарис" -- чудо техники двадцатого столетия. Инженеры утратили
бдительность и расписались в акте, они пропустили мимо глаз незаполненные
графы примечаний к таблицам на предпоследнем листе, а Стригунков туда вкатил
особое мнение НИИ. "Кипарис" упаковали и увезли. Через два дня вернулся
Саблин. Комплексную лабораторию уже расформировали, молодежный клуб
распался. Саблин оказался не у дел и написал заявление: "Прошу уволить меня
по собственному желанию..."
Он ушел, а на выставке разразилась тихая сенсация. Уважаемый человек
чудо-техники обошел своим вниманием. Правда, его пытались подвести к
радиометру вплотную и уже начали объяснять, но какая-то мигающая штуковина
заинтриговала уважаемого человека, и он не расслышал того, что говорили ему
о "Кипарисе". Специалисты же и корреспонденты услышали и поведали миру о
"Кипарисе". В Москву со всех стран и сторон полетели заявки на приобретение
современного альфа-бета-гамма-радиометра. В геологоразведке возникли споры.
Березовская экспедиция настаивала на первенстве в эксплуатации,
Краснохолмская требовала того же.
Анатолий Васильевич Труфанов при поездках в министерство принимал
поздравления коллег, в поздравлениях сквозило удивление и сожаление. Кто бы
мог подумать, тихо ахали директора НИИ, такую махину отгрохать за семь
месяцев! Они проклинали себя за то, что когда-то отпихнулись от заказа. В
разговорах с ними Труфанов о "Кипарисе" отзывался пренебрежительно. "Да, --
говорил он, -- вещь недурная, но, знаете ли, черновой вариант, по существу,
доработочка требуется, доработочка..." Руководству же заявил совершенно
открыто: "Вещица-то -- дерьмо, удивляюсь, почему это она вам понравилась".
Руководство потребовало объяснений и с ужасом прочло особое мнение,
вкатанное Стригунковым в графу примечаний.
Труфанов теперь охотно брал (в середине года!) срочные заказы. Имея их,
легче отказаться от возобновления "Кипарисов". Уловки не помогли. Уступая
письмам заказчиков, министерство мягко, без нажима предложило Труфанову
изготовить небольшую партию. Так же мягко Труфанов отказался.
Но на министерство давили, и не только геологи. Труфанов отбрыкивался
как мог, потрясал пачкою договоров, кричал о срочных заказах. Ему твердо
приказали и добавили сладости в пилюлю, определив число выпускаемых
"Кипарисов" -- сто. Первые же экземпляры геологам нужны в сентябре.
Сто штук! Не пилюля, а сплошная горечь.
Заводу срочно перекроили полугодовой план, отодвинув некоторые заказы
на конец года. В цехе на видном месте вывесили обязательство: сдать первый
"Кипарис" двадцатого августа. Мишель Стригунков считал себя крестным отцом
радиометра, про обязательство услышал и стал часто заходить в цех,
подсаживался к монтажницам помоложе и пообнаженнее, надолго застревал в
регулировке, честно предупредил Степана Сергеича о грядущих бедах. Пожар в
борделе во время наводнения -- такую картину нарисовал он диспетчеру, но
Шелагин не счел нужным прислушиваться к нашептываниям проходимца. Все детали
для "Кипариса" в полном наличии, монтаж блоков идет на всех столах, пожаром
не пахнет, вода не подступает. Правда, слабомощные вентиляторы не успевают
откачивать из воздуха жару и канифольный чад, девушки чересчур легко одеты,
но это же под халатом -- и что вообще за наглое сравнение цеха с чем-то
буржуазным?

38

Тринадцатого августа монтажный участок передал регулировке четыре
анализатора. Громадную партию пустили в производство без обкатки ее мелкой
серией. Не в первый раз цех делал не завершенный разработкой прибор. Обычно
он целеньким доходил до остекленной комнаты, прилизанным, потом начинал
взъерошиваться отпаянными концами проводов, звал на помощь, прибегали
инженеры, присутствовали при последнем вздохе умирающего радиометра... В
конце концов эрудиция инженеров подкреплялась опытом регулировщиков, прибор
оживал, благополучно настраивался и где-то на другом заводе плодовито
размножался.
На этот раз Труфанов был полон самых мрачных предчувствий и в цехе не
показывался. Позвонил регулировщикам и сказал, что заплатит им любую сумму,
если они сдадут в августе четыре комплекта. Монтажному участку директор
обещал крупную премию.
Каждому регулировщику досталось по блоку, каждый по-своему приступил к
работе. В Крамареве еще жило детское любопытство, он разглядывал анализатор
как игрушку, трогал переключатели, читал десятки выгравированных на панели
надписей. Сорин начал с азов, изучал описание, инструкцию по регулировке.
Петров сразу углубился в схему. Дундаш не доверял ни одному документу.
Включив анализатор, он наклонился над ним, подозрительно водил носом,
напрягал ухо -- принюхивался и прислушивался. Нигде ничего не горело и не
трещало. Дундаш, не успокаиваясь, подслеповато щурился, разглядывал красные
тельца сопротивлений МЛТ, зеленые столбики ВС.
По прошествии часа Петров флегматично объявил:
-- Нас предали, ребятишки. Схема не та, описание не то, инструкция не
та.
Разработчиков нигде не могли найти, по телефону Саблина сварливо
отнекивалась какая-то девица. Степан Сергеич немедленно притащил в цех
Валиоди. Начальник макетной мастерской, насмеявшись вдоволь, раскрыл секрет.
Схему анализатора столько раз переделывали, что в изменениях никто уже не
мог разобраться, автор схемы сидел рядом с монтажником в мастерской, и тот
"по слуху" паял и крепил. В светокопию схема пошла с карандашными пометками,
их копировальный аппарат не регистрирует. Цеховые монтажники впустую
потратили время, сделанные ими блоки никогда не смогли бы работать.
Степан Сергеич воскликнул по привычке: "Быть не может!" -- и сразу же
внес деловое предложение: забрать анализатор с выставки, монтировать по
нему, воспроизвести, так сказать, записанную на слух мелодию.
-- Страхуйте вашу жизнь, граждане! -- аппетитно захохотал Валиоди.
-- Да замолчите же вы! -- рассердился Степан Сергеич.
Петров пошел в цех подгонять монтаж блоков питания. Шесть свирепых
телеграмм подписал Труфанов, и пятнадцатого августа шесть разработчиков
появились на заводе, отозванные из отпусков и командировок. Но было уже
поздно: блоки оказались смонтированными по неоткорректированным схемам. А в
регулировку тащили толстостенные бета-датчики, вкатывали на треногах
гамма-датчики, несли блоки питания...
Комплексная лаборатория воссоздалась стихийно -- без руководителя, без
ясного понимания существа сделанных ошибок. Разработчики забрали себе один
комплект "Кипариса" и двадцать второго августа настроили его. Потом
бросились в цех исправлять схемы и подсказывать. Игумнов сунул им под нос
приказ Тамарина. На утверждение изменений ушел еще день. Монтажники,
заваленные блоками, потребовали отдельных нарядов на каждую переделку.
Нормировщица Майорова рыдала в углу: стоимость одних лишь перепаек превысила
месячный фонд заработной платы. Разработчики несли и несли свежие идеи.
Монтажники не знали, кому верить. Регулировщики говорили им одно,
разработчики -- другое, а на столах уже громоздились блоки сентябрьских
"Кипарисов". Двадцать четвертого августа цех стал. Никто не знал, что делать
и как делать, ни один наряд не был подписан начальником цеха. Труфанов
куда-то скрылся. Отдел кадров прислал на обучение бывших десятиклассников, и
они испуганно жались друг к другу, как заблудившиеся в лесу дети.
-- Под суд! -- Шелагин влетел утром к Игумнову. -- Всех под суд! Меня!
Чернова! Игумнова! Сараева! Всех!
Тогда выставили за дверь технолога Витеньку, чтоб не слышал глупостей,
начали думать, что можно предпринять. Оба мастера с надеждой поглядывали на
Игумнова: неужели нельзя ничего сделать, ты же такой ловкий и умный...
-- Судя по всему, -- сказал Виталий, -- Труфанов прошляпил, а теперь
хочет прикрыться нами. Щит надежный: переходящее знамя, ежемесячное
перевыполнение планов...
-- Я не позволю! -- кричал Шелагин. -- Как вы смеете так говорить о
директоре НИИ!
Оба мастера с изумлением посмотрели на диспетчера, а Игумнов подумал,
что можно, оказывается, щелкать запросто интегральные уравнения и не знать
четырех правил арифметики.
-- Прежде всего -- навести порядок, -- предложил он. -- В регулировке
назначить бригадиром... ну, скажем, Петрова.
Идею приняли. Правда, Степан Сергеич побрюзжал о том, что Петрову надо
еще избавиться от недостатков, повысить моральный уровень...
-- Если уж отбирать на руководящие должности по моральному уровню, то
директором НИИ я бы назначил кого-нибудь из десятиклассников! -- заявил
Игумнов, и мастера закивали, соглашаясь. -- А во-вторых, заведем журнал с
учетом всех изменений, какие дают разработчики. Когда мы сведем их ошибки в
одном месте да покажем ошибки, то... В-третьих, я найду способ не пускать
разработчиков в цех. Чтобы воду не мутили.
Двадцать пятого августа работа возобновилась.
Откуда-то появился директор. Игумнов ожидал брани, но Труфанов ровным
голосом поблагодарил его за инициативу. Нет, он не был обижен. Именно такой
начальник цеха ему и нужен.
-- Тогда, -- сказал директор, -- я назначу Стрельникова ответственным
за "Кипарисы".
В ночь на тридцать первое августа первый комплект "Кипариса" был
настроен. Регулировщики повалились под столы, Стрельников, тоже не
выходивший из цеха третий день, заснул на составленных стульях.
Около трех часов дня в цехе вдруг стало тихо. Когда монтажники и
сборщики подняли головы, то увидели шагавшего по проходу Труфанова.
Поравнявшись с нормировщицей, директор выразительно покрутил пальцем в
воздухе, и она задвигалась, встряхнула счеты, придвинула к себе пачку
нарядов. Шум облегчения пронесся над цехом...
В регулировке сдавали третий комплект, директор плотно закрыл за собою
дверь.
-- Между нами, -- сказал он, -- план засчитан условно. Геологи
набезобразничали.
Когда разработчиков вытолкали из цеха и возникла опасность, что цех
смонтирует и настроит "Кипарисы" точно по инструкции, не отступая от давно
утвержденных схем, то есть неверно, тогда Анатолий Васильевич срочно через
верных людей взбудоражил геологов правдивыми сведениями о неполадках в
"Кипарисе". Геологи ударились в панику и подстраховались, введя в ТУ пункт:
радиометр должен устойчиво работать в течение сорока восьми часов. Было это
двадцать восьмого августа. Промедление в данном случае означало не смерть, а
отсрочку августовского плана. Анатолий Васильевич сделал так, что пункт 8
"а" ТУ дошел до него (уже официально) только тридцатого. Теперь существовал
законнейший предлог для возмущения и удивления. Министерство снеслось с
геологами, а те, здраво рассудив, согласились потерпеть до октября.
Труфанов отозвал Стрельникова:
-- Ваше мнение?
-- Какое-то время он будет работать... Дальше -- не знаю.
-- Что же вы предлагаете?
-- Полностью изменить схему.
-- Детский лепет.
-- Понимаю...
В кабинете Игумнова директор ослабил галстук, решил, видимо, отдохнуть.
-- Уже второй месяц я думаю, -- сказал Труфанов, -- кто же виноват в
этом безобразии? Из лучших побуждений я отказывался от "Кипариса", из еще
лучших побуждений меня заставили делать его. Чтоб возвеличить славу
советской науки, его разрекламировали на весь мир... И вот результат...
Игумнов слушал. Директор хочет излиться? Изливайтесь, Анатолий
Васильевич, прошу вас, дверь могу закрыть на ключ... Только, как выразился
бы Петров, "не лепите чернушку", надо было быком упереться, насмерть стоять,
но радиометр делать для геологоразведочных партий, а не на выставку.
Изливайтесь.
-- План засчитан условно... Заводу дали премию. За что -- догадываюсь.
Доложили, конечно, что начат выпуск серийных "Кипарисов"... Списочек
составь... Сам посуди, какое дело монтажнику или регулировщику до схемы,
хорошая она или плохая... Он работал...
Через несколько дней регулировщики отходили от кассы, тиская в руках
деньги. Прибор никудышный, а им премия.
-- Деранут подоходный, гады, -- капнул дегтя недоверчивый Дундаш. -- И
в получку ни шиша не дадут.
-- Не выдерут, утри слезу. Парни, нам надо одеть Дундаша, -- сказал
Петров, -- его на днях задержит милиция по подозрению в бродяжничестве. В
таком задрипанном костюме ты, Дундаш, карьеру не сделаешь, в таком виде в
люди не выбьешься.
Вечером отправились в открывшийся поблизости универмаг. Вымытый в душе
Фомин примерял рубашки, и костюмы. К необычайному покупателю поспешил
директор магазина.
-- Человека срочно посылают за границу, -- сказал Петров, -- будет
изучать физику в Станфордском университете. Вы уж помогите нам. Желательно
только отечественное: там будут смотреть на этикетки. Бороду мы ему сбрили,
самовар изъяли, нож припрятали. Дело за вами.
Директор, смеясь, обещал помочь. Принес три костюма, весьма приличных.
-- Разоряете, гады, -- шепнул Фомин.
После многократных примерок выбрали два -- черный и светлосерый в
полоску. Из обувного отдела принесли мокасины. Директор подул на воротник
ратинового пальто. Фомин переобулся, завязал галстук, застегнулся.
-- Глазам не верю... -- тихо произнес Петров.
Все молчали. Больше всех удивился сам Дундаш. В зеркале перед ним стоял
двадцативосьмилетний мужчина с недобрыми и плотно сжатыми губами. На бледном
лице не выделялись брови и ресницы, взгляд приковывала решительная складка у
переносья, сообщавшая Фомину выстраданную суровость. Бабья припухлость скул
и надскулий пропала, лицо при широкоплечем пиджаке сузилось, вздернутый нос
придал облику высокомерность.
-- Мужчина такого ранга не сдохнет под забором, не заснет в подворотне.
Интеллигентные люди подберут тебя и посадят в такси, -- заключил свою речь
Петров.
Обмывали костюмы в "Софии". Дундаш часто поднимался, уходил в туалет,
позволял швейцару обмахивать себя щеточкой и смотрел в зеркало. Совал деньги
и великодушно удалялся, к столику шел зигзагами, жадно шарил глазами по
публике. На работе утром не просил опохмелиться, надел старый костюм.
Петров присвистнул.
-- А я-то хотел в театр повести тебя...
-- Надо будет -- схожу. Не к спеху.
Петров не выспался, позевывал. Три дня назад он встретил Сарычеву,
столкнулся с нею в метро, и толпа сразу же разбросала их по сторонам, и
сколько потом ни бегал Петров по вестибюлю "Белорусской", сколько ни ездил
по эскалаторам, нигде не мог найти ее. Может, и кстати эта встреча, давно
пора уже подвести итоги, всмотреться в себя.
Что-то мешало думать, какое-то постороннее влияние... Петров, закрытый
осциллографом, не видел никого в регулировке, а ведь кто-то пришел, он
ощущал присутствие чужого человека.
-- Прислали вот, а что делать, не знаю, -- произнес кто-то уныло и
робко.
Девичий голос чист, больше приспособлен к восторженным возгласам,
робость и уныние -- это от смущения. Так и есть, Дундаш посоветовал узнать у
Петрова, что делать.
-- А где он? -- Неприкрытое любопытство в звенящем вопросе, девушке уже
наговорили о нем.
-- Я Петров. -- Он поднялся.
Девушка смотрела приветливо (видно, только недавно побывала в
парикмахерской, обрезали ей косу) -- несмышленыш с новеньким паяльником в
руке. Шейка тоненькая, глаза детские, еще не ждут обиды, а на душе,
наверное, как на лице, -- ни морщинки, ни заботы. Халатик накрахмаленный,
отутюженный, на карманчике вышиты буквы "К" и "Е".
-- Как зовут?
-- Котомина Лена.
-- Отнеси паяльник. Он тебе не понадобится. Есть у меня работенка для
тебя. Сам позову.
Она благодарно улыбнулась, ушла.
Петрову уже не сиделось. Посвистывая, ходил он по регулировке, косился
на Стрельникова. Сел за спиной Сорина.
-- Можешь меня поздравить, Валентин... -- Губы его закорчились. --
Можешь поздравить. Через мою жизнь прошла девушка, распространяя запах
детской присыпки. Заветный вензель "К" да "Е", перефразируя Лермонтова.
-- Пушкин. "Евгений Онегин".
-- Да? -- изумился Петров. Он был ошарашен. -- Неужели Пушкин?..
Проклятое воспитание! Надо учесть...
-- Насколько я понимаю, -- сказал Стрельников, -- вы, Петров, хотите
заставить девочку вымыть полы или почистить ваши брюки.
-- Угадал.
-- Я запрещаю.
Она пришла сама после обеда.
-- Чернов сказал мне...
-- Иди в цех.
-- Почему?
-- Здесь будут ругаться.
-- Я привыкла, я уже шесть дней работаю, я уже научилась паять...
-- Плохо. Плохо, что привыкла.
-- Так что мне делать?
-- У меня все сделано. Спроси у других бригадиров. Она упорно не
уходила, хотела работать. Чутьем поняла, что развязный и некрасивый
мальчишка Крамарев существо робкое и ласковое. Подошла к нему.
-- Что с тобой, дитя мое? -- спросил Юра. Так, по его мнению,
отреагировал бы Сорин.
-- Вот не знаю, что делать...
-- Садись рядом, расскажи, какую тему писала на экзаменах.
-- Образы крестьян в поэме Некрасова "Кому на Руси жить хорошо".
-- "Полковнику милиции, -- сказали братья Губины, Иван да Митродор..."
Лена рассмеялась, посмотрела в сторону закрытого Петрова.
-- А дальше?
Он не ответил. Девчонка с вензелем -- голос ее, лицо -- настраивала на
воспоминания: откуда-то издалека уже доносились звуки, низкий голос матери
(да, да, у матери был низкий голос!).
Пришел Чернов.
-- Саша, пойми, я не могу ее никуда пока пристроить, она плохо, но
умеет паять. Место здесь есть, пусть переделывает планки...
-- Не нужна она здесь, Ефим. Вредно ей здесь. Один Дундаш своим нытьем
погрузит в тоску. Сам знаешь, о чем у нас говорят...
-- Она же взрослый человек, Саша...
-- Сам вижу. Но у меня дурной язык, я не хочу, чтоб она слышала мои
космические откровения... Понял?
Заскрипел протезом, вставая, Стрельников, он внес ясность:
-- Она ему просто нравится, Чернов... Злится, потому что не может
разобраться в блокинге... Котоминой здесь, конечно, не место...
Сорин вдруг разволновался:
-- Боря, помоги, какая-то муть в дискриминаторе. Или я идиот, или
разработчики, или ты. Выбирай из трех.
Стрельников подсел к Сорину.
-- Идиотов не принимает на работу Баянников, требует медицинскую
справочку... Ну-с, что у тебя, покажи...
Регулировка набита смонтированными радиометрами, но -- начало месяца,
никто по привычке не торопится. Да и не работалось Петрову.
-- Че-ло-век, -- сказал вдруг Петров.
-- Вы о чем это? -- сразу же отозвался Стрельников. Он был уверен, что
Петров разговорится.
-- Да так. Подумал о том, что хорошо жить просто человеком.
Зарабатывать на кусок хлеба несложным трудом... ну, как в деревне, поближе к
земле. Дундаш, подадимся в деревню?
После долгого молчания Дундаш ответил, что в деревню ему не хочется. И
вообще идеал Петрова ему не годится. Он уже был простым человеком и
поковырялся в земле достаточно. Пора быть чем-то выше.
-- Пролезай в министры, -- нацелил его Петров. -- Секретарши,
персональная машина, денег навалом, поездки за. границу, портреты, уважение.
Заболел -- бюллетеня не надо, поверят на слово.
-- А как стать министром?
-- Запросто. Идти классическим путем тебе нельзя, потому что о честном
служении обществу ты не помышляешь. Существуют, к несчастью, некоторые
апробированные мировой практикой способы. Первое: ты должен организоваться в
общественном смысле.
-- Понял. -- Дундаш внимательно слушал. Загнул для памяти мизинец. --
Понял.
Его понятливость удивила Петрова.
-- Второе, -- не сразу сказал он. -- Выступи с какой-нибудь нехитрой
инициативой, прославься, стань заметным.
Дундаш загнул второй палец.
-- Продолжаю. Учись, бешено учись. Это третье. Четвертое: принюхивайся
к запахам. Человек еще не погорел, дыма еще нет, но ты должен уловить запах
тления и ударить по человеку за день до того, как по нему ударят
официально... Пятое...
Девятый палец не хотел загибаться. Девятым пунктом было:
-- И когда ты доберешься, не дай бог, до верхушки, тут и обнаружится
твоя интеллектуальная и моральная нищета. Через месяц, через год, через
десятилетие, но все равно ты полетишь, тебя выметут -- в неизвестность.
Бесславная гибель личности, которой, впрочем, и не было. Но ты, Дундаш, не
доберешься и до такого конца -- тебя остановят раньше.
Дундаш задумался. Медленно отгибал пальцы, дошел до скрюченного
мизинца, смотрел на него как на чудо.
-- Скажите, Петров, -- спросил вдруг Стрельников, -- почему бы вам
самому не воспользоваться рецептом?
-- Рецептом? -- переспросил Петров. Ответил: -- Я не честолюбив. Я не
хочу быть калифом на час, хотя истории известны случаи, когда дундаши
царствовали десятилетиями. Самая твердая должность -- это быть человеком.
Никто тебя не сгонит с нее. Лопаются авторитеты, развеиваются иллюзии --
тебя это не касается. Потому что ты был человеком и остался человеком, ты
черное называешь черным, белое -- белым.
-- В таком случае, Петров, -- сказал Боря Стрельников, -- задаю вам
провокационный вопрос: откуда взялся этот боготворимый вами человек? Почему
он точно знает, что черное -- это черное?
-- Потому что он -- человек.
-- Путано и глупо. О большинстве событий простой человек вынужден
судить по тому, что дает ему общество. Поэтому быть человеком -- это прежде
всего служить справедливому обществу. Впрочем, я тоже с небольшими
поправками за теорию о величии простого человека. Но ведь вы глумитесь над
ним.
-- Я? Глумлюсь?
-- Да, вы. Простой человек никогда не вопит о своем величии, за него
это делают молодые поэты. Простой человек скромен и ненавязчив. Простой
человек не будет, поднажравшись, кричать о своем величии, о своей власти над
временем. И уж тем более -- над женщинами.
В регулировке замолкли, ждали, что скажет Петров. Он обдумал ответ,
вдоволь насвистевшись.
-- Ты прав, Боря. -- Он поднялся. -- Произношу с полной
ответственностью: пить буду только за проходной.
После аванса он появился на работе абсолютно трезвым, в новеньком
костюме, при галстуке и белой рубашке. Никто еще не видел его таким -- все
привыкли к выгоревшим ковбойкам и постоянной небритости. Удивляло и
дружелюбие. Петров приветствовал старых врагов своих, поболтал с Риткой
Станкевич. За ним повалили в регулировку монтажники -- и те, с которыми он
пил обычно, и те, кого он обкладывал матом.
Технолог Витенька решил, что настал его час. Ломающимся голосом
доложил:
-- Регулировщик Петров пришел на работу пьяным, прощу принять меры.
-- Надо посмотреть, -- удивился Игумнов.
Он постоял в регулировке, пригляделся к блещущему остроумием бригадиру
и сам не поверил дичайшему факту: сегодня, двадцать второго сентября тысяча
девятьсот пятьдесят седьмого года, впервые за шестнадцать месяцев Петров
пришел на работу трезвым.
Монтажники разбежались, Игумнов ушел. Тогда-то и вылез из своего угла
Дундаш. Он сильно выпил накануне, еле доплелся до цеха, в таком состоянии он
не любил мозолить глаза начальству, старался не отсвечивать.
-- Собрал тут всех! -- напустился он на Петрова. -- Так и погореть
недолго. Тебе хорошо, ты трезвый, а нам-то!
-- Трезвый, ребята, трезвый... Кончилась глобальная скорбь, опрощаюсь,
надоело полиглотничать...
Сорин тоже страдал после вчерашних возлияний.
-- Сашка, предупреждаем... Чтоб мы тебя трезвым не видели. Все погорим
из-за тебя.
Петров долго смеялся.

39

И до конца года, прихватив еще два месяца следующего, цех тянул на себе
"Кипарисы". Как обычно, завком разрешил сверхурочные работы, и регулировщики
уже не бездельничали в первые недели.
Ни для кого не было тайной, что "Кипарис" не удался. В октябре пришли
первые рекламации, затем их повалило столько, что Кухтин создал бюро внешних
рекламаций, а Баянников нанял техников. Стрельников изменил все же схему, с
конца декабря через заводские ворота начали вывозить вполне работоспособные
"Кипарисы". Техники разъехались по стране с новой схемой, переделывали
радиометры.
Степан Сергеич, намаявшись за день, садился за стол свой в комплектовке
и замирал... Брак выпускают, явный брак -- и никого не арестовывают! Никого
не судят! Мало того, премии дают, и сам он премию получил! За что? Кого
хватать за преступную руку? Чернова? Саблина? Игумнова?
Вопрос этот измучил Степана Сергеича. В каждом человеке, причастном к
"Кипарису", видел он преступника, но при здравом рассуждении всегда
выяснялось, что преступник-то ничего самостоятельно не делал, а исполнял
чью-либо волю. Сильнее чем кого-либо подозревал он Саблина, а Саблин взял да
и сам пришел, устроил сцену в проходной, требовал, чтобы пропустили его к
Труфанову, кричал, что не позволит своим именем прикрывать институтскую
бездарь. Пропуска ему, конечно, не дали. В проходную набежали сочувствующие
и друзья Саблина, успокаивали его, уговаривали, а Саблин шляпою утирал
влажный лоб, и рыжие волосы его стали от пота темными. "Мужики! -- мотал
головою Саблин. -- Не себя жалко -- геологов жалко!.. В стране живем,
мужики, в такой стране!.. Нужен радиометр!.."
С начальником цеха Степан Сергеич говорил только о производстве. Войдет
в кабинет, буркнет что-то вместо приветствия, протянет списочек: "Это не
дает отдел снабжения!" -- и показывает гневную спину и спиной же чувствует
издевательскую усмешку. На мастеров тоже смотрел с презрением: жулики!
-- Что с ним? -- спросил однажды Чернов.
-- Переломный возраст, -- засмеялся Виталий. -- Или так: не одолев
букваря, хочет осилить книгу для взрослых... Ничего, обломается. Не сам
обломается, так мы его обломаем.
-- При его энергии да еще голову на плечи -- незаменимый человек вышел
бы.
-- Точно, Ефим...
Они стали друзьями. Вместе уходили с работы, встречались по выходным.
Жил Ефим на Басманной у матери, был мягок с нею, терпелив, без устали
носился по аптекам, доставая лекарства, и Виталий думал, что Ася, наверное,
так же преданно ухаживала за своей матерью. Ах, как нехорошо получилось
тогда!

40

Б начале пятьдесят восьмого года появилось сообщение о первой в стране
денежно-вещевой лотерее -- на цех выделили пятьсот билетов. Степан Сергеич
загорелся знакомым волнением. Составил список, распределил билеты и пошел
собирать подписи. Но если он кому-нибудь предлагал пять билетов, то согласие
получал на два. Степан Сергеич упорствовал, злился. Игумнов издали наблюдал
за этим, потом позвонил из кабинета Шелагину, попросил зайти.
-- Степан Сергеич, я требую прекращения позорящего вас и меня торга!
Ясно же написано в газете: добровольно. Хочешь -- покупай, хочешь -- нет.
-- Займы тоже распределялись добровольно, а тем не менее...
Игумнов взорвался:
-- О займах поговорим потом! А сейчас запрещаю вам будоражить цех!
-- Я вынужден доложить о ваших словах руководству. Оно сумеет поставить
на место зарвавшегося чинушу!
-- Скатертью дорога!
Под крики лифтерши Степан Сергеич влетел в кабину грузового лифта и,
спускаясь, топал ногами от нетерпения. Он докажет этому хлюсту Игумнову, что
забывать о государственных интересах -- преступно! Докажет! В провале
"Кипарисов" есть некоторая доля и его, Шелагина, вины, но лотерею он не
проморгает, нет!
К сожалению, Баянников не поддержал Степана Сергеича, более того --
посмеялся над ним. Шелагин осторожно поднялся по лестнице, держась ближе к
стенке, юркнул в комплектовку, отворачивался, когда сюда заходил Игумнов.
На следующий день газеты опубликовали разъяснение: какие бы то ни было
принуждения незаконны. Степан Сергеич ходил побитым все утро. Перед обедом
пришел к Игумнову -- каяться.
-- Не подумал. Дурь заиграла, -- сознался он.
-- Вот так-то, -- с глубоким удовлетворением сказал Виталий. --
Думайте, Шелагин, думайте. -- И покровительственно похлопал его по плечу.

41

Труфанов зорко следил за движением чуда радиометрической техники и
радовался тому, что радиометры пока оседают в Москве, не исчезают из поля
зрения. Подавленные великолепием расписанных на хорошей бумаге достоинств,
операторы оберегали святыню от перегрузок, работали осторожно. Беседуя по
телефону с директорами НИИ, Труфанов между прочим высказывал опасения,
подготавливал к возможным неприятностям с "Кипарисом" и советовал, если что
случится, не поднимать панику, не шуметь, как на пожаре, а незамедлительно
позвонить ему, Труфанову, -- вот телефон мой, пожалуйста! Зачем рекламации,
зачем эти официальные напоминания. Сами знаете, какое отношение к
рекламациям. (Труфанов понижал голос и подмигивал невидимому собеседнику,
подмигивание каким-то образом передавалось абоненту, абонент понятливо
хмыкал.) Действительно, зачем рекламации? И себе и опытному заводу портим
нервы. По телефону доложил о неисправности -- и порядок. А на рекламацию
всегда готова отписка: "На ваш номер такой-то завод в ближайшее время примет
меры... Просим дополнительно сообщить, при каких обстоятельствах вышел из
строя радиометр, отразить в ответе то-то и то-то..." Завод будет принимать
такие-то меры, требуя еще кучу сведений, а потом разразится негодующим
посланием: гарантийный срок вышел, и катитесь к такой-то бабушке -- вот что
мы можем ответить на ваш номер такой-то.
Постепенно операторы освоились с чудом и крутили ручки радиометра
напропалую. Понемногу выявлялись мелкие дефекты -- неизбежное следствие
неразберихи конца месяца.
Труфанов снабдил Петрова всеми необходимыми документами, Игумнов --
деталями, и по московским НИИ промчался вихрь, оставивший следы разрушений.
Петров безбожно драл за ремонт. Он заводил стремительные знакомства, давал
советы на все случаи жизни и разбирался в каверзнейших ситуациях. Все
чувствовали: человек бывалый -- и шли к нему. Величина гонорара за
юридические консультации колебалась от сигареты до пяти литров благородной
жидкости. В одном химическом учреждении ведущая лаборатория хором попросила
Петрова не дать разбиться семейной жизни талантливого инженера: начальство
загоняло его по командировкам.
-- Язва желудка устроит? -- прищурился Петров.
Через два дня талантливый инженер выложил институтскому врачу симптомы
заболевания. Инженера повезли в поликлинику, взяли на анализ желудочный сок,
хмуро приказали явиться завтра на рентген. Лаборатория с укором посмотрела
на Петрова. Инженер пошел просвечиваться и вернулся с рентгенограммой, где
черным пятном в овале желудка нагло показывала себя язва. От командировок
инженера освободили. (Через два года инженер уволился и рассказал на
прощание, как стал он язвенником. Петров два дня кормил его мякишем
недопеченного хлеба, вызвав кислотную реакцию желудочного сока, а темное
пятно объяснялось еще проще: инженер проглотил двухкопеечную монету,
привязанную ниточкой к зубу.)
О мздоимстве бригадира знали Труфанов и Баянников, но раз нет
официальной бумаги, стоит ли тревожиться. Бумага -- это документ, на него
надо реагировать, отвечать на сигнал, а на хахоньки по телефону можно
ответствовать и хихоньками. Зачем вообще нервировать человека, который так
блистательно расправился со всеми дефектными "Кипарисами"?
Наконец бумага пришла. Институт имени Карпова со сдержанным
негодованием просил наказать представителя опытного завода регулировщика
Петрова, надругавшегося над младшим научным сотрудником. Баянников,
разумеется, все знал в тонкостях и доложил Труфанову. Директор возымел
желание лично побеседовать с правонарушителем в официальной обстановке.
Петров, бормотнув что-то при входе, сел, скосил глаза на раскрытую коробку
"Герцеговины".
-- Кури, Александр... Что у тебя произошло в карповском?
-- Мелочь. Щелкнул по носу одного зазнайку.
Труфанов с удовольствием слушал уже известную ему историю...
"Кипарисом" в карповском заведовал аспирант Ковалев, розовощекий мальчик в
академической шапочке -- такая шапочка украшала голову академика Ферсмана на
портрете, что этажом ниже, в вестибюле. Петров заливисто расхохотался,
увидев ее на юнце. Блок анодного питания весил три пуда, поднять его и
поставить на стол Петрову нетрудно, но мешала теснота в лаборатории --
локтей не раздвинешь, во что-нибудь да упрутся. Он попросил аспиранта
помочь. Ковалев важно кивнул: сейчас -- и налег на телефон, вызывал рабочих,
не унизил будущее научное звание неквалифицированным трудом. Петров
разозлился и поднял блок сам, до крови ободрав руку. Аспирант, очень
довольный, улыбнулся. Петров нашел электролитический конденсатор на
четыреста пятьдесят вольт, емкостью в двадцать микрофарад, зарядил его от
розетки постоянного тока и подсунул Ковалеву. Будущий академик нерасчетливо
протянул руку, коснулся, хлопнулся в обморок, а очнувшись, жалко расплакался
и понес вздор.
-- Будь поосторожнее, -- внушительно посоветовал Труфанов. У него были
свои счеты с физико-химическим институтом имени Карпова. Здесь трудом, потом
и унижением зарабатывал он себе кандидатскую степень. -- Остерегайся. Эти
молодые выскочки обидчивы. Напишут диссертацию об условиях обитания
комнатной мухи в жилых и нежилых помещениях и думают, что подошли к уровню
Эйнштейна... Как, в общем, "Кипарисы"?
-- Нормально...
Петров поколебался и рассказал о странном "Кипарисе", поставившем его в
тупик. Радиометр хорошо работал до обеда, отдыхал с операторами ровно час, а
после обеда утренняя порция урана давала удвоенное количество импульсов
распада. Петров два дня ковырялся в загадочном комплекте No 009. Так ничего
и не придумал. К счастью, операторы вспомнили, что им положен укороченный
рабочий день, обед отменили, радиометр нормально просчитывал до двух дня и
выключался. Когда Петров доложил Стрельникову о загадочном поведении
"Кипариса", тот остро глянул на него: не пьян ли?
-- Чудес не бывает, -- засомневался и директор.
-- И тем не менее... Это что-то трансцендентальное, Анатолий
Васильевич.
-- Хиромантов у меня нет. Обходимся радиоинженерами. Этот девятый номер
засеки. Уверен, что подобные ему появятся вскоре.
На бумаге, излучавшей сдержанное негодование, Труфанов пометил: "Вик.
Ант.! Сообщи, что приняты меры, проведена беседа, разъяснено".

42

Игумнов и мастера изворачивались по-всякому, спасаясь от Шелагина. На
правах партгрупорга Степан Сергеич лез теперь во все бумажки, в цехе
появлялся неожиданно, врывался в него, как некогда в караульное помещение, и
шарил глазами по столам и людям: где брак, где преступники? Месячные отчеты
Игумнов составлял дома с мастерами. Чернов умнел с каждым днем.
В июне цех делал "Эфиры". Представлял собою "Эфир" обыкновенный
пылесос, от магазинного его отличала раза в три большая себестоимость.
Внутри "Эфира" завывал пылесосный моторчик, осаждая на особую вату частицы и
комочки окружающего пространства. К пылесосу государственного значения
придавался секундомер (конструкторы одели его в изящнейший футляр, ценою он
превосходил добрый хронометр), по секундомеру включали и выключали "Эфир".
Загрязненную вату вытаскивали (уже не по секундомеру) и производили
химический анализ примесей в другом, более сложном приборе. Заказчики
попросили скромно: сто штук. Труфанов переупрямил их и получил заказ-наряд
на четыреста.
За три дня до конца месяца все четыреста штук выстроились на сборочном
участке цеха. Контролеры ОТК проверили монтаж, закрасили пайки розовым
цапонлаком. Регулировщики, занятые бета-гамма-радиометрами, хвалили
директора: впервые цех выпускал приборы, не требующие настройки. До конца
месяца три дня, вполне достаточно, чтоб поставить по моторчику в каждый
"Эфир" и сделать по две пайки. В бухгалтерии подсчитали: четыреста "Эфиров"
прикроют все прорехи, полугодовой план будет перевыполнен.
Двадцать восьмого июня к директору прибежал встревоженный начальник
отдела снабжения, бухнул новость: завод, обязанный поставить четыреста
моторчиков, неожиданно аннулировал заказ. Он перестраивал производство,
сделал заблаговременно запасы моторчиков, но, к сожалению, предприятия по
выпуску электробытовых приборов получили срочное задание выбросить на
прилавки необходимые населению предметы и опустошили склады, то же самое
происходит и с вентиляторами. Моторчиков нет, заявил начальник снабжения, и
не будет.
-- Не верю. Не знаю, -- словно не расслышал Труфанов. -- Завтра к обеду
моторчики должны быть в цехе.
Начальник отдела снабжения в панике бросился в министерство, оттуда --
в другое министерство. Ему твердо, абсолютно уверенно обещали пятого июля
дать двести моторчиков, еще двести -- к пятнадцатому. До позднего вечера
разъезжал он по знакомым снабженцам, и все они говорили ему, что ничем
помочь не могут: самим не хватает. К тому же конец месяца. В это пиковое
время щедрых не найдешь.
Утром он, осунувшийся, небритый, появился у Труфанова. Швырнул на стол
ему свой потертый портфельчик, упал в кресло и произнес:
-- Ни-че-го.
-- Будем думать. -- Директор подтянул к себе портфельчик. Перебрал
бумаги в нем, делая пометки на листах календаря. Вызвал главбуха, главного
диспетчера. Отпустил их. Позвонил Григорию Ивановичу, потом Андрею
Петровичу, затем Алексею Федоровичу, поговорил с Иваном Афанасьевичем, с
Аванесом Александровичем, с Петром Олеговичем. Мягко положил трубку.
Задумался.
-- Будем делать так, -- сказал он.
Начальник отдела снабжения выслушал, облизнул пересохшие губы и хрипло
вымолвил:
-- Сам не решусь. Дайте письменное указание.
Труфанов с презрением отвернулся от трусишки.
-- Напиши заявление на отгул. До первого. Нет, до второго. И найди мне
Стригункова.
У Мишеля был нюх на срочные вызовы. Он уже околачивался около приемной,
сдержанно-энергичный, как спортсмен перед стартом.
-- Моторчики нужны, Михаил.
-- Нужны, Анатолий Васильевич. Я ж вам вчера выдал одну идейку...
-- Исполнителя нет. Возьмешься?
Идейку самостоятельно разработал бы и сам Труфанов. Одно то, что под
рукой находился Стригунков, настраивало на изыскание варианта смелого и
верного до неправдоподобия. Другое дело -- претворить идею в жизнь.
-- Даю полномочия. Денег -- только на представительство. Выворачивайся
как умеешь. Об остальном не беспокойся, беру на себя.
-- Есть! -- Стригунков вскочил, оправляя рубашку с обезьянами и
пальмами.
После обеда во двор вкатил грузовик, доверху набитый ящиками. Их
стащили в пустующую комнату против макетной мастерской. Константин
Христофорович Валиоди недоуменно взирал на странный груз с надписью
"Уралец". Зачем институту столько пылесосов? Двадцать уборщиц на институт и
завод по штату, каждой по пылесосу -- это двадцать пылесосов, а здесь сотня,
не меньше, и ожидается еще в несколько раз больше. Мишель Стригунков повис
на телефоне в кабинете Валиоди, грозил, умасливал, рассказывал анекдоты
своим таинственным абонентам, в критические минуты срывался со стула, мчался
во двор, вскакивал в директорскую "Победу" и вихрем уносился куда-то.
Картонные ящики с бытовыми пылесосами типа "Уралец" все прибывали и
прибывали. Последнюю партию выгрузили в шесть вечера. Валиоди ушел, как
всегда, ровно в пять, сверх законного времени он на производстве людей не
держал, себя тоже, в кармане постоянно носил выписку из решения Совета
Министров о вреде поздних заседаний. Дома он полез под душ и вылетел оттуда,
ошпаренный догадкой: моторчики "Уральцев" будут ставиться в "Эфиры"! Валиоди
отхохотался и пошел в гости в соседний подъезд к Степану Сергеичу.
С первого июля Шелагин уходил в отпуск. Игумнов приплюсовал отгулы,
сказал, что завтра, тридцатого июня, на работу можно не являться. Степан
Сергеич блаженствовал. Строил планы на отпуск, радовался, что увезет Колю на
юг. Отпускные уже получены, куплен новый письменный стол и масса всяких
мелочей. Валиоди с почтением осмотрел покупку:
-- На этом столе можно разложить восемнадцать первоисточников!
Степан Сергеич мысленно примерил, но ничего не ответил. Смуглый
горбоносый Валиоди переглянулся с Катей. А потом рассказал диспетчеру, зачем
привезены пылесосы, и, не удержавшись, залился смехом.
-- Нет, ты представляешь, как повезло Труфанову! Если б требовались
моторы от танков -- где бы он купил танки?
Степан Сергеич обалдело смотрел, обалдело слушал.
-- А куда ж сами пылесосы? Кому они нужны без моторчиков?
-- На свалку! -- не унимался Валиоди. -- Под бульдозер! Станет тебе
Труфанов хранить вещественные доказательства!
Диспетчер подсчитал:
-- Моторчик стоит семьдесят пять рублей, пылесос -- шестьсот семьдесят
пять, шестьсот умножить на четыреста -- двести сорок тысяч рублей. И они
вылетят на ветер!
-- В эфир! -- скисал от смеха Валиоди.
-- Не вижу причин для радости! -- прикрикнул на него Степан Сергеич. --
Государство терпит убытки, а вы посмеиваетесь! Где ваша партийная совесть?
-- А я беспартийный...
(Степан Сергеич многих нравящихся ему людей считал членами партии.)
-- Давайте поплачем вместе, -- продолжал Валиоди, -- авось поможет.
Катя подавала ему знаки. Валиоди понял, что дальнейший разговор обещает
одни неприятности. Он схватился за голову:
-- Опаздываю в кино! -- И убежал.
Степан Сергеич мрачно проговорил, что никуда он не поедет, завтра он
начнет выводить на чистую воду расхитителей государственной собственности.
Хватит! Довольно нянчиться с презренными людишками, позорящими звание
советского человека и советского офицера. Хватит! Этот Стригунков -- подлец,
его быстро раскусил офицерский корпус Краснознаменного Балтийского флота,
осудил и выгнал. А по Виталию Игумнову давно плачет тюрьма! Тоже проходимец.
Неспроста вспомнил об отгулах, решил удалить из цеха человека, который
пресек бы -- и пресечет! -- это безобразие.
-- Тебе-то какое дело? -- будто не понимала Катя. -- Директор, я
уверена, все согласовал с главком, неофициально, конечно. Это их игры,
Степан, тебе лучше не вмешиваться, лишним будешь, уж я-то знаю...
-- Откуда ты знаешь? -- поразился Степан Сергеич, и Катя спохватилась,
защитилась тем, что "это все знают", и прикусила язык.
Она знала точно. Она делала свою женскую карьеру. От голоса Кати, от
фигуры ее, от походки исходила некая теплота, размягчавшая мужчин, и первым
поплыл начальник лаборатории Петрищев, обнаруживший внезапно, что хорошо ему
только в часы, когда рядом позвякивает колбами лаборантка Шелагина. Он
привез ее однажды к себе домой, чтоб и там она побренчала посудой,
похозяйничала, и ничуть не напуганная Катя внимательнейшим образом осмотрела
холостяцкую квартиру начальника, оценила ковровую дорожку, на которую рухнул
сломленный любовью Петрищев; начальник на коленях умолял Катю быть к нему
милостивой до конца. Дорожка так понравилась Кате, что она решила купить
такую же для прихожей, а резиновый коврик, о который вытирал ноги сын, не
пропускавший ни одной лужи, вынести за дверь. Кое-какие милости она
Петрищеву отпустила -- из тех, что в кино показывают детям до шестнадцати
лет, и отпущенное много раз вспоминалось и обдумывалось Катей, ее удивляла
узкая направленность мужских желаний: почему Петрищев именно от нее
добивается того, что может получить от других женщин отдела и всех
лабораторий без хлопот и стояний на коленях? Какая-то обольстительная тайна
скрывалась в мужских пристрастиях, Катя с грустью призналась себе, что
женщина она необразованная и наука, которой она не обучена, должна
постигаться с помощью мужчин, во многом отличных от ее мужа. Таких мужчин
она начинала встречать все чаще, скучный техникум еще не выдал ей диплома, а
Петрищев сделал Катю инженером-аналитиком и потом, назначенный главным
инженером НИИ, посадил ее за секретарский столик, научил варить кофе и
правильно втыкать в бутерброды пластмассовые вилочки. Катя уже без стеснения
расписывалась в каких-то денежных ведомостях и начинала подходить к выводу,
что природа несовершенна, что слепая судьба особой прелестью одаряет тех
женщин, у которых есть мужья, этой прелести не замечающие, приоритетом своим
в обладании прелестями пользуются они бессовестно нагло, лишая других мужчин
права пользования, из-за чего, казалось Кате, обделенные мужчины принимают
ошибочные управленческие решения. Ее смышленая головка быстро ухватила все
стежки и узелочки ведомства, которому подчинялась контора Петрищева, она
знала, кому позвонить по такому-то вопросу, а кого вообще не замечать, даже
если кто и норовил попасться на глаза. Петрищев по-прежнему падал на колени,
каждый раз вымаливая все большие и большие милости, и якобы с лекций
прибегавшая домой Катя всякий раз видела одно и то же: сын, под надзором
отца сделавший уроки, спит, ужин на столе ждет ее, а в квартире чистота,
наведенная руками владыки -- Степана. Она раздраженно теперь воспринимала
власть мужа, потому что она простиралась вширь, она захватывала и квартиру
Петрищева, не позволяя Катиной руке дотронуться до последней застежки, и,
пошатнись эта власть -- крайняя милость была бы ею отпущена как Петрищеву,
так и некоторым из тех, кто предлагал ей свою щедрую душу, свою готовность
преподать ей уроки мужчиноведения.
Она выскользнула из дома, чтоб позвонить Виталию, предупредить его о
завтрашнем приходе Степана Сергеича, попросить его уберечь мужа от гнева
директора, -- но не очень-то спешила звонить, обрадовалась даже, что
мальчишки обрезали трубку в автомате. Побрела к другому, часто
останавливаясь, замирая в нерешительности, обронила монету и все же услышала
голос Виталия, сказала, что Степан назвал его проходимцем, завтра придет в
цех, ждите грозы, принимайте меры. Виталий поблагодарил, спросил о сыне,
пообещал выручить, хотя и признался, что Труфанов настроен решительно, план
намерен выполнить.
Поговорив с Катей, Игумнов тут же связался с Черновым, и тот сказал,
позевывая, что все в полном ажуре, сборщики оставлены на ночь, сейчас начнут
снимать моторчики.
Рано утром в проходную влетел Степан Сергеич и сразу же бросился
налево, в коридор макетной мастерской. Рванул дверь комнаты -- пусто!
Слесари-сборщики славно потрудились за ночь, сняли с четырехсот пылесосов
четыреста моторчиков, все прочее, стоимостью в двести сорок тысяч рублей,
припрятали, куда-то прибрали.
-- Это преступление... -- выдохнул Степан Сергеич.
Четыреста "Эфиров" тремя рядами стояли в проходе, на границе сборочного
и монтажного участков, слесари вделывали в них моторчики, монтажники шли
следом, подпаивали.
-- Прекратить! -- крикнул Степан Сергеич. -- Прекратить!
Он ввалился к Игумнову, заголосил, забуянил, заугрожал тюрьмой.
Насмешливо и ясно смотрел на него Виталий. Положил, как Сорин, ноги на стол,
жевал яблоко, наслаждался жизнью. Проказник мальчишка залез в безопасное
укрытие и глумится над беснующимся папашей. Степан Сергеич что было сил
дернул Игумнова за ногу.
-- Мне-то какое дело? -- отбрыкнулся Игумнов. -- Кто за пылесосы
отвечать будет? Директор. С ним и говорите.
-- И поговорю.
-- Пошлет он вас к черту и будет прав... Он сам здесь руководит, в
комнате Туровцева сейчас.

Труфанов приехал на завод в шесть утра. Собрал слесарей, показал на
"Эфиры": начинайте, ребята. Каждая минута директора на строжайшем учете.
Освящать своим присутствием расправу над сотнями пылесосов -- занятие
малопродуктивное. Можно попутно выяснить кое-что еще. Почему, например,
именно в самом конце месяца попадают на столы регулировщиков самые
"непроходимые" блоки, самые неработоспособные радиометры, самые похабные
усилители? Казалось бы, наоборот: ведь в первом же экземпляре обнаруживаются
все ошибки монтажной и принципиальной схем, возрастает навык регулировщиков
и монтажников, приборы должны делаться все быстрее и правильнее.
Регулировщики спали под столами на листах гетинакса. Фомин прерывисто
храпел, спрятав лицо в сгибе локтя. Сорин и Крамарев примостились рядочком,
посвистывали. Сорин, чтоб не мялись брюки, повесил их на спинку стула, надел
спортивные шаровары. Петров лежал трупом. Лицо умное, резкое, нос хищный.
Странный парень. Развинченный и собранный, решительный и мямля. Ему-то что
надо в жизни? С такой биографией...
Труфанов не решился будить регулировщиков, он осторожно вышел, из
комнаты Туровцева (тот заполнял паспорта на "Эфиры") позвонил дежурному
врачу, попросил приготовить кофе регулировщикам. Потом вернулся и дотронулся
до Петрова. Петров открыл глаза, вскочил. Солнце еще пряталось за домами,
самодельный гамма-индикатор нечасто и равномерно отсчитывал импульсы,
невидимые капли падали на звонкую поверхность.
Директор спрашивал тихо, Петров отвечал громко.
-- Все просто, Анатолий Васильевич. Не идет радиометр -- в сторону его,
разберемся потом. Зачем зря ломать голову? Вы можете пустить слезу, и план
урежут. Короче -- спешка. Как говорили римляне: вдвое дает тот, кто дает
скоро.
На лице Труфанова появилась полуулыбка, скорее воспоминание об улыбке.
-- Ты грамотный парень.
-- Ага. И как я есть грамотный, то жалаю знать, пошто меня тыкают, а не
выкают?
-- Извини. Привычка. Я двадцать пять лет назад пришел по путевке в
институт и на ты звал профессоров.
-- От сохи, значит?
-- От нее, верно, фигурально выражаясь... В Вязьме родился, серенький
городишко.
-- Так ведь приноравливаться надо. Я не обижаюсь -- другой может
обидеться.
Туровцев уже начал принимать "Эфиры", включил первый. Чуть слышное
гудение донеслось сквозь стекла.
-- Как радиометры?
-- К вечеру добьем.
Труфанов отправился на сборочный участок. Все текло нормально, без
завихрений. Каждые полторы-две минуты с шелестящим подвывом включался
очередной "Эфир". Шелагин удален, щепетильный начальник отдела снабжения
ловит на зорьке подлещиков на манную кашу, главный инженер принимает
экзамены в МЭИ. Столярный цех превзошел себя: ящики для "Эфиров" сделаны
прочно и красиво. После обеда можно доложить о ста пятнадцати процентах.
Беда пришла с самой неожиданной стороны: Шелагин. Труфанов сел за
непривычно низкий и маленький стол начальника БЦК и позвонил Молочкову, но
его, к сожалению, не было. Это уже плохо. Пронюхал, побоялся. Именно сейчас
он необходим, этот человек, нашпигованный фразами, применимыми ко всем
случаям.
Вбежал Чернов.
-- Шелагин приказал остановить сборку.
-- Продолжать сборку!
Степан Сергеич вбежал в комнату красный от гнева, дрожащий от
возбуждения. Первый натиск Труфанов отразил умело: вежливо встал, протянул
руку, предложил сесть. Степан Сергеич не ждал такого обхождения от
государственного преступника, от расхитителя общенародной собственности и
несколько сбавил тон. Все же он достаточно пылко изложил свои требования:
немедленно вставить моторчики в пылесосы, признать план невыполненным,
признаться в этом, не страшась ответственности.
-- Вы, бывший офицер, говорите мне такое? -- изумился Труфанов. -- План
для нас -- выполнение боевой задачи. План -- это все! План должен быть
выполнен любой ценой! .
-- Можно и отступить, если наступление чревато неоправданными жертвами.
Отступление -- один из видов боевой операции!
Директор усмехнулся:
-- Старо. Слышали. -- Совсем по-молочковски Труфанов начал: --
Ответственный период...
Обескураженный Степан Сергеич вышел на цыпочках из комнаты, постоял у
стеклянной стены регулировки, помотал головой, отказываясь от приглашения
Петрова зайти, и направился к выходу, стараясь не смотреть на подвывавшие
"Эфиры". В дверях кабинета стоял Игумнов.
-- Так что же он вам сказал? -- лениво спросил он.
Степан Сергеич промычал что-то о плане и дисциплине.
-- Чушь. Демагогия. -- Игумнов по-мальчишески выплюнул окурок. -- У
него дружков в министерстве куча, мог бы оттянуть сдачу "Эфиров". Дело не в
них, а в майском плане. У Труфанова свои расчеты. В конце года он никогда не
лезет вперед -- он вырывается во втором квартале.
Опять Степан Сергеич бросился к Труфанову настаивать на своем. Директор
подготовил новый довод. Моторчики для "Эфиров", сказал он, появятся десятого
июня и будут поставлены в пылесосы.
-- Не верьте, -- сказал Виталий, когда Шелагин доплелся до него. --
Сами посудите, какой магазин примет обратно "Уральцы"? На рынок повезет их
Труфанов, что ли?
Степан Сергеич -- опять к директору. Труфанов рассмеялся -- впервые,
пожалуй, при Шелагине.
-- Вам-то какое дело? Я несу полную ответственность и за "Эфиры" и за
пылесосы.
-- Не верьте, -- тоже рассмеялся Игумнов, когда Шелагин принес ему это
заверение. -- Пылесосы Стригунков покупал по безналичному расчету, по десять
-- пятнадцать штук, чтоб не бросалось в глаза. Стоимость их отнесут не к
"Эфиру", а... в общем, найдут статью расхода. Спишут на канцелярские
скрепки. Труфанов не дурак и не дураков набрал в свою контору.
Степан Сергеич пошел узнавать статью расхода... Из комнаты Туровцева --
к Игумнову, от начальника цеха -- к директору завода и НИИ... Степан Сергеич
забегался, истерзался. Его поднимали в горние выси государственных
соображений и сбрасывали в пропасть житейской правды. Наконец директору
надоело изъясняться высокопарным языком. Молочков не приходил, несмотря на
вызовы, припрятался, скрылся, а Труфанов сам смеялся над собой, когда
произносил молочковские фразы, и больно ему становилось за честного
диспетчера Шелагина, который никак не мог понять то, что понимал весь цех.
Директор взял Степана Сергеича за руку, как маленького ребенка, вывел его в
цех. С коротким шумом доказывали "Эфиры" свою способность впитывать воздух,
монтажники заколачивали приборы в ящики.
Директор НИИ и завода произнес невеселую и краткую речь:
-- Сегодня тридцатое июня пятьдесят восьмого года... Все предприятия
страны, их много, их сотни тысяч, озабочены одним: выполнить план. На сотнях
тысячах предприятий правдами и неправдами в этот день завершают месячную и
полугодовую программу... Правдами и неправдами -- вот причина успеха, вот
корень всех зол. Миллионы рублей убытка от неправд, миллионы бракованных
изделий... Они неизбежны -- это издержки, они необходимы. Выполнить любой
ценой! Напрячь все силы! В общем итоге деятельности -- польза. Мы нанесли
громадный вред государству, но если бы нам, директорам, дали право
производить по возможности -- что бы тогда получилось? Анархия -- вот что
тогда получилось бы... План подстегивает людей, люди планом привязаны к
государственным делам, к управлению государством. Да, мы сегодня нанесли
государству ущерб. Но он с лихвой будет скомпенсирован выполнением плана
другими предприятиями, которые руководствовались тем же железным правилом:
все для плана! Все! Разве государство не понимает этого?! Отлично понимает,
все знает отлично. Почитайте газеты, поверьте мне: ни один директор не
наказан в уголовном порядке за упорство в выполнении плана, за ущерб,
нанесенный государству... Так, мелочи -- выговор, постановка на вид... И
наоборот, рачительный директор, срывающий план лишь потому, что выполнение
его грозит государству убытками, -- этот директор снимается с должности,
доверия к этому директору уже нет. Чем бы хорошим он ни руководствовался --
он допускает саму мысль о возможности не выполнять государственный приказ,
ему доверять нельзя...
Сотни тысяч труб дымили в небо, миллионы людей выполняли план, летели
облака бумаг, в комфортабельных вагонах пили командированные толкачи, с
заводских конвейеров сходили не работающие телевизоры и не стирающие
стиральные машины, в ящики упаковывались станки точной конструкции,
баснословно дорогие спальные гарнитуры, в небо взлетали надежнейшие лайнеры,
и в неразберихе правд и неправд с коротким подвывом испытывались "Эфиры" --
продукция опытного завода при научно-исследовательском институте союзного
значения, и шелухой от зерна улетали неизвестно куда двести сорок тысяч
рублей.
-- В обстановке, когда плану грозит провал, достоин порицания не тот,
кто использовал все возможности выполнить план, а тот, кто не выполнил его.
Это закон производства.
Степан Сергеич не поблагодарил за науку. Подавленный тяжестью потерь,
получаемых производством ради производства, он поплелся прочь -- под
любопытными взглядами цеха...
-- Чушь. -- Игумнов полулежал на диванчике. -- Управлять экономикой
административными мерами можно только в критические моменты. Год, три, от
силы -- десять. -- Игумнов поболтал ногами. -- Вообще-то он, конечно, прав,
милый друг Труфанов. Но не во всем. Кроме безусловности плана, еще должно
быть что-то введено, какой-то пунктик, который оправдывал бы всю горячку,
чтобы все от последней посудомойки до министра были заинтересованы лично и в
горячке и в выпуске хорошего товара. Этого нет. Так пусть сами
расплачиваются за собственную дурость. Пусть мирятся с потерею двухсот
сорока тысяч, если уверены, что сдать "Эфиры" с опозданием на неделю -- это
подрыв основ экономики.
-- Нашими руками государство причинило себе убытки, нашими! -- закричал
Степан Сергеич. -- С себя надо спрашивать!
-- Спрашивайте, мой дорогой, спрашивайте! -- Игумнов заходил по
кабинету, делая нелепейшие движения -- элементы утренней зарядки.
Остановился. -- Чтобы прошибить стену лбом, нужен или большой разбег, или
много лбов. У вас то и другое есть? У меня нет. Я, кроме того, не желаю,
чтобы мой лоб бился о стену первобытным молотком. Хотите -- бейтесь. Я набил
себе шишек, с меня достаточно. Умным стал. То, что вы видите сегодня, в
меньших размерах происходит каждый месяц, знайте это.
-- Быть не может!
-- Еще как может... Вы никогда этого не замечали и не заметите, я
работаю тонко... Вы научили меня жить так, вы.
-- Клевета!
-- Вы, дорогой мой комбат...
Еще один удар. Но по сравнению с тем, который нанес ему директор, это
так себе, шлепок, булавочный укол. Степан Сергеич, глядя под ноги. дошел до
регулировки -- он не мог сейчас бросить цех, уйти домой. Когда полыхает
огнем крестьянская изба и унять пламя уже невозможно, когда бабы причитают
над гибнущим добром и, простоволосые, голосят, прижимая к себе ребятишек, --
тогда хозяин безмолвствует, молчит, бережет силы, столь необходимые для
возведения нового сруба на месте испепеленного жилища... Так, безмолвствуя,
сидел Степан Сергеич в регулировке, наблюдая сквозь оргстекло за упаковкой
"Эфиров". На принятый прибор Туровцев клал подписанный паспорт и формуляр,
монтажники приподнимали "Эфир" за никелированные ушки, ставили в ящик,
укладывали в ячейку документы и пенал с ЗИПом, приставляли крышку и
прибивали ее. Все делалось быстро, ловко, умело. Ученики слесарей, бывшие
десятиклассники, весело относили ящики на склад готовой продукции...
И тут Степан Сергеич вспомнил: партсобрание в начале мая, вопрос из
зала о детских яслях. Молочков внушительно разъяснил: нет денег. В следующем
году будет вам и детский сад, будут и ясли. Собрание приняло к сведению
заявление парторга. Знали о нехватке денег и отцы семейств, спокойнейшим
образом разломавшие сейчас детские ясли -- по крайней мере. Вот оно что! Вот
где урон похлестче сотен тысяч! Нарушена связь между тем, что делает
рабочий, и его, рабочего, жизнью!
Мужик смотрит слезящимися глазами на жарко пылающую избу, безмолвствует
да вдруг как сорвется, как заблажит, затрясет кулаками, хуля бога, церковь и
кровопийцу-соседа. Так и Степан Сергеич сорвался, выругался беспощадным
матом и в директорской манере произнес речь о сотнях и тысячах предприятий
громадной страны: предприятия увешаны лозунгами о бережливости, о народной
копейке, предприятия приглашают лекторов, лекторы читают доклады о
сбережении социалистической собственности, которая принадлежит рабочим,
предприятия сурово штрафуют рабочих за сломанные сверла, а рабочие выпускают
брак стоимостью в миллионы самых дорогих сверл...
Сорин и Крамарев не поняли Степана Сергеича. Сорин давно работал на
заводе, план выполнял ежемесячно. Крамарев школьником еще наполучал грамот
за сбор металлолома, притаскивая на сборный пункт разрозненные части машин,
конструкций и других ценных изделий, почему-то брошенных.
Зато Дундаш понял. Выходец из деревни видел беду в том, что нет
хозяина. Петров тоже понял.
-- Да, вы правы, Степан Сергеич, мой уважаемый оппонент... Метода "гони
план" изжила себя, об этом говорит здравый смысл, то есть та практика,
которая является критерием истины. Но отменять эту методу не будут, разве уж
припрет со страшной силой... При ней можно, хлопнув кулаком по столу,
требовать невозможного.
Обе речи, и своя и директора, опустошили Степана Сергеича, подъемы и
спуски измотали. Он ответил, что партия достаточно сильна, чтобы решить
проблему этой самой методы.
-- Так рази я против? -- подхватил с блатной интонацией Петров. --
Вопрос в том: когда? Не смотрите на меня косо, товарищ Шелагин.
Подвывая, как "Эфир" при сдаче (в душе подвывая), обошел Шелагин
стоявшего в проходе директора и не помня себя добрался до дома.
Да, директор убедил его, но не заставил признать правильным его
действия. Где выход? Где истина?
Анатолий Васильевич позвонил наверх: да, план выполнен. Расписался в
принесенных документах. Дважды звонил Молочков, напрашивался на беседу.
Труфанов не пожелал его видеть. Шелагин -- многозначительный симптом. Такие
правдоискатели есть в любом отделе, им зажимали рты, засовывали в глотку
мочалки. Теперь не сунешь: мочалка истрепалась. Молочкова провели в бюро
после третьего голосования, осенью из него полетят перья. Надо быть идиотом,
чтобы афишировать связь с Молочковым. Наоборот: подчеркивать отсутствие
взаимопонимания, хотя Молочков, конечно, еще пригодится.
В шесть вечера позвонил Игумнов: сейчас начнут сдачу последнего
радиометра. Труфанов пошел посмотреть. К комнате Туровцева примыкала другая,
площадью раза в три больше, в ней обычно градуировали приборы. "Эфиры" уже
сдали на склад, монтажников и сборщиков отпустили. В комнате расстелили
длиннейший лист миллиметровки, на одном конце его стоял радиометр, датчик
его смотрел в противоположную стену, у стены Фомин и Петров шарили по своим
карманам, негромко ругались. Вошел расстроенный Сорин, он только что был в
регулировке.
-- Что случилось, Валентин?
Сорин раздраженно швырнул в угол отвертку.
-- Ампулу с кобальтом-шестьдесят потеряли.
Решение директора было, как всегда, точным и быстрым.
-- Перестройте радиометр на крайнюю чувствительность, обойдите с ним
цех, особо осмотрите мусор, выметенный уборщицей!
Фомин страдающим голосом отозвался:
-- Перестроить, да?.. А потом опять настраивать?
-- Это Кухтин, -- заявил Петров. -- Имеет привычку брать со стола
всякую мелочь...
Кухтин возмутился, призвав в свидетели Игумнова: лично он приходил в
регулировку час назад, был в ней всего несколько минут... Однако полез в
карман и, к ужасу своему, обнаружил пластмассовый столбик -- ампулу. Он
уронил ее, отскочил, как от змеи, лицо его то бледнело, то зеленело.
Труфанов напряг все мускулы, чтоб не рассмеяться. Ампулу, догадался он,
подменили, Кухтину в карман сунули пластмассовый футлярчик без игл кобальта.
Петров незаметно для всех заменил "найденную" ампулу настоящей, сдача
пошла церемониальным маршем. Разработчик и конструктор, оба Виктора,
Тимофеев и Ионов, повисли локтями на подоконнике и вполголоса беседовали о
чем-то постороннем, зевали они при этом так, будто они, а не регулировщики,
ночевали вторую ночь на заводе. Прибор наш настолько совершенен, настолько
отработан, что проверять его, собственно, незачем.
-- Спасибо, ребята, -- сказал им Труфанов.
Викторы оторвали локти, заулыбались. Официальная часть кончилась.
Регулировщики сматывали миллиметровку, Туровцев пломбировал радиометр.
Разработчика и конструктора увел начальник пятьдесят четвертой лаборатории.
-- Работали, работали, ночей недосыпали... -- ворчал по традиции Фомин.
Регулировщики пальцем не притронулись к "Эфирам". Но план сделан, и
нарушать традиции нельзя.
Анатолий Васильевич загнул руку, достал из брючного кармана деньги,
положил их на краешек стола...

43

По совету умных товарищей Степан Сергеич экзамены сдал раньше срока, к
законному отпуску подсоединил учебный и два месяца отдыхал в деревеньке на
берегу моря. Там он много читал, все книги подряд, и все без толку. Не было
руководящей идеи, которая управилась бы с грудою фактов, разложила их по
полочкам, дала бы отчетливое направление мыслям.
Когда же вернулся из отпуска и робко вошел в цех, то ждал ехидных
намеков, открытого презрения. Он помнил, как разбушевался когда-то из-за
трех метров обкусанного монтажником провода, а теперь вот смолчал, когда
уничтожали четыреста пылесосов. Но нет, цех не напоминал ему о них -- цех
расспрашивал о море, о Коле, о жене. Степан Сергеич до самого обеда утопал в
улыбках и расспросах. Нет, не прав был он, когда в озлоблении думал о
неспособности рабочих понимать вредоносность традиции, которая обесценивает
труд. Знали рабочие, что собственными руками разрушили ясли, знали и думали,
что иначе нельзя. Они все видели -- и мятущегося Шелагина, и деловитого
Труфанова, и шалопайствующего в тот день Игумнова. Понимали Труфанова,
понимали Игумнова, Степана Сергеича понимали и сочувствовали ему.
Степан Сергеич много думал в эти дни о рабочем классе и пришел к
интересным выводам. Объективно, по обстоятельствам рабочий человек любит
деньги, представляются они ему не деньгами вообще, то есть разноцветными
бумажками, на которые можно покупать, а свидетельством конкретности и
нужности его труда. Когда рабочие спорят с нормировщицей о неправильно
расцененном наряде, они не кричат о том, что недополученные ими сто рублей
пошли бы на то-то и то-то. Они суют под нос блок и доказывают, что
смонтировать его за тридцать шесть часов невозможно -- за сорок, не меньше,
вызывай хронометристку. Они апеллируют к пролитому поту. С другой стороны,
он, рабочий, создатель осязаемой ценности, хочет, чтобы радиометр его
отсчитывал и показывал столько, сколько надо. Монтажник Макаров прилетел с
испытаний и рассказывал: "Смотрю, стоит мой сигнализатор, пятнадцатый номер,
я его делал... Работает! -- И закричал через весь цех: -- Валентин, ты
настраивал пятнадцатый?.. Ты?.. Работает, сам видел!" Сорин, в щегольски
грязном халате, обрадовался, пошел расспрашивать... И еще подметил у рабочих
одну черту Степан Сергеич: они были немножко паникерами. Стоило возникнуть
какому-нибудь слуху об изменениях тарифа или расценок, как рабочие
немедленно подхватывали его, еще ничего не известно, а тарифы и расценки уже
снижены, цех лихорадит. Но достаточно Игумнову или Труфанову честно и
откровенно сказать и объяснить -- как слух пропадает, впитывается стенами, о
нем тут же забывают. Рабочие не любят возни за своей спиной, им надо все
подавать открыто. Они не хотят делать плохие радиометры, но допускают, что
делать их необходимо, если план горит. С первого же дня на заводе они слышат
это магическое слово "план" и убеждены, что стране будет плохо, им тоже
будет плохо (не в чем-то конкретном, а вообще), если план выполнен не будет.
Совсем запутался Степан Сергеич, никак не мог связать между собой
явления, которые -- он чувствовал -- уже чем-то соединены, какой-то связью.

44

Однажды взбешенная Катя подтащила за ухо Колю к сидевшему с газетой
Степану Сергеичу и приказала:
-- Повтори, повтори это слово... Где ты его услышал?
Коля дергался, как на крючке, светлой мальчишеской кровью наливалось
ухо. Степан Сергеич поверх газеты смотрел на сына.
-- Оставь, Катя... Да, будь честным, Коля, повтори.
Сын шепотом повторил.
-- Кто тебя научил, кто? -- обратилась к потолку Катя. -- Кто? Я
разрешала тебе слушать всякую гадость и запоминать ее? Тетка? Отец?
Слово как слово, в деревне Степы Шелагина его свободно пускали в
разговоры.
-- Кто тебя научил, скажи! Во дворе услышал, да? Кто?
Сын виновато молчал.
-- Не скажу, -- прошептал он.
-- Иди, Катя, иди успокойся, оставь нас...
Степан Сергеич посадил сына на колени, обнял его. Коля разомлел от
незаслуженной ласки, всплакнул. Потом соскользнул с коленей, побежал к
телевизору смотреть мультфильмы про зверюшек.
Полутьма, музыка... Сидел Степан Сергеич не шелохнувшись, размышлял...
Сын учился небрежно, легко, неответственно. Получит двойку -- и никакой
трагедии. С матерью ругался, тетку обижал. Так кто же воспитывает ребенка и
кто виноват в том, что из детей вырастают плохие люди? Одни ругают школу:
несовременна она, консервативна, пуглива. Другие валят на улицу: она
развращает ребенка. Третьи кивают на родителей: не воздействуют они
правильно на детей, много воли дают им. Четвертые заявляют, что все дело --
в нравственном самовоспитании личности. А пятые отплевываются от всего и
уверяют, что никакой проблемы нет, наша школа -- советская школа, наше
общество -- советское общество, поэтому у нас не может быть плохих детей и
плохих людей...
Кому верить? Кто прав?
Итак, предположим, школа. Колину учительницу Степан Сергеич знал
хорошо, женщина она умная, спокойная, выдержанная, все отдает ребятишкам,
строга и добра. Но школа, обучая, приноравливается к показателям, которыми
оценивают нелегкий учительский труд, а оценивают не по количеству умных и
честных работников, подготовленных школою, а по каким-то, в сущности,
ничтожным признакам: процент успеваемости, посещаемости, охватываемости. Это
все равно как если бы работу завода контролировали не по количеству и
качеству сделанных радиометров, а по отсутствию царапин на кожухе и красоте
упаковочного ящика... Улица? Да, улица подсовывает ребенку гадкие слова,
просвещает его в сфере, которую боятся тревожить взрослые. Но та же улица
прививает ему начатки коллективизма и стойкости (не выдал же Коля того, кто
научил его ругаться!). Двор -- это первое в жизни увлечение спортом, это
место, где мальчишка может показать, что он мальчишка, где над ним не дрожат
пионервожатые, где не кудахчут воспитательницы... Родители? Так ведь
родители не воспитанием занимаются, а живут, то есть не всегда дают образцы
для подражания, родители вкладывают в ребенка то, что у них есть, не больше
и не меньше. Педагогике учат студентов, а не родителей. Ну, а нравственное
самовоспитание? Откуда сын возьмет силы для становления самого себя? Только
в воспитании -- до определенного времени, а там уж будь добр отвечать за
свои слова и свои поступки... Ну, а как насчет того, что все мы советские и
с нас взятки гладки? Советское как раз-то и накладывает обязанность решать
все проблемы воспитания, а не сидеть, поплевывая, и умиляться тому, что ты
советский.
Ребенок мотается из стороны в сторону, его раздергивают на части... Так
кто же и что воспитывает ребенка?
Степан Сергеич вспотел, соображая... На какую из пяти кнопок нажать?
Какое-то затруднение мешало ему выскочить из вертящегося круга слов и
мыслей... Совершенно обессилев, он вдруг успокоенно решил: все воспитывают
ребенка -- и школа, и улица, и родители, и сам он себя, и то, что он --
советский. И в то же время ребенка развращают и школа, и улица, и родители,
и сам он себя.
Степан Сергеич заходил в волнении вокруг стола. Он чувствовал; открыто
что-то важное, преодолен барьер, называемый безусловной категоричностью
суждений. Отпихнув его прочь, покарабкавшись, он взошел на гору, откуда если
не все видно, то по крайней мере многое, и невидимое прорезается своими
очертаниями. Следовательно, рассуждал Степан Сергеич, сцепив за спиной руки
(армия жестикуляции не учит), следовательно, чтобы разобраться в причине
того или иного явления, надо исследовать все области, в которых проявляет
себя это явление, все смежные районы, края, глубины и высоты. Вот оно что...
Почему в американской армии варварски относятся (или относились) к технике?
Ответить пока трудно, известно, однако, где искать ответ. Надо узнать о
сроках обучения в американской армии, какой контингент набирается в
артиллерийские подразделения, как смотрит американский военнослужащий на
государственную собственность США, как действуют инспекции, каков общий
моральный климат, обязательна ли воинская повинность и еще многое другое.
Вот как много надо знать. Но уже определена методология. Степан
Сергеич, гордый и взволнованный, смотрел на комнату с телевизором, на
квартиру, на мир, который наконец-то начал поддаваться изучению. Вот как все
сложно. Сложно и просто. Ох как много надо знать, как много! Теперь понятно,
почему стать коммунистом можно лишь тогда, когда обогатишь свою память
знанием всего, что выработало человечество. Чуть ли не с детства читал об
этом Степан Сергеич и только сейчас уразумел, что скрывается за этими
словами.
Ночь уже наступила, спала Катя. Степан Сергеич по сложной кривой ходил
от стола к балкону, садился на диванчик, жалостно, по-бабьи подпирал лицо
ладонью... Ничтожество, думал он о себе, сколько лет жил ты в потемках!
Теперь, чтобы стать зрячим, надо учиться, надо знать... как много надо
знать!
Степан Сергеич умылся, выпил кружку чернейшего кофе и стал учиться.
Случилось это в октябре, через три месяца после "Эфиров"...

45

Он спал три часа в сутки, он теперь ни на минуту не задерживался на
работе, вспомнив о своих правах студента-заочника. Он читал и читал, он
хотел знать, почему директор, не выполнивший ради государственной пользы
план, снимается с должности, а директор, нанесший огромные убытки
выполнением плана, поощряется. Он записался в кружок конкретной экономики и
донимал вопросами руководителя, бегал за консультациями на кафедры, завел
полезные знакомства в институте народного хозяйства. Постепенно прояснялось.
Было время, когда страна нуждалась абсолютно во всем, ей все было нужно, и
во все возрастающем количестве. Тогда несделанная гайка означала задержку
первой плавки, первого автомобиля. Тогда любая гайка пошла бы в ход, тогда,
грубо говоря, гаек не было. Жестокое время родило принцип безоговорочного
выполнения плана. Время изменилось -- принцип остался без изменений. Сейчас
тоже многое нужно, но не всякая гайка нужна и не со всякой резьбой, не везде
найдет она применение.
На некоторые вопросы Степан Сергеич так и не нашел ответов, никто не
знал или не хотел ему отвечать.
Но ясно, что в плановом хозяйстве без плана не обойтись: план
дисциплинирует производство, без плана экономика расползлась бы. Но в
организации самих планов существует какой-то порок. Да, все охвачено планом,
все предприятия должны сделать то-то и то-то к такому-то сроку... Но когда
надо начинать выполнять план, чего-либо обязательно не хватает. Не оттого
ли, что в стремлении выполнить план спешно выпускают бракованные изделия,
из-за которых где-то вынуждены тоже делать брак? И может ли план,
создаваемый загодя, учесть изменения к тому моменту, когда этот же план надо
выполнять? Можно ли одним центральным планирующим органом охватить
многообразие местных условий? Отсюда и штурмовщина.
Итак, план нужен. И в его необходимости -- причина штурмовщины, брака и
еще многого другого. То, что раньше казалось Степану Сергеичу неразрешимым,
теперь поддавалось объяснению. Преимущества и недостатки плана заключены в
нем самом. Степан Сергеич испугался. Человек становился невластным над
собою, он не хозяин судьбы своей, человек вращался легкой щепкой в
водовороте причин.
Хотел Степан Сергеич представить себе: вот завод, вот цех, а плана нет.
Хотел -- и не смог, такая уж неправдоподобщина получалась.
Тихим, очень тихим стал Степан Сергеич. Приходил на работу небритым, не
притрагивался к книгам -- не нужны они ему теперь.
Странное поведение диспетчера не осталось незамеченным. Труфанов решил,
что буйство Шелагина кончилось. Он понял, что такое жизнь. Степану Сергеичу
повысили оклад, ему выписывали максимально возможные премии. Брак идет, не
брак -- все ему безразлично.
Чернов, Игумнов и Яков Иванович догадывались, что Степану Сергеичу не
до них. Под носом диспетчера откладывались на переделку принятые ОТК
радиометры, дефицитные лампы перекочевывали в другие заказы.
Игумнов смотрел на Степана Сергеича и не узнавал его. Виталий жалел
комбата, выхлопотал ему путевку в двухнедельный санаторий, помогал ему
писать контрольные, отвадил Колю от компании дворовых шалунов, научив делать
радиоприемники.
Степан Сергеич ничего не замечал.

46

Уже более двух лет монтажно-сборочному цеху присуждали переходящее
Красное знамя, все, включая технолога Витеньку, были осыпаны милостями, но
директор справедливо считал, что нет, мало еще вознаграждается за отличную
работу передовой коллектив.
И в самом деле, начальник цеха Игумнов разработал по идее директора
прямо-таки гениальную операцию. Если за неделю до конца месяца выяснялось,
что радиометр по каким-либо причинам не пойдет, заказчику посылалась
телеграмма, составленная в паническом стиле, с просьбой изменить такой-то
пункт или параграф ТУ. Соглашался заказчик или не соглашался -- это уже не
имело значения. Недоделанный радиометр сдавался на склад готовой продукции,
а в начале следующего месяца изымался оттуда на вполне законных основаниях:
приходила ответная телеграмма, содержание которой никого не интересовало.
"Игумнову -- три оклада!" -- бесповоротно решил Анатолий Васильевич.
Он в четвертый раз просматривал ведомости на ГИПСы. Индикаторы в конце
концов прижились, счетчики каким-то путем образовались, и ГИПС пошел в
сверхмассовую серию. Пять месяцев назад определили сумму премии. Трижды
подписанная Труфановым ведомость привозилась в министерство на утверждение и
трижды отправлялась обратно, скорректированная в мелочах. Принцип дележки
прост: оклад равен единице, единица умножается на коэффициент, зависящий от
степени участия в работе над ГИПСом, от должности, от еще многого. У
Шелагина, к примеру, коэффициент равен единице, и получить он должен оклад.
Анатолий Васильевич покрутил пером и надбавил Петрову. Теперь с кого-то
надо снять. Вот с этого.
Теперь -- Шелагин... Оставить ему коэффициент, равный единице? Надо,
пожалуй, прибавить. Человек изменился в лучшую сторону после "Эфиров"... С
ними обошлось не так гладко как хотелось. По институту прокатился темный
слушок, менее всего повинен в этом Шелагин, и без него злопыхателей
достаточно, им дай лишь повод -- почешут языки. Почесали, почесали -- и
надоело. Зато совершенно неожиданный эффект получил пустяк, вздорный вопрос
на профсобрании.
Уборщица Глафира с пятого этажа, выжившая из ума старуха, спрашивала
всегда об одном и том же: когда привезут электрополотер. К старческому
слабоумию привыкли, вопрос пропускали мимо ушей, а на этот раз кто-то вместо
ответа подбавил еще: может, тебе пылесос нужен? Зал грохнул в смехе.
Труфанов сидел в президиуме, прикрыв глаза, сжав пальцы. Неприятно
получилось.
Труфанов черкнул в календаре: "Уборщицу Г. уволить".
"Два с половиной!" -- вывел Шелагину Анатолий Васильевич. Проштрафится
диспетчер -- получит в следующий раз меньше. Получит -- и поймет, как надо
работать.
-- Перепечатать, -- сказал секретарше Труфанов, -- и отослать в
комитет.
Подпишут, определенно подпишут, куда им деваться. Конец года, деньги
могут снять со счета. Подпишут. И впредь не попытаются брать его измором.
С ГИПСом покончено... Можно приступить к более приятному занятию.
Анатолий Васильевич достал из сейфа отчет межведомственной комиссии,
подержал его в руках, раскрыв осторожно, бережно. День сегодня был
крикливым, суматошным, отчет с подписями привезли в полдень, сладенькое
Труфанов приберег по-детски к концу дня, сейчас наслаждался, читая отзывы и
заключения. "Примула", разработчик -- старший инженер Стрельников Б.Г.
Такого радиометра нигде нет, из Академии наук приехали, смотрели, лопались
от зависти. Никто не верил, академики тем более, что НИИ способен на такую
разработку. Да, думал директор, людей надо знать и ценить. Стрельников лично
ему не нравится. Старший инженер не боится ни дурачка Молочкова, ни умницы
Тамарина, ни его самого, директора, которому приходится и дурачком быть и
умницей.
Отчет вновь лег на полку сейфа. Но кусочек сладенького еще остался.
Анатолий Васильевич нашел в ящике стола академический дозиметр, со стыдом и
улыбкой вспомнил о честолюбивом желании своем поразить кого-то... Пофорсить
вздумал, покрасоваться... Давно это было. Жулик Игумнов и правдолюбец
Шелагин (как они только уживаются вместе?) такой порядочек навели в цехе,
что сделать такой дозиметр теперь можно запросто. Дать задание группе
Мошкарина -- и все. Не хочется людей от дела отрывать, а то бы...
Через пять минут в кабинет была вызвана уборщица, и она соскребла с
ковра остатки раздавленного каблуком дозиметра, а директор мягко журил ее за
грязь, с каким-то удовольствием выговаривая слова, и кончил неожиданно:
обещал уборщице путевку в санаторий.

47

Ко всему безучастный, вялый и погасший садился Степан Сергеич по утрам
за свой стол в комплектовке. Зачем бегать по цехам, зачем суетиться, зачем
воевать с кем-то? Все уже предопределено.
Кто-то пустил слух, что диспетчер запил. Выдумке, конечно, не поверили.
В семье что-то неладно, решили тогда в цехе. Но жившие в одном доме с
Шелагиным утверждали обратное: в семье тишь и благодать, а если жена и
приходит домой поздно, так это потому, что учится. И вообще только дура
может обижаться на свою судьбу, имея такого мужа: не пьет, получает много,
на других не смотрит.
В институте же, на заводе происходили события, которые в другое время
возбудили бы живейший интерес Шелагина.
Два года назад семнадцатая лаборатория получила тему и все два года
кропотливо разрабатывала ее. Инженеров семнадцатой прозвали в институте
"кротами". Занимали они полуподвальное помещение, имели отдельный выход во
двор. Однажды, когда инженеры вышли из прорыва и решение темы близилось к
концу, Труфанов заглянул в лабораторию, посмотрел расчеты, схемы, дал с
благодарностью принятые советы и поспешил удалиться. Оставшись наедине с
собой в полутемном коридоре, Анатолий Васильевич провел рукою по взмокшему
лбу. Случилось дикое, непредвиденное: семнадцатая лаборатория второй год
сидела над темой, которую давно уже разработала двадцать восьмая. Труфанов и
не пытался разобраться, кто виноват, виноватым будет он -- в любом случае.
Вспомнил, как кто-то из семнадцатой робко возражал, что-то доказывал...
Труфанов оборвал его: "Вам дана тема -- вы и работайте!" Да, да, именно так
и было, Труфанов припомнил фамилию робко возражавшего. И главный инженер с
его дурацкой памятью, оттренированной на студентах, тоже как-то промолвил,
что не худо бы разобраться, над чем пыхтит семнадцатая.
"Что делать? -- думал в коридоре Труфанов. -- Тут же отменить
разработку? Немедленно спросят: почему? Дойдет до министерства -- полетят
головы. Если бы тему сделал другой институт -- тогда обошлось бы, тогда
можно свалить на плохую информацию. Случаи параллельных разработок темы
нередки. Но здесь-то правая рука не знала, что делала левая, и вообще не
представляла, где эта самая левая..."
В мрачном коридоре и мысли мрачные. В расшторенном кабинете Анатолий
Васильевич, обдумав все еще раз, принял решение: молчать. Засекретил тему.
Напуганные подписками инженеры семнадцатой рта не разевали, таинственно
помалкивали, когда друзья спрашивали "кротов", чем же они, черт возьми,
заняты.
Но скандал назревал -- медленно и упорно. Была, правда, слабая надежда,
что выводы разработки хоть чем-нибудь да будут отличаться от результатов
двадцать восьмой лаборатории. Чуда, однако, не произошло. Труфанов спрятал
отчет в сейф, утверждать его не стал. Это не четыреста "Эфиров", не двести
сорок тысяч, тут потянуло самое малое на полмиллиона. Пятнадцать инженеров
плюс одиннадцать техников два года получали деньги -- на себя, на тему.
Полученную сумму следует умножить на два, нет, на три, учитывая убытки от
неразработки более нужной темы. Да еще прибавить неизбежные потери от
огласки. Ясно ведь, что инженеры отныне увлекаться работой не станут. В
какую сторону ни гляди, выхода нет.
Но и молчать нельзя. Надо первому нанести удар -- по товарищу в главке,
опекавшему НИИ.
Он посовещался с главбухом, семнадцатая лаборатория получила премию за
разработку и забыла о старой теме, занявшись новой. Никто пока ничего не
знал в институте, в министерстве же началось легкое брожение. В тот день,
когда сведения о возникших там подозрениях достигли Труфанова, в кабинет его
влетел жизнерадостный Мишель Стригунков. После "Эфиров" его, несмотря на
протесты Баянникова, сделали старшим инженером третьего отдела. Занимался же
он прежним -- пробивал непробиваемое, снабжал отделы и цеха остродефицитными
деталями.
-- Как жизнь, Миша?
-- Нормально! -- Стригунков заулыбался и взял "Герцеговину".
Труфанов без улыбки рассматривал вытащенного им из грязи человека,
старшего инженера Стригункова. На каких только мерзавцев не опираешься!
Двадцать восемь лет парню, а похож еще на юного энтузиаста, руководителя
кружка "Умелые руки". Все прогнозы и вопли врачей опровергал своей нетленной
молодостью. Беззаботность -- мать долголетия. Редкостный талант достался
человеку.
Директор подошел к десятипудовому сейфу, отключил сигнализацию и бросил
Стригункову четыре тоненькие папочки.
-- Это -- тематические планы института за прошлые годы. Никаких записей
не делать, все -- в памяти. Приду через час.
Он проверил, вернувшись. Стригунков сыпал цифрами, датами, терминами,
названиями. Труфанов дал ему командировочные предписания. Объяснил, что
требуется от старшего инженера отдела.
За две недели Стригунков облетел и объехал все НИИ министерства.
Настала очередь Труфанова запоминать цифры, даты, названия. Когда же опекун
в главке раскричался, Анатолий Васильевич скромно заметил, что стиль работы
его, Труфанова, не является исключением. Что он хочет этим сказать?! А вот
что: над темой номер восемь работают два НИИ, над темой четырнадцатою -- три
НИИ, над темой... Опекун смешался, сказал, что разберется. В главке
зашевелились, осторожно проверили скромные замечания директора НИИ,
быстренько разорвали черновичок намечаемого приказа о "недостатках в работе
научно-исследовательского института, руководимого тов. Труфановым А.В.".
Разорвали неслышно и невидимо, так, что следов черновичка не осталось, ни
клочка бумажки, ни разговоров о бумажке. Существует, однако, удивительное
свойство у всех уничтожаемых за вредностью документов: они изъяты, сожжены,
пепел развеян ветром времени, а написанное сохраняется вживе каким-то
неестественным образом. Опекающего товарища потащили к ответу -- не за
мягкость к Труфанову (о нем уже забыли), а за твердость в желании скрыть
свои ошибки.
Труфанов со стороны посматривал на поднятую им бурю. Своих дел в
институте полно. Анатолий Васильевич продиктовал секретарше приказ о
назначении Стригункова заместителем Немировича по техническим вопросам.
Немедленно прибежал Баянников -- объясняться и возмущаться.
-- Ты не психолог, Виктор, странно, что ты не психолог... --
посмеивался Труфанов.
Все же и ему стало неловко, когда приказ лег перед ним. Подписывать или
нет? Разговорчики начнутся, шепоток поползет. Не беда. Все -- к лучшему.
Руководитель (Труфанов усмехнулся), руководитель должен иметь слабинку,
какой-то недостаток, обладать простительной слабостью. Он недосягаем, он
свиреп, но он -- свой. Неспроста некоторые директора рьяно опекают
футбольные команды, вопят на стадионах. За вопли прощается холодная вода в
душевых и ругань в переполненной столовой.
Новый заместитель начальника отдела не стал лоботрясничать, как
предполагали некоторые. Он никого не дергал, на доклады к себе не вызывал,
демократически обходил по утрам лаборатории, кого-то продвинул, кого-то
снял. У Немировича сразу образовалось так нужное ему время для проталкивания
докторской диссертации, и когда однажды директор спросил его о Стригункове,
он ответил с воодушевлением:
-- Без таких проходимцев наука обойтись не может.
-- Ты хочешь сказать -- организаторов...
-- Ну, это уже детали.

Настоящие организаторы не засиживаются в кабинетах -- Мишель Стригунков
зачастил во второй цех. Он обрел финансовую независимость, в долг у Шелагина
денег больше не брал.
-- Послушайте, майор, -- вопрошал он, когда Шелагин заходил в
регулировку. -- Что с вами? Где ваш пыл? Где горение на работе? Я начинаю
приходить к мысли, что вы попали в сети иностранной разведки...
Ни словечка в ответ... Степан Сергеич отворачивался, уходил. Надо ли
давать отпор, нужно ли гнать нахала?

48

Валентин Сорин надумал жениться. Дундаш украл где-то фотографию Лены
Котоминой, сестры Валентина одобрили ее внешность, благословили брата. Сорин
не щеголял отныне в грязных халатах, не пил даже после получки, мата от него
не услышишь, переиначивал его в совсем необидную брань.
-- Остепеняешься? -- сквозь зубы спросил Петров.
-- Пора. Девка она что надо.
-- Ну-ну... -- И Петров засвистел.
За полтора года Лена осмелела, танцевала на институтских вечерах,
получила четвертый разряд, работала по пятому, умела поругаться с
нормировщицей из-за десяти копеек в наряде. Ей не десять копеек нужны были,
она отстаивала свою юность, свою независимость, хотела, как все девушки
цеха, получать больше и одеваться лучше: купила английские туфли и
югославскую кофточку за четыреста рублей, часики "Эра". Она еще слабенькая,
и Чернов посадил ее к самому окну, здесь не так душно, здесь светлее. В цехе
красавиц много, подружки не ссорятся -- некого делить, -- а Лена вовсе не
красавица, просто хорошенькая, в ней "что-то есть". У нее много знакомых --
по школе. Если задерживается в цехе -- идет к комплектовщице, Степан Сергеич
всем разрешает звонить. Лена говорит в трубку сухо и кратко: "Сегодня не
могу". По вечерам и ей, как другим девушкам, звонят из города, девушки дают
знакомым телефон комплектовщицы, в цехе два телефона подключаются к
городской сети, не будет же Виталий Андреевич бегать подзывать тебя, а
комплектовщица крикнет, Степан Сергеич, тот тоже подойдет, скажет, что
просят к телефону.
Практичный Валентин не столько готовился к женитьбе, сколько
подготавливал невесту к замужеству. В том, что Котомина будет невестой, он
не сомневался: все женщины теряли благоразумие от его киноулыбки. Пока же он
по совету сестер следил за нравственностью Котоминой, обрывал вредные для
нее знакомства.
В конце месяца, как всегда, день тяжелый, работы навалили часов до
десяти вечера, домой ушли только сборщики. Дважды комплектовщица кричала:
"Котомина! К телефону!" Дважды Сорин ругался на всю регулировку. Наконец
пригрозил:
-- Так дело не пойдет... Охмурят ее разные стиляги.
-- Что предлагаешь?
-- Пусть только еще раз позвонят. Я с ними поговорю.
Он пошел к комплектовщице и предупредил ее, чтобы его позвали к
телефону, если позвонят Лене. Вдруг Петров засмеялся, давясь и всхлипывая.
Выбежал в коридор, увидел Туровцева, потащил за собой. Быстро договорились.
Туровцев тоже смеялся.
Петров ковырялся в блоке и вместе с тем прислушивался, часто
поднимался, следил за Валентином. Вот к Сорину подошла комплектовщица,
что-то шепнула. Тот бросил все, помчался к телефону, не заметив, как Петров
выскользнул следом за ним и скрылся в комнате Туровцева.
-- Вам кого? -- спросил Валентин Сорин.
-- Ленку, -- измененным голосом сказал Петров.
Минутою раньше Туровцев набрал местный номер комплектовки, сказал же,
прося Котомину, что звонит из города.
-- А кто это говорит, кто ее спрашивает?
-- Тебе, сука, какое дело?
Сорин обалдел от наглости собеседника. Не такими он представлял себе
друзей Лены.
-- Ты мне не сучи, подонок... Я с тобой по-культурному хочу поговорить.
Брось закручивать Лене шарики. Она не для тебя, подонок.
-- Уж не для тебя ли, фраер ты распоследний...
Валентин кипел. Вспомнил любимые выражения друга Саши и пообещал
подонку "обломать рога".
-- Когда же? -- последовало уточнение.
"Толковище" продолжалось еще пять минут. Сорин изощрялся в каторжном
фольклоре, собеседник вполне квалифицированно отвечал тем же. Договорились:
метро "Новокузнецкая", десять часов вечера, по три человека с каждой
стороны. Комплектовщица слушала все это, зажав уши.
-- Все? -- Валентин терзал ворот рубашки.
-- Нет. Не забудь захватить с собой клочок газеты.
-- Зачем?
Петров сразил его известным выражением Бенвенуто Челлини:
-- Завернешь в бумагу свои уши. Это единственное, что останется от
тебя.
Сорин шмякнул трубку о стол, руки тряслись от злости и обиды.
-- Хороших же знакомых ты выбираешь себе...
Лена слушала его, в детской забывчивости приоткрыв рот... Вдруг она
заплакала горько и недоуменно. В ее светлый мир десятиклассницы влезли
страшные слова, грязные намеки. Она плакала, спрятав лицо, и паяльник
дымился в руке ее, а кругом возмущенно галдели девушки. Ничего не понимавший
Сорин не мог перекричать их и ушел.
-- Позасорили Москву блатными, куда только милиция смотрит... Кто
пойдет со мной? -- спросил он.
-- В чем дело? -- осведомился, позевывая, Петров. Он имитировал
длительное сидение на жестком стуле: вытягивал руки, ноги, выгибал спину.
Сорин сообщил о разговоре по телефону. Петров тоже рассвирепел:
-- Я еду. Нужен еще один здоровый кулак. Дундаш, ты как?
Фомин сидел тихий, озябший: не видел, не слышал, не понял.
-- Ввязываться не хочу. Милиция есть. Туда и обращайтесь.
-- Это правильно с точки зрения представителя шестой колонны. Шестая
колонна соблюдает законность, пока законность крепка. Как только дала она
трещину -- творить беззакония можно. Так?
-- Не поеду.
Крамарев кричал, что драться так драться. Надо сбегать в первый цех,
выточить ножи подлиннее и повострее. Где наша не пропадала, не дадим
Валентина в обиду.
Нашли третьего -- здоровенного монтажника Колю Чистякова, бывшего
моряка, потому у него и прозвище было -- Боцман. Запасным в команду вызвался
Туровцев, непонятно чему смеявшийся.
-- Нечего зубы скалить! Силами общественности пора покончить с
хулиганьем!
-- Что -- я? Я ничего... -- Туровцев присмирел.
Крамарев определился в провожатые, суетился больше всех. Но Петров
неожиданно заартачился, надо, сказал он, идти пораньше, чтоб успеть в
магазин. Выпили в отделе соков. И добавили. Тут Петров раскрыл секрет, а
Туровцев подтвердил.
Сорин -- ни улыбки, ни ругани. Озабоченно полез в карман за деньгами.
-- Зря Лену обложил... Бери еще две и пойдем в "Чайку", там по вечерам
одно сухое вино.
С этого дня Крамарев перестал подражать Сорину и переключился на
Петрова, а Лена Котомина звонко на весь цех сказала Сорину, чтоб он к ней не
приставал.

49

Из-за рубежа пришла рекламация на "Кипарис". Оказалось, что в комплект
запасных частей к радиометру не доложили десять ламп. К рекламации
прилагался документ из Внешторга, он требовал, чтобы приняли меры, то есть
наказали виновника.
А виновник один -- Туровцев, начальник БЦК. Просчитать все лампы он,
конечно, не в силах. Жалко наказывать парня за просто так, но надо, не
накажешь -- такой шум поднимется, что сам себя захочешь выгнать с работы.
Труфанов и Баянников готовили грамотный, аргументированный, глубоко
принципиальный приказ (копия его должна была пойти во Внешторг).
Степан Сергеич пожалел Туровцева. Не Туровцев виноват, а
обстоятельства. И кто такой вообще начальник БЦК? Человек на производстве не
лишний, но и не обязательный. Директор определяет ему только часы работы, а
о том, хорош радиометр или плох, судит сам Туровцев. Но чтобы он, чего
доброго, не стал браковать их направо и налево, так и об этом подумали и
постановили: премию ОТК получает вместе с цехом за выполнение плана.
По старой привычке Степан Сергеич пошел к Баянникову, пожаловался на
несправедливость. Жаловался и возмущался собою: да за кого же это он
ходатайствует? Говорит о Туровцеве -- честный, а с позволения честного
Туровцева в цехе происходят все нечестности. И тем не менее Туровцев --
честный человек.
Все рассказанное мало удовлетворило Виктора Антоновича, и он
порасспрашивал о Туровцеве еще и еще поподробнее. Остался доволен -- не
столько ответами, сколько тем, что получил ценную информацию, и обнадежил:
-- Разберусь. Наказывать надо, тут все ясно -- традиция, не мы накажем
-- так нас накажут... Но я разберусь.
Разобрался. Ударил по Туровцеву глубоко принципиальный приказ, ударил
со страшной силой, вихрем налетел, а когда пыль рассеялась, то увидели
Туровцева живым и невредимым. Не начальник БЦК теперь, а контрольный мастер,
то есть оклад на сто рублей больше.
Степан Сергеич удивился. Ловко устроил Баянников! Вот в чем дело-то!
Приспосабливаются люди к обстоятельствам. Вроде бы и наказали человека, но
так наказали, что повысили его. Начинал догадываться Степан Сергеич: все эти
перемещения, повышения и понижения -- от неумения, нежелания или
невозможности изменить обстоятельства. А слово "наказали"... слово само по
себе не раскрывает всего того, что в нем содержится, слово конкретно значимо
только в окружении других слов, слово привязано ко времени написания или
произнесения его, когда еще в силе принятый смысл его.
Зато глагол "приспосабливаться" вечен в своей первородности. Институт,
завод, цех, рабочие под себя, под нужды свои подгоняют одежду, сшитую для
них портными, умеющими кроить по одному общегосударственному фасону. Сам
Труфанов тоже упражняется в портновском ремесле, но с оглядкой на цеховые
пристрастия и вкусы, и так умело наприспосабливался, что худого слова о себе
не услышит. Установилось какое-то подобие джентльменского соглашения между
администрацией и рабочими. Всем своим поведением монтажники и регулировщики
второго цеха вбивают в сознание Труфанова такую мысль: у нас есть кое-какие
грешки, мы, в частности, помаленьку пьем на работе, но зато мы не вопим во
всю глотку о сверхурочных, о суточных бдениях в конце месяца, о
радиоактивных препаратах, которые, возможно, подорвут здоровье наших детей,
-- мы, короче говоря, помалкиваем, и вы, Анатолий Васильевич, будьте добры,
закрывайте свои директорские глазенки на наши, не скроем, дурные шалости,
можете, никто не возражает, для виду, для комиссии разных громыхнуть
приказом о решительном искоренении чего-то там, с алкоголем связанного, но
не более, а то, не ровен час, позвоним в ЦК профсоюзов и пригласим кое-кого,
пусть они вскроют склад готовой продукции и убедятся, что заприходованные
радиометры не у заказчика, а в цехе на переделке, -- ну, лады, Анатолий
Васильевич?
Степан Сергеич впервые подумал о себе как о человеке, лишенном в
значительной мере способности к приспособлению. Подумал и отогнал эту мысль,
но она возвращалась, она подпитывалась другими размышлениями и наблюдениями.
Многие -- на заводе, в КБ, в лабораториях, -- приспособившись, ныне пугаются
последствий своего соглашательства и с надеждой посматривают на Степана
Сергеича: а вдруг что получится?..

50

Не одного Степана Сергеича возмущала готовящаяся расправа с Туровцевым.
В цехе кричали о том, что нашли стрелочника, что наказывать надо кого-то
другого. Кого? Никто не знал.
Единственный, кто рта не раскрыл, руки не поднял в защиту, был сам
Туровцев. С прежней неторопливостью обходил он контролеров, подсаживался к
регулировщикам, заполнял в своей комнате формуляры, паспорта, сертификаты на
качество. Вежливо улыбался, когда слышал причитания монтажниц, прослышавших
о будущем приказе.
-- Ну, а ты как смотришь на все это? -- спросил его Петров. -- Говорят,
понизят тебя до контролера шестого разряда. Тыщу рубликов, не больше,
получать будешь.
-- Ну и что? -- Туровцев удивился. Посмотрел на Петрова так, словно
сомневался, нужно ли продолжать, способен ли Петров понять его. -- Чепуха
все это.
-- Что -- чепуха?
-- Все. -- Туровцев обвел рукою цех и то, что за цехом.
Петров так поразился, что даже не присвистнул по своему обыкновению.
-- А что же не чепуха?
Тем же сомневающимся, оценивающим взглядом Туровцев посмотрел сверху
вниз на него (Петров сидел).
-- Надо так: служить людям, обществу. Остальное -- довески, окурки,
обрезки, чешуя.
-- Служить... -- как эхо повторил Петров. -- Служить... М-м-м... это
интересно весьма.
-- Кому-то да. Но не тебе.
-- Это почему же?
-- Потому что ты трепач.
Эта его уверенность обидела Петрова. Весь день он наблюдал за
Туровцевым, якобы случайно оказывался рядом с ним. Что за человек Туровцев,
которого он знает почти три года? Ничего, в сущности, выдающегося... Как-то
поставил себя так, что никто его не обманывает. Наряды на градуировку и
регулировку закрывает, веря на слово. Вспыльчив, но умеет сдерживать себя...
Иногда обидится, покраснеет, желваки заходят по широким скулам... Нет,
пересилил себя, уже спокоен... Есть у него -- это точно -- какая-то цель,
существуют какие-то принципы, какая-то система взглядов...
Сколько ни бился Петров, Туровцев захлопывался, оставался непознанным.
За обыденностью, за простоватостью -- дичайшая сложность, не выплеснутые
наружу драмы, борьба упорная, тихая и незаметная. Человек живет, самый
пройдошистый корреспондент ничего о нем не придумает, до того этот человек
кажется примитивным, а он -- личность выдающаяся, частица мира...
Противными стали Петрову собственные шуточки навынос, вымогательство.
Он выволок из-под кровати все запасы спирта -- три канистры. Зачем они ему?
Пусть лежат, запихнул он канистры обратно -- авось пригодятся.
Вот так вот. Считаешь себя исключительным, уникумом (как же, всю жизнь
в бегах), отказываешь другим в праве на исключительность (тоже мне сосунки
из пионеротряда!). Вот так вот. Каждый прожил столько же, сколько ты.
Есть в лагерях такая категория -- "один на льдине". Одиночка,
оборвавший все связи с другими заключенными. Не говорит ни с кем,
неизвестно, где спит, не работает, своей ложки-миски не имеет.
Петрову приснилось, что здесь, в Москве, он -- "один на льдине".
Прогонял наваждение явью, твердил себе, что он работает вольно, у него есть
работа, он передовик даже какой-то, бугром назначен, бригадиром.
Утром пришел в цех, увидел Котомину и сразу поверил в то, что сна не
было.

51

Дважды Степан Сергеич решительным шагом направлялся к Игумнову и дважды
трусливо сворачивал в сторону. Извиняться он не любил, всякий раз вынуждал
себя, подстегивал, а повиниться надо. Ведь он понял, что цех выпустил
пятьдесят негодных "Кипарисов" не по злой воле одного человека.
Потоптавшись у стола Игумнова, Степан Сергеич неуверенно произнес:
-- Я ошибался. Вы не жулик.
-- Давно бы так, -- равнодушно сказал Виталий, не подняв даже голову,
не отрываясь от бумаг.
Обломался диспетчер или не обломался -- брать его в сообщники Виталий
не желал. В диспетчере хранятся неисчерпаемые запасы особой шелагинской
честности. И разговор этот не вовремя. Надоело выкручиваться. Надоело.
Только и знаешь что выкручиваться. Ни одного спокойного дня. Вчера на
совещании у директора хором прикидывали, как протолкнуть в плане еще десяток
радиометров. Теоретически рассуждая, протолкнуть никак нельзя, физически
невозможно. Труфанов подвел итог: радиометры будут, поскольку цехом
руководит не кто-нибудь другой, а Игумнов. И все заулыбались. Игумнов все
может, Игумнов ради плана на все способен... И пришлось выкручиваться.
Получили приборы для настройки, отвели в градуировочной угол, посадили
бывших десятиклассников. Те довольны, что приобщаются к интеллектуальной
профессии, и регулировщики рады. Надоело выкручиваться, а надо.
Профессиональная гордость обязывает, самолюбие -- что-то есть возвышающее в
приобретенной репутации человека, способного на все. Директор провернул
через министерство приказ: начальнику второго, основного, цеха Игумнову В.А.
в который раз повысили оклад.
-- Я все думаю, думаю, думаю... -- с огорчением заговорил Степан
Сергеич, присаживаясь ближе, -- Все думаю... ("Напрасно думаешь", --
мысленно добавил Виталий.) Думаю и прихожу к такому выводу. Все, что
делается у нас в конце месяца, это не обман. То есть это обман и в то же
время не обман...
-- А что же все-таки? -- Виталий напрягся. Если уж Степан Сергеич
оправдывает ложь, то дальше ехать некуда. -- Ну, говорите.
-- Наша нечестность полезна... Не во всем я разобрался, но кое-что
понимаю. Если я слышу, к примеру, что строители сдали дом с недоделками, а
комиссия приняла его, причем в комиссии честнейшие люди, я не бросаюсь
теперь словами о взятках, о безответственности и о том, что надо кого-то
отдавать под суд. Я полагаю теперь, что строители и члены комиссии -- люди
неподкупные и честные. Но строителей поджимали сроки, строителям вовремя не
доставили какой-нибудь штукатурки, а члены комиссии знали, что если они не
примут дом, то не выполнят какие-то там обязательства или -- того хуже --
СМУ не получит кредитов, банк не даст денег на новый дом, а дома нужны
людям...
-- Красиво, -- одобрил Виталий и поцокал языком. -- Красиво... Красиво!
-- заорал он. -- А о людях, которые вынуждены подписывать акт о приемке
дырявой крыши, вы не забыли? Людям честным каково?
Людям этим Степан Сергеич уже дал определение. Он называл их так:
стихийные диалектики.
-- Они приносят свою честность в жертву общей честности.
-- Что?.. -- Виталий не понял. Потом расхохотался. -- И долго так
продолжаться будет? Сто? Двести лет? Пока специальным указом не введут
единую честность? Что тогда от честности вообще останется?
Вот ведь опять не рассмотрел явление со всех сторон. Ошибся. Степан
Сергеич, тяжко вздыхая, поплелся прочь. Полезно все-таки поговорить с умными
людьми.
Еще есть один умный -- Стрельников. Степан Сергеич как-то затащил его в
комплектовку, посвятил в свои размышления.
-- Забавно. -- Стрельников подумал, но не согласился.
Много раз выходил Виталий из кабинета и много раз видел Шелагина.
Диспетчер, сгорбившись, сидел на ящике. И жалко человека, и посмеяться
хочется. На то и другое нет времени.

52

С весной пришло неясное беспокойство. Петров просыпался рано, мыл полы,
обмахивал тряпкой мебель, раскладывал книги. Появилась страсть к чистоте. На
проспекте Мира запахло цветами, их продавали у входа в метро крикливые бабы
в платках, гордые кавказцы.
Семь утра, автобусы редки, у магазина толпится окрестная пьянь. Петров,
свернувший было к проходной, застыл на кромке тротуара. Так и есть --
Котомина.
Спросил вежливо, что она делает здесь в семь утра. Ага, дежурная по
цеху, а дежурных на обед не отпускают.
Петров купил булочку, колбасу, кефир Лене, сигарет себе. Медленно шли к
проходной. Ничего особенного, убеждал себя Петров; он видел неприкрытые
плечи ее, завитушки волос, подвернутых за ухо. Ординарная физиономия,
примитивный покрой лица, худосочная маменькина дочка.
-- А вы почему так рано?
-- Цветы.
-- Кому же они?
(О женская суть! В вопросе и удивление, и насмешка над старомодным
подарком, и легкое презрение к той, кому будет преподнесен букет, и
сожаление даже, что не ей, Лене Котоминой, несут в такую рань цветы.)
-- Тебе.
-- Серьезно?
-- На полном серьезе, как говорят трагики в пивной.
Она недоверчиво взяла букет и спрятала в нем свое довольное лицо.
-- Нет, в самом деле?
-- Честное слово.
-- Тогда помоги мне подготовить цех. Я до сих пор не знаю, где какой
рубильник.
Глупенькая невинность, издевался над собою Петров, вместилище банальных
истин...
В регулировку вошел Валентин, похрустывая халатом, и как можно
безразличнее сказал Петрову:
-- Иди угомони бабье. Сожрут они твою Ленку...
Петров посмотрел в цех и сразу же в пестроте лиц увидел большие
несчастные глаза Лены. Перед нею в узком кувшинчике стояли цветы. Ясно:
девчонка призналась, от кого букет, а трепливые подружки уж постарались
напеть ей о нем.
Эластичным шагом подошел Петров к столу с букетом. Понюхал цветы.
Безразлично, размыто, рассеянно обвел взглядом прикусивших языки монтажниц и
монтажников, смотревших на него с испугом и ожиданием. Все предвещало мат,
мастерский набор слов, пробивавших барабанные перепонки, вонзавшихся во
внутренности, заставлявших самого Петрова думать о безграничных возможностях
великого и могучего русского языка.
Он раскрыл рот и -- передумал. Погладил дрогнувшее плечо Лены и пошел в
регулировку. Медленно, не раз останавливаясь, прислушиваясь.
Два звонка прозвенели -- на обед, после обеда, потом, в конце работы,
третий. Петров не уходил. Подмел комнату. Переделал пылесос в мощный
пульверизатор и окатил цех брызгами. Молчал. Помог Лене прибраться. Помог
смести в угол обрезки проводов, протереть столы.
-- Все, -- сказала она. -- Помой руки. Мыло дать?
-- Я еще поработаю. Иди. Ключи от цеха я сдам.
Он бесцельно просидел еще полчаса. Закрыл цех. Издали увидел Котомину.
Она сидела на скамеечке, ждала его, повернула голову, увидела. Ни
рефлекторных движений рук, одергивающих юбку, ни взлета пальцев, чтоб
убедиться в исправности прически. Девочка, еще не ставшая женщиной,
встречала его так, словно расстались они сегодня утром на кухне, будто
впереди у них сегодня магазины, ребенок в детском саду и еще что-то, что
было до них и будет после них.

53

Когда-то было решено: диспетчера Шелагина ни в какие комиссии не
вводить, ни на какие совещания (кроме производственных) не пускать. Степана
Сергеича держали на привязи, временами давали ему порезвиться и возвращали
на место, на обжитой шесток. Со временем страхи улеглись, и Степана Сергеича
стали использовать шире. Так попал он на завод, где по труфановским чертежам
делали серийные усилители и устройства для подсчета импульсов. Управился он
быстро, ящик с деталями погрузил в пикап и пошел искать заводскую
лабораторию -- поставить еще одну подпись на пропуске. Начальник лаборатории
Рафаил Мулин был Степану Сергеичу знаком: Рафаил часто наведывался во второй
цех, загодя изучал капризы усилителей, расспрашивал регулировщиков,
присматривался к монтажу.
С легким презрением поглядывал диспетчер современного предприятия на
внутренности заштатного заводика, шел по двору с чуть виноватой улыбкой
цивилизатора, попавшего на окраины планеты. Везде кучи мусора, скособоченные
барабаны кабелей, какие-то ящики... Носятся взад и вперед электрокары,
водители свистят по-разбойничьи. В цехе теснота, пыль, темень... "Грязновато
живете, братцы!"
Зато в лаборатории совсем по-другому. Пять инженеров, среди них Рафаил,
сидели тихо, как в классе, когда на задней парте возвышается директор школы.
Рафаил показал на мягкий стульчик поблизости, тихо расспрашивал о цехе, о
регулировщиках. Отвечал Степан Сергеич невпопад -- он увидел два рядом
стоящих прибора... "Да, конечно, а как же", -- вставлял он в паузах, а сам
смотрел и смотрел. Приборы как приборы, обычные приборы, в кожухах, на
передних панелях ручки управления -- клювики, так называли их в НИИ. Но
шильдики, шильдики одинаковые! На том и другом ПУ-2 (пересчетное устройство,
тип второй), в НИИ оно известно под шифром "Флокс".
Степан Сергеич неуверенно погладил более крупную пересчетку.
-- "Флокс"... -- Он утверждал и спрашивал одновременно. -- А это? --
Рука легла на маленькую пересчетку, изящную и компактную.
-- Тоже "Флокс", -- сказал Рафаил.
-- Мы, кажется, таких не выпускали.
-- Это мы сделали.
-- Не пойму...
-- Переделали. Улучшили.
-- Улучшили? -- засомневался Степан Сергеич. Это уже наглость:
заштатный заводик улучшал НИИ. -- Ну и что же у вас получилось?
Едчайшей иронией был пропитан вопрос... Инженеры подняли головы.
-- Покажи ему, Рафаил, -- сказал кто-то.
Степану Сергеичу дали два формуляра -- на большой институтский "Флокс"
и на маленький. Взгляд направо, взгляд налево, взгляд поднимается к
приборам, обегает лабораторию и, бессмысленный, замирает на Рафаиле.
-- Не верю, -- непреклонно сказал Степан Сергеич. Маленький "Флокс"
обладал большей разрешающей способностью, он был точнее и быстрее, он был...
Степан Сергеич спросил, в чем же дело. Инженеры переглянулись.
-- Хотите, объясню? -- очень мягко предложил Рафаил.
-- Да, да, объясняйте!
-- Только не рычите на меня, хорошо? Забыл, простите, как зовут вас...
(Степан Сергеич пролаял свое имя-отчество.) Я из окна вас заметил -- вы так
брезгливо обходили мусорные кучи. Наверное, подумали: почему не прикроют эту
шарашку, да?.. Нет, товарищ представитель НИИ союзного значения, нас
прикрывать нельзя. Мы будем существовать, пока не прикроют ваш хваленый
институт...
-- Уточните.
-- Ну, если вам нужна откровенность... Ваш институт занимает в Москве
первое место по бездарности. У вас образовался особый стиль -- грубый,
неумный и дорогой. Ваши инженеры не утруждают себя думанием. Кто-то когда-то
набросал схему -- и шпарят по ней одни и те же узлы, одно и то же
исполнение. Не потому, что такие уж бездари собрались под крылышком
Труфанова, а потому, что стиль выгоден институту -- вашему НИИ выгодно
изготовлять дорогостоящую дрянь.
Инженеры вставали, разминаясь, улыбаясь. Диспетчер веселил их детским
недоверием. Один из них, тощий и желчный, рассказал, как упрощался "флокс".
Худые и быстрые пальцы инженера бегали по старой схеме, вычеркивали ненужные
лампы, браковали надуманные цепи, ноготь расправлялся с формирующими
каскадами, узенькая ладошка разрубала геометрически правильные линии
соединений...
Ни линий, ни обозначений уже не видел Степан Сергеич... Схема дрожала,
расплываясь в неразрешимый лабиринт-головоломку. Как же так? Насмешки над
своим заводом он перенес бы легко, сам знал цеховые грешки. Но -- союзный
научно-исследовательский институт!
-- А "Примула"? Слышали о "Примуле"?
-- Труфанов пальцем не шевельнул для "Примулы", она родилась на
энтузиазме Стрельникова.
Мешанина ломаных линий рассасывалась, появились баллончики ламп,
прямоугольники сопротивлений, тонкая вязь дросселей и трансформаторов. Схема
восстановилась. Степан Сергеич увидел, что он в лаборатории.
-- Кто же виноват?
Тощий инженер потерял охоту к ниспровержению схем и догм. Потрогал нос
и, слова не сказав, сел за свой стол.
-- Никто не виноват. -- Рафаил пожалел диспетчера. -- Нам, то есть
серийному заводу, нельзя делать дорогие вещи... В массовом производстве
приборы должны быть проще. Я знаю ваших регулировщиков, у нас таких нет, у
нас таких и не будет: у нас платят мало, жилья нет.
-- Я вас спрашиваю: кто виноват?
-- Вы, -- разозлился Рафаил.
-- Я?
-- Вы, вы виноваты, Труфанов виноват, все вы, как говорится, из одной
футбольной команды. Сюсюкают о НИИ, кричат о достижениях НИИ... Не хотят
видеть правду. Сидят на шее государства, рвут по бюджету деньги...
-- Государство -- это я!
Лаборатория непочтительно заржала.
-- Вы еще меня узнаете! -- пригрозил им Степан Сергеич.
Тощий и желчный инженер поболтал в воздухе пальцами. "Ах, не смешите
нас!" -- вот что говорил его жест. Диспетчер ничего уже не видел и не слышал
-- он бежал к пикапу.

54

Шелагин ворвался в кабинет Игумнова и с подробностями рассказал обо
всем.
-- Люминофоры-то привезли?
-- Какие еще люминофоры? Люминофоры ему нужны! Люминофоры!
Виталий машинально отодвинулся подальше, ему показалось, что Шелагин
сейчас в него вцепится. Но он не прерывал Степана Сергеича, находил даже
удовольствие, слушая его. Работы в цехе невпроворот, а диспетчер опять ищет
справедливость.
Упершись коленом в край стола, Игумнов покачивался на задних ножках
стула, посматривал, улыбаясь, на буйствующего диспетчера. Тридцать шесть лет
человеку, пора бы и остепениться.
-- Успокойтесь, Степан Сергеич, успокойтесь... Эти инженерики, эта
мелюзга мыслит кое в чем правильно, кое в чем... Предположим, что институту
выделили на разработку радиометра два миллиона рублей. Мы уложились в
миллион. На следующий радиометр нам дадут меньше.
-- Правильно сделают!
-- Следующий радиометр, предположим, не пойдет, ему миллиона мало. Что
тогда?
-- Обоснованно просить. На трех-четырех радиометрах определить норму.
-- Кто ее определять будет?..
-- Вы жулик, Игумнов, вам торговать на базаре.
-- Как начальник цеха...
-- Молчать! -- крикнул Шелагин.
Снарядом, рассекающим податливое инертное пространство, летел он к
парторгу, пробил дверь кабинета и вонзился в Молочкова.
-- Прекратите обывательские разговорчики! -- закричал парторг. -- Я не
позволю вам мазать дегтем достижения славного коллектива наших инженеров!
Не вышло у парторга -- выйдет у директора. Тем более что Молочков
намекнул: без директора вопросы технической политики не обсуждаются. Степан
Сергеич так бурно повел себя в приемной Труфанова, что Анатолий Васильевич
приоткрыл дверь, посмотрел, кто же там хулиганит. Не удивился, увидев
Шелагина (парторг предупредил), пригласил войти. Непроницаемо спокойно
выслушал, делая в блокноте какие-то пометки.
-- Вы абсолютно правы, Степан Сергеич. До тех пор, пока все коммунисты
не проникнутся ответственностью за наше общее дело, до тех пор мы не сможем
работать с полной отдачей. Но поймите, нахрапом, навалом, наскоком здесь
ничего не решить. Нужен трезвый подход к делу, всесторонний учет
обстоятельств.
"Слова, -- думал Степан Сергеич, -- слова".
-- Как я понял...
-- Придет время -- займемся и вашим предложением.
-- Займемся... время... обстоятельства...
Бормоча невразумительное, Степан Сергеич бегал по коридору второго
этажа мимо дверей разных начальников. Безумные мысли озаряли его. Ворваться
в райком! В горком!
Вдруг он увидел, что стоит перед дверью главного инженера НИИ и завода.
Всем телом налег он на нее, дверь даже не скрипнула.
В конце коридора показался сам главный инженер -- Владимир Николаевич
Тамарин, здоровенный, под потолок, детина. Шел он с белокурой женщиной,
начальником лаборатории.
-- Нет, Наталья Сергеевна, инженер нынче пошел не тот. Инженер нынче
как...
Подбирая сравнение, главный нетактично отвернулся от собеседницы и --
остановился. На него бешеными глазами смотрел незнакомец.
-- Делом заниматься надо, делом!
Главный освободил рот от сигары, это возможно, обостряло его слух.
-- Простите, что вы сказали?
-- Делом, говорю, надо заниматься!
-- Это вы мне?
-- Да, да, вам!
Неизвестный кричал сдавленным фальцетом. Главный дал собеседнице знак:
простите, я буду занят. Вернул сигару на место, одной рукой открыл дверь,
другой заграбастал пьяного вдрызг негодяя и мощно втолкнул его в кабинет.
Повернул ключ. Принюхался. Нет, это не алкоголь.
-- Если вы плохо себя чувствуете...
-- В этом здании не я сумасшедший! Вы! Директор!
-- Я за критику. Говорите.
Снаряд взорвался. Осколки просвистели в воздухе. Главный инженер уцелел
чудом. Он нашел себя на диванчике полулежащим. Стряхнул с груди пепел.
Встал.
-- Как ваша фамилия?.. Так, так... Помню. Возмутитель спокойствия. Вас
кто-нибудь знает в КБ, в отделах?
-- Мошкарин, Стрельников.
Тамарин успокаивался. Фамилии эти принадлежали тем немногим людям,
которых он знал хорошо и ценил. Телефон Мошкарина... вот он: 2-45.
Услышанное от Мошкарина вполне удовлетворило главного. Когда же тот
спросил, что еще там натворил Шелагин, то ответ был такой:
-- Беда, Владимир Афанасьевич, низы дерут глотку. Опыт прошлого
показывает, что верхам нельзя затыкать себе уши. Приходи, послушаем
Савонаролу. Авось что полезное придумаем.
Степан Сергеич встретил Мошкарина неловкой улыбкой. Он уже стыдился
своей несдержанности. Тамарин, экономя силы, пересказал речь диспетчера.
-- Конечно, -- заключил он, -- я за легкий бардачок на работе, в легком
бардачке работать приятнее и продуктивнее, мы не гвозди делаем, у нас
творческая обстановка, но бардачок, сознаюсь, перерос в средний...
-- Вы-то работаете? -- прервал Мошкарин.
Главный застыл в долгом молчании... С Труфановым, думал он,
когда-нибудь надо сцепиться. Вопрос так стоит: когда? Сейчас или в более
выгодной обстановке? Сейчас вообще-то несвоевременно. В энергетическом
экзамены, вечерникам не дочитаны сорок с чем-то часов. С другой стороны, что
ему, Тамарину, терять при поражении? Уйдет в тот же энергетический. Бояться
нечего.
Тамарин рыскал по ящикам стола. Где же эта гильотинка?.. Вот она,
завалилась. Тамарин нюхнул сигару. Щелкнул гильотинкой, проверяя ее. Швырнул
сигару в коробку. Машинка для обрезки, сигара, щелчок -- это все междометия,
вводные слова, скрывающие нежелание говорить прямо и честно. Этот,
спрашивается, диспетчер Шелагин -- он ведь не прикидывал ничего, он
равнодушен к судьбе своей, он шел к директору, не заручась поддержкой
начальников отделов.
-- Садитесь поближе, могучая кучка. Могу с прямотой римлянина заявить:
с нас могут содрать полоски покрытой волосами кожи, их называют скальпами.
Чтобы этого не произошло, надо действовать сообща и дружно. Я исхожу из
того, что инженеры не сборище лапотников, а мыслящая публика. Есть
предложение пригласить Баянникова, тем более он пронюхает обо всем.
Степан Сергеич уже освоился в этом кабинете и пылко согласился. Виктор
Антонович, сказал он, настоящий коммунист. Тамарин позвонил. Ждали
заместителя в полном молчании.
Баянников не удивился, застав Шелагина в кабинете Тамарина, он
непринужденно сел рядом. Цель совещания понял сразу.
-- Я не инженер, не конструктор. Я мыслю общими категориями. Борьба
мнений, столкновение интересов необходимы. -- Он направил на Тамарина
окуляры. -- Студентов придется бросить.
Главный пришел к тому же, проживет и без него юная поросль, хватит!
-- Начнем, -- беззаботно произнес Тамарин. -- Послушаем меня.
Степан Сергеич знал только производство, он и не подозревал о сложности
взаимоотношений всех отделов НИИ. А главный предложил реорганизовать ООСН --
отдел отраслевой стандартизации и нормализации. Чертежи и схемы прежде всего
поступали туда. Здесь их проверяли, здесь устанавливали, что хомутик ЖШ
такой-то, изобретенный конструктором таким-то, изготавливать нельзя, потому
что вся радиотехническая промышленность применяет аналогичную по назначению
деталь НЖШ такую-то. Много чего возложено на ООСН. Фактически же семь
инженеров и шестьдесят техников занимаются не тем, чем надо. Инженеров по
стандартизации вузы не готовят, оклад в отделе маленький, все инженеры в нем
бывшие старшие техники. Сами же техники в большинстве своем люди случайные,
кому надо остаться в Москве -- тот и лезет в ООСН. Есть уникум: самый
настоящий мукомол по специальности...
Баянников сказал, что мукомола уволит. Переставили -- на бумаге --
техников, перетасовали инженеров. После долгих споров создали то, что
впоследствии получило название "бездефектная сдача продукции". ООСН будет
еженедельно представлять карточки брака на каждую группу КБ и каждую
лабораторию. Одна ошибка -- десять процентов премии долой. Пропустили ошибку
девушки ООСН -- тоже десять процентов, уже с девушек.
-- Забегают, -- уверенно предсказал Тамарин. -- О прическах забудут.
Подкину я им одного специалиста, лекции им почитает... И пусть не обижаются.
Во многих НИИ делают нечто подобное, в соседнем начали с планового отдела!
Время требует и время создает систему, когда не рубль вообще учитываться
будет, а конкретный рубль, наш, институтский, заводской. Решено?.. Можно
переходить к следующему пункту, их у нас много, но, к сожалению, надо ехать
к моим оболтусам в энергетический, заодно поругаться с деканом. Труфанов
через неделю уезжает в Ленинград, за эти дни мы обсудим все, накидаем
черновик приказа, издадим за моей подписью... Завтра соберемся, не здесь...
Степану Сергеичу рекомендовали помалкивать. Никто не должен знать о
будущем приказе и пунктах его, кроме посвященных, число которых будет
увеличиваться, об этом позаботятся Баянников и Тамарин.
Пропахший сигарным дымом возвращался Степан Сергеич на завод. Радость
омрачалась некоторой незаконностью всего происходящего. Почему, спрашивал он
себя, честные коммунисты должны таиться, задумывая хорошее дело? Некрасиво,
поймите, интриги плести за спиной Анатолия Васильевича, строить козни. Надо
бы сказать ему прямо: так и так, товарищ Труфанов, хочу предупредить вас
честно, что мы против...
Игумнов спросил диспетчера, чем кончились поиски справедливости.
-- Ничем, -- буркнул Степан Сергеич.
-- Что и требовалось доказать, -- сказал Виталий. -- Что и
требовалось... Иного ожидать нельзя. Нас, фантазеров, двое на заводе, мы
нетипичны, мы отсталые.
Мелкой рысцой Шелагин побежал в отдел снабжения. На разговоры у
Тамарина ушло драгоценное время, а работа не ждет.

55

Уже загудели на заводе станки второй смены, уже оттарахтели под окнами
директорского кабинета мотороллеры холостяков, охрана уже пересчитала
сданные ей ключи от лабораторий, а Анатолий Васильевич, отключив телефоны, в
густой тишине продолжал вдумываться, вслушиваться в шумы подсознания.
Возникло предчувствие беды, повеяло опасностью. То, что другие именовали
мистической шелухой или суеверием, получило у доктора технических наук иное
название.
Отозванный в конце сорок четвертого года после ранения на Урал,
Анатолий Васильевич однажды испытывал на военном аэродроме самолетную
радиостанцию. Установили ее на верном "Ли-2". Перед очередным полетом
командир экипажа забастовал. "Не хочу лететь, -- заявил он руководителю
полетов, -- гробану и себя и самолет". Умоляли, приказывали, упрашивали,
взывали, грозили -- ничего не помогало. Дело дошло бы до военного трибунала,
не испытывайся на том же аэродроме новый бомбардировщик. Представители
лучшей моторной фирмы страны заинтересовались этим делом, они прогнали на
земле моторы "Ли-2" на всех режимах, обсосали каждый винтик, протрогали
каждый болтик и на третий день поставили диагноз: на восемнадцатой минуте
полета самолет должен был взорваться. Три дня они копались, и три дня рядом
с ними стоял мужчина в унтах и ватной куртке -- инженер Труфанов. Его
принимали за технаря, иногда просили подать то-то, сбегать туда-то. Он
подавал и бегал, бегал, подавал и размышлял. Когда поставили диагноз и
сказали командиру экипажа, что в башке у него что-то божественное,
единственным неверующим был Труфанов. Он уже тогда догадался, что командир
чувствовал мельчайшие, недоступные приборам отклонения от нормального
режима: руки летчика ощущали дрожь штурвала, уши слышали рев моторов, глаза
видели изменение цвета выхлопных патрубков. Все попало в мозг, аппарат мозга
регистрировал все посылки извне, перерабатывал все импульсы информации, но
человек ставил себе задачу упрощенную, ограниченную, человек искусственно --
инструкцией по предполетной подготовке -- сужал идущий на переработку поток
и получал нужное ему решение. А мозг самопроизвольно решал задачу шире и,
следовательно, вернее.
Предчувствие никогда не обманывало Труфанова, оно шепнуло об угрозе
тогда, когда Шелагин назначался диспетчером. В то время Труфанов не внял
ему.
Приоткрыла дверь секретарша, спросила, на какое число заказывать билет
в Ленинград. Трижды за день слышал этот вопрос Труфанов и трижды говорил,
что подумает.
-- На сегодня. На "стрелу", -- резко сказал он.
Домой он не хотел заезжать, все необходимое лежит здесь, в чемоданчике,
экстренные командировки нередки. Но позвонить надо, в бравурном тоне
Анатолий Васильевич сообщил жене, что уезжает не послезавтра, а сегодня, и,
чтоб не раздражать себя отставил трубку подальше: голос жены потрескивал
издалека.
Спрашивать у секретарши адрес главного инженера Труфанов не захотел.
Нашел его наконец в старой записной книжке и, подъехав к дому на Таганке,
подумал, что Тамарину, пожалуй, не пристало жить в таком грязном и ветхом
месте. Но едва он зашел в комнату, как понял, почему главный сопротивляется
всем попыткам переселить его в более удобное жилище: комната -- от пола до
потолка -- была уставлена старинными книжными шкафами такой высоты, что ни
одна современная квартира не смогла бы вместить их. Глубокие кожаные кресла
пахли академическим покоем и постоянством.
Тамарин только что отужинал и собирался отдохнуть за легкомысленным
чтением. Приход Труфанова его удивил, он быстро, тревожно глянул на него и
предложил:
-- Кофе?
-- С удовольствием... Великолепно, -- похвалил кофе Труфанов. --
Прекрасно... Ночью я уезжаю.
-- Сегодня?
-- Да.
-- Атомоход?
-- Он.
-- Желаю...
-- Благодарю.
Мужицким пальцам Труфанова сжимать бы пивную кружку, а не
полупрозрачную чашечку. Допив, осторожно поставил ее на стол.
-- Интересуюсь: чем кончилась твоя беседа с этим... Шелагиным?
-- Тоже интересуюсь: кто наябедничал?
-- Никто. Просто догадываюсь... Так чем же?
Выгадывая время для ответа, Тамарин повозился с сигарой:
-- Решили за время твоей командировки встряхнуть институт.
-- Похвально. Я не против.
-- Ты?
-- Да, я. Поэтому -- встряхивай. Поэтому -- и уезжаю заблаговременно,
даю дорогу. Встряхивай. Однако подумай и еще раз подумай... О том подумай,
что будет, если мы приучим каждого диспетчера бегать в дирекцию с идиотскими
прожектами... Хочешь немного откровенности?
-- Я слушаю. -- Тамарин положил сигару.
-- Так вот... Меня Шелагин пугает чем-то. За ним какая-то сила. Какая
-- не могу понять. На любого я накричу, выгоню вон, его же опасаюсь...
Почему?
-- Не ощущал.
-- Почему я должен петлять, почему в глаза не называю его идиотом и
заранее соглашаюсь с его идиотскими...
-- Идиотскими?
-- Да. Не знаю в деталях, но существо угадываю: ты намерен рубликом
ударить по неучам, бездарям и лентяям. Ударишь, не отрицаю. Но это капля в
море, бережливость на спичках. Что из того, что мы научим своих инженеров
беречь копейку? Хозяйство все в целом сотнями бросается! Экономика -- единый
механизм. Мы сбережем копейку, а соседи угробят миллион.
-- Пусть гробят, пусть бросаются... А я буду беречь копейку! Себя ради!
Эх, Анатолий Васильевич, Анатолий Васильевич! Я знаю людей, да и ты их
знаешь, гордых тем, что всю жизнь они были пешками, исполнителями. А я не
могу быть только пешкой. Я в свою исполнительность хочу внести что-то свое,
отличающее меня от других. На цитатах из "Теленка" не проживешь, отдушина
узенькая... На соседей, которые миллионы впустую растрачивают, ссылаются
такие же промотавшиеся соседи... Замкнутый круг абсолютной
безответственности... Горько порою бывает, до слез обидно. Копейку надо
беречь, бережливость -- это нечто, заставившее обезьяну стать прямоходящей,
и не с Луны, не с Марса прибавочный продукт доставлен, на Земле выработан
умением и сноровкой человека, а мы будто задались целью все приобретенное
растранжирить и промотать... -- Тамарин не вставая потянулся к книгам и
передумал. -- Да что говорить... Сам знаешь, сам видишь... Мне, признаюсь,
часто не хочется на работу ехать, в какое-то дискомфортное состояние впадаю.
настроение портится, жду беды и никогда не обманываюсь... Твой диспетчер
сего дня преподнес подарочек, давно его ждал. (Анатолий Васильевич отметил
себе: "твой"!) Очень плохо, что информация о "Флоксах" поступает к нам не
официально, а в такой вот корявой форме... Кстати, Анатолий Васильевич, я
тебя очень прошу: не поднимай свою директорскую дубину над Шелагиным, у
тебя, я чувствую, руки опять зачесались...
Анатолий Васильевич непроизвольно глянул на руки свои: они,
естественно, не чесались. Массивные и хваткие, лежали они на подлокотниках,
неподвижные, усталые, и ни один мускул их не выдавал того, что затрепетало в
самом Анатолии Васильевиче. А хотелось директорской дубиной трахнуть по
этому академическому столу, чтоб щепки полетели. Будто не знал главный
инженер, что вся эта похабель с громоздкими и ленивыми на подсчет "Флоксами"
предопределена, запрограммирована, заложена в цифрах, которые радовали
бухгалтерию и плановый отдел! Слепым, что ли, был Тамарин, когда отвергли
простой, дешевый и компактный вариант "Флокса", для внутренних нужд
сделанный в двадцать девятой лаборатории? И знал бы диспетчер Шелагин, как
используют его эти великоумные прогрессисты. И Тамарин и этот, как его,
Рафаил Мулин, предводитель банды инженеров, огребающий фантастические премии
за удешевление и упрощение опытных партий радиометров, вместо того чтоб
честно заниматься тем же делом в НИИ. Что из того, что когда-то выгнали:
дело-то общее. И министерство держит на примете разных диспетчеров,
поддерживает их почины, чтоб задушить их и утвердиться в вере своей
министерской, лишний раз продемонстрировать невозможность каких-либо
перемен. Под экономикой, под бытом каждого предприятия -- фугас, мина
замедленного действия, и никто не знает, на каком делении шкалы щелкнувшая
стрелка воспламенит запальное устройство. Надеются, что когда-нибудь все так
проржавеет в этом устройстве, что можно будет зычно позвать какой-нибудь
фундаментстрой и безбоязненно начать рытье котлована. Надежда надеждой, но
временами поджилки трясутся у тех немногих, кто о мине знает, вот они и
подпускают к запалу смельчаков и тут же оттаскивают их. Фантасмагория. С
которой надо свыкаться, потому что через два года быть ему, директору,
начальником главка, а там уж некого будет в заместители министра подавать
как его только.
-- Так, я надеюсь, диспетчеру ничего не грозит, а?..
Легкое утомление еще позволило бы Труфанову ответить, но на смену ему
пришла многомесячная усталость, и наконец сонная одурь совсем сковала
Анатолия Васильевича. Он скосил глаза на часы, задержал зевок и с усилием
поднял себя из кресла.
-- Извини -- заболтался... Надо, понимаешь, взять билет... и вообще...
Нет, нет, не провожай меня, метро рядом, дойду. Прошу тебя -- встряхивай
своим именем, моего не упоминай, так будет лучше для дела.
На вокзал он приехал за два часа до отхода поезда.

56

Приказ, подписанный Тамариным, был размножен не в десятке экземпляров,
как обычно, а в сотне. Приказ повесили на всех этажах, выдали под расписку
начальникам лабораторий и руководителям групп. У главного состоялось
расширенное заседание.
-- Малый совнарком в сборе, -- сказал Тамарин, оглядев присутствующих.
-- Буду краток. Приказ охватывает не все, руководствуйтесь его смыслом... Он
предельно ясен: обезлички быть не должно. Радиометр делают в
допроизводственной стадии пять, десять, пятнадцать человек из разных
отделов, ошибки размазываются, виновников не найдешь. Приказ определяет меру
ответственности каждого, впоследствии будет разработано положение о
руководителе заказа... Расширим комиссию по приемке макета...
Труфанов приехал ровно через неделю. О приказе узнал еще там, в
Ленинграде. Когда же Молочков принес его, то Анатолий Васильевич не стал
читать.
-- Готовься к собранию, парторг.
Несчастное лицо Молочкова молило, как протянутая рука, выпрашивало...
Хотя бы одно словечко, один взгляд... Анатолий Васильевич напустил еще
большего тумана.
-- Главный инженер и иже с ним, -- бормотал он, -- жалкие авантюристы,
полагающие, что голым администрированием, без энергии коммунистов можно
изменить работу пятидесяти трех лабораторий, девяти групп КБ и пяти цехов
завода. Авантюризм. Верхоглядство.
Молочков ушел, стараясь ни о чем не думать. Только тогда Анатолий
Васильевич склонился над приказом.
Умно, правильно... Нет, он не против. Как документ, как руководство к
действию приказ достоин уважения и внимания. Но так опрометчиво поступать
нельзя. Зачем поднимать лишний шум? Когда вскрываются недостатки,
непосвященные и несдержанные массы задают один и тот же глупый вопрос: а как
это могло произойти? Козел отпущения необходим, но найдите человека, который
добровольно объявит себя козлом. Не найдете. Человек всегда вспоминает об
объективных условиях, а если и признает свои ошибки, то почему-то
употребляет не местоимение первого лица, а прячется за "мы". Поди разберись.
У Тамарина все выдержано в безличных оборотах: "обнаружено", "замечено",
"выявлено". Дураку ясно, что виновник -- сам директор, хотя и обеляется он
фразой вступления: "Несмотря на неоднократные указания директора НИИ тов.
Труфанова..."
Но в министерстве будут довольны, там сами рады бы грохнуть таким вот
приказом, но на приказ нужна санкция.
В министерстве, решил Труфанов, выстелят ему ковер, признательно пожмут
руку. На этом можно сыграть, прибедниться, урезать план. Труфанов призвал
Игумнова, встретил его очень ласково, прочувствованно говорил о белых ночах,
о тишине и гладкости вод каналов, о ленинградской вежливости, о Русском
музее.
-- Как план? Нормально? Особенно не старайся... Понял меня?
Теперь можно подумать о собрании, составить, пока есть время.
убедительный доклад, ортодоксальный и неприступный. Несколько фраз --
вначале -- о важности момента. Затем об итогах почти десятилетней работы
института. Здесь можно набросать выражений поярче, обвешать цифрами их.
Коротко, вскользь -- о недостатках: "Наряду с перечисленными достижениями...
имелись недостатки". Можно усилить: "существенные недостатки". Ну, а потом
дать широкий простор мыслям: "Отрадно видеть, что решение коренных вопросов
институтской жизни поднято нами самими..." Решение -- поднято? Не беда, все
речи произносятся не на русском языке, а на каком-то канцелярском
воляпюке... Отмежеваться от Молочкова! Но речь еще не закончена. Мысль
должна быть хорошо сбалансирована, приправлена легким сарказмом, грубым,
якобы в сердцах вылетевшим словом, сдобрена оптимизмом. Анатолий Васильевич
трудился упорно, не упускал из виду ни одной мелочи. Прочел написанное...
Чего-то не хватает. Чего? Вспомнил: надо вкрапить кое-куда пословицы. Они
приближают оратора к массам, свидетельствуют о знании им быта простых людей.
Но пословицы уместной не подобралось.
Зато вставил в речь знаменательный кусок: "Я скажу вам по секрету...
Десять дней назад пришел ко мне известный вам диспетчер второго цеха Степан
Сергеич Шелагин и заговорил о том, о чем мы с вами беседуем уже третий
час... Я подумал тогда: а готовы ли мы к перестройке? Сможем ли мы провести
ее так, чтобы инициатива сверху была поддержана снизу, чтобы энергия масс
сомкнулась с решением руководства? Тогда, несколько дней назад, я, сознаюсь,
не был уверен в этом. Сейчас -- да! Уверен! Правильно, товарищ Шелагин!
Следует в корне изменить порочную практику изготовления заведомого брака!"
Так-то, умники и самозванцы. Тоже мне инициаторы.
Вот теперь полный порядок. Труфанов попросил к себе Баянникова и
Тамарина, шутил непринужденно, рассказывал о белых ночах, о тишине и
гладкости вод каналов, о ленинградской вежливости... До Русского музея не
дошел, прервал себя, сумрачно предупредил Тамарина:
-- Впредь прошу согласовывать со мной приказы... Вы ставите меня в
глупое положение -- перед институтом, перед министерством.
Тамарин обещал.
В главк директор приехал с каким-то пустяковым вопросом. Сделал вид,
что удивлен вниманием.
-- Приказ? Ах да, вы о нем?.. Есть, как же... Назрела необходимость. Не
знаю, что получится.
-- Должно получиться, Анатолий Васильевич... Передовой институт, вечные
поиски нового... Скоро десятилетие, но юбилейной тиши нет... Правильно...
Поможем...
Труфанов немедленно уцепился за последнее слово. В главке поупирались и
отвалили деньги на реорганизацию. Труфанову намекнули: принимая во
внимание... желая помочь... облегчая работу...
Вот тут-то Анатолий Васильевич с директорской точки зрения и совершил
позорнейшую ошибку.
-- Это вы о плане? -- спросил он невинно. -- Июньский план будет
выполнен!
Бурные аплодисменты, переходящие в овацию... Разозленный Труфанов
загнал в мыло шофера, разорался на охрану, разнес за что-то Валиоди, бросил
секретарше: "Баянникова!", позвонил Игумнову, пообещал выгнать его по сорок
седьмой, пусть только вздумает не выполнить план.
-- Пишите! -- бегал он по кабинету. -- За опоздания -- лишать премий.
Учредить должность дежурного по отделу, объявлять приказом на каждый день
обязанности, фиксировать лодырей. В институте никто на месте не сидит, это
проблема у нас -- найти человека, ходят целый день из лаборатории в
лабораторию. На всех этажах с двенадцати до трех дня режутся в пинг-понг. За
пять минут до конца работы в проходной уже столпотворение. Выдачу аванса и
получки перенести на нерабочую часть дня...
Баянников послушно скользил авторучкой. Прочел директору написанное,
привычно комбинируя фразы в пункты будущего приказа.
-- Что у тебя?
-- Кухтин.
Не в правах директора выгонять Кухтина, не в той номенклатуре
должность. Ситуация, к счастью, складывалась так, что министерство не станет
задавать лишних вопросов, а раболепие подчиненных терпимо не всегда. Самое
время рассчитаться с ничтожеством, избавить себя от презираемой личности,
напоминающей о чем-то нехорошем.
-- Кухтина вышвырнуть вон... Придумай что-нибудь поосновательнее, войди
с просьбой, с требованием, с жалобой -- как сумеешь.
-- Кого на место его?
-- Туровцева... Нет, погоди... Туровцева нельзя. Слишком самостоятелен,
независим, не понимает еще, какое это благо -- деньги. Исполняющим, на
время.
-- Ну, а как быть с Молочковым?
-- В парторги Стрельникова бы... Как думаешь, Виктор?.. Тяжел,
неудобен, остер, но... И райком против будет.
Баянников молчал так долго, что молчание не могло не быть продуктивным.
-- Не против будет, -- сказал он. -- Есть у меня кое-что на
Молочкова... И на райком.

57

Речь произнесена. Многие думали, что теперь-то диспетчер, возвеличенный
Труфановым, пойдет в гору. Кончил он уже четыре курса института, мог по
закону требовать инженерной должности.
Думающие так не знали того, что знал о себе Степан Сергеич. Он
по-прежнему трезво судил о своих возможностях и честно сознавался в том, что
инженер он -- средний, не творческий. Его талант в другом -- в умении
заставить, организовать, убедить, выполнить. Ему хорошо работается только в
массе людей, он понимает их или хочет понять до конца. Его энергия
неистощима.
Виталий посмеивался, глядя на своего диспетчера.
-- Степан Сергеич, я удивляюсь. Пентоды застряли в отделе снабжения, а
вы... Вы все можете!
Шелагин хмурился, подавлял счастливую улыбку: лесть, оказывается,
приятно гладила его.
После многомесячного молчания он выговаривался дома, по-новому -- после
собрания -- оценивал возможности человека. Топтался около Кати, произносил
речи (сам знал, как нескладны эти речи), спорил с выдуманным собеседником и
легко побеждал его. Говорил, говорил, говорил...
Катя слушала, поддакивала, изображая понимание и подавляя в себе
желание одним словом оборвать мужа, высмеять его. О перестройке в Степановом
НИИ она знала и, мысленно примеряя новые порядки к себе, тревожилась. А
вдруг Петрищев надумает то же самое? Тогда ведь не так просительно будут
звонить телефоны, жизнь тогда полетит мимо стола секретарши, из буфета уже
не потащат ей самое лучшее. Совещания, которым несть числа, станут редкими.
Ничего не надо будет проворачивать через министерство, а каждый проворот --
это вплетение себя в вязь большой политики, это признание собственной
значимости... Когда-то ее мучали кошмары, вспоминалась ночь после суда
чести, когда до утра сидели без света, без слов, когда жизнь казалась
конченой. Теперь такую ночь она встретила бы с деловым спокойствием, после
такой ночи она стала бы хозяйкою своей судьбы. Однажды в коридоре
министерства она столкнулась с Баянниковым. Виктор Антонович любезно
побеседовал с ней, галантно проводил до "Волги". Катя немножко напугалась.
Она скрывала от Степана Сергеича нынешнюю должность свою, как встарь
щебетала при нем о ретортах, колбах, микробюретках и рефрактометрах, на
всякий случай готовила оправдание -- временно исполняю, настоящая секретарша
в декрете. Но, кажется, Виктор Антонович сделал надлежащие выводы, ничего
мужу не сказал.
И Катя молчала. Зато отличным слушателем стал Коля. Степан Сергеич
гулял с ним по вечерам, рассказывал о звездах, о революции, о танках и
тачанках, вместе с ним высчитывал, когда полетит человек в космос. В глазах
сына, поднятых к отцу, отражалось московское небо. Он переспрашивал,
обдумывал, его рука, зажатая отцовской ладонью, вздрагивала, и Степан
Сергеич чувствовал: этот маленький человечек понимает его, любит его.
Часы общения с ним радовали Степана Сергеича и удручали. Говорливый при
одном-единственном слушателе, он становился немым перед многоголовой
аудиторией. Пять лет проработал он уже, а так и не выступил ни разу на
собрании. Послушивал гладкие речи неизменных ораторов, постигал нелегкую
науку, открывал кое-какие закономерности. Так, например, особенно много
говорится на общие темы в трудные для НИИ и завода периоды. Надо бы детально
обсудить ошибки на примере неудавшегося радиометра, дать -- пофамильно --
наказ не повторять их. Не делают этого, не делают. В армии -- там иначе.
Любой приказ оборачивается немедленно разбором ошибок подразделения,
коммуниста такого-то. Не раз рука Степана Сергеича тянулась с просьбой дать
и ему слово и всегда испуганно падала к колену. Кто он? Диспетчер. Не
умеющий к тому же произносить речи. А говорить хотелось страстно -- Степан
Сергеич видел себя говорящим во сне. Сон обрывался в момент, когда, уже
взойдя на трибуну, следовало после традиционного "товарищи!" начать речь.
Это "товарищи!" произносилось во сне на всякие лады: и невнятно ("та-аищи"),
и торжественно, по слогам, и по-дружески весело, и зазывно, как в цирке, с
ударением на последнем слоге. Сказано слово -- и сон рушится, Степан Сергеич
будто с высоты падал, ворочался и открывал глаза.
Однажды он решился -- не на выступление с трибуны, а на вопрос с места.
На собрании признавал ошибки один из представителей главка. Некто Пикалов
был послан в НИИ проследить за разработкой очень важного заказа. Не
удовлетворяясь этим, он задергал весь институт своими приказаниями, сбил
очередность всех заказов, критиковал, рекомендовал, наставлял и
прорабатывал. Труфанов не выдержал, на квартире своей устроил частное
совещание с Баянниковым и Молочковым и ударил по Пикалову письмом. В главке
всполошились, дали Пикалову какой-то выговор, услали его на Восток
замаливать грехи. Выступая на собрании, товарищ из главка отозвался о
Пикалове так: "не совсем разобравшийся в обстановке Пикалов". Поэтому все
говорившие в прениях повторяли и повторяли: не совсем разобравшийся в
обстановке Пикалов, не совсем разобравшийся в обстановке Пикалов... Точно
никто не знал, в чем провинился этот Пикалов, а кто и знал, так не хотел
углубляться: руководство не желает детализировать -- значит, нельзя
детализировать.
Степан Сергеич слушал, слушал да и засомневался, поднял руку и спросил:
-- Как это расшифровать -- "не совсем разобравшийся в обстановке
Пикалов"?
Председательствующий авторитетно пояснил:
-- Это значит не совсем разобравшийся в обстановке.
Все долго смеялись... А Степан Сергеич незаслуженно прослыл остряком.

58

Петров вспомнил вдруг о "Кипарисах", о "послеобеденном эффекте"
экземпляра No 009 и улетел в Кызылкумы. Хватило двух дней, чтобы разобраться
в причине дефекта. В душные летние месяцы геологи начинали работать в пять
часов вечера, когда "Кипарисы" от сорокаградусной жары накалялись до шипения
и потрескивания. Бареттеры канального блока и стабилизаторы анодного не
выдерживали высокой температуры, полупроводниковые диоды выпрямителя
скисали. Пять часов вечера среднеазиатских радиометров соответствовали часу
дня того московского "Кипариса", на котором обнаружилось удвоение показаний,
"Кипарис" (это вспомнил Петров) стоял рядом со включавшимся утром
калорифером.
Труфанов получил телеграмму. К блокам питания придали вентиляторы,
изменили условия приемки.
Каракумские и кызылкумские "Кипарисы" везли в Ташкент на верблюдах и
самолетах. Петров снял номер в гостинице. Слонялся по древнему базару,
бродил в сизых сумерках по предместьям. Сбросил рубашку, восстановил
бронзовый отлив кожи. В чайхане у рынка под старческий клекот аксакалов пил,
спасаясь от жары, зеленый чай. Что влекло его сюда, в этот город? Неужели
древность? Когда жизнь может пресечься завтра или послезавтра, всегда
хочется коснуться вечности, спуститься в подземелье бани, где на зеленые
склизкие стены плескал воду Ходжа Насреддин.
Почти каждый день писал он Лене и почти ежедневно получал от нее
исписанные крупным почерком листки в авиаконверте с одним и тем же рисунком
-- медвежатами, приветствующими самолет. Он мало говорил о себе, бродя с
Леной по Кутузовскому проспекту; худшая часть жизни его кончилась, он уверен
был, в тот день, когда Лена пришла в цех. Зачем вспоминать о старом? Он
писал из Ташкента о нравах базара, о детях в халатиках и тюбетейках, о
древних, уходящих под землю банях, о мангалах и сочащихся шашлыках, о том,
что ему двадцать девять дет, а жизнь потекла вспять.
Совсем безобидные письма. А она что-то видела между строк, читала
ненаписанное и отвечала: "Тебе плохо в этом городе, Саша, ты чем-то
взволнован..."
Петров дивился. Написал о вокзальной суете ничего не значащие слова.
Получил ответ. Лена просила его не тревожить себя местами, с которыми что-то
связано, не наводить себя на плохие мысли.
-- Это что-то непонятное, -- сказал Петров. -- Мудрый эмпиризм греков,
которые, отбросив каменный топор, создали атомистическую теорию. Изначальная
мудрость.
Он тоже умел читать письма. В них проскальзывали тревожные сведения. В
регулировке происходило что-то непонятное. А Мишель отстукал странную
телеграмму: "Якорь поднят, вымпел алый плещет на флагштоке".

59

На подходе к своему тридцатилетию Мишель стал одеваться солиднее, лицо
его пополнело, лоб при раздумье рассекался умной морщиной, у магазинов его
уже не окликали. Пил он умеренно, но слухи о его пьянстве ширились и
ширились. Общежитие -- десять трехкомнатных квартир в институтском доме; в
каждую квартиру вселяли столько, сколько туда влезало. Мишель хорошо ладил с
соседями, но те вскоре переженились, в квартиру нагрянули молодые
специалисты, подобрались они один к одному, умно трещали о цивилизации, до
хрипоты спорили о физиках и лириках, выбили себе максимальные оклады. Мишеля
они презирали, брезговали им, кричали на всех этажах, что не для того
кончали они вуз, чтоб терпеть рядом с собою наглеца и хама. В полном составе
пошли к Баянникову, чтоб тот выселил отъявленного проходимца, позорящего
звание советского инженера.
Ну, решили в НИИ, Стригунков пробкою вылетит из общежития, уж очень
недолюбливал его заместитель по кадрам и режиму, ненавидел даже --
неизвестно за что. Кое-кто утверждал, что в истоках ненависти -- общие
татарские корни обоих, но более осведомленные припоминали событие пятилетней
давности: Мишель в те времена был начальником бюро технической информации,
обязанности свои понимал слишком широко и на каком-то совещании о Баянникове
отозвался так: наш подручный.
Виктор Антонович одобрил инициативу молодых специалистов, создал
комиссию по проверке морального облика Стригункова и всячески содействовал
ей. Но комиссия, ко всеобщему удивлению, полностью оправдала Мишеля, а
специалистам пригрозила.
И вдруг он уволился -- по собственному желанию. Рано утром положил на
стол Баянникова завизированное Немировичем заявление об уходе. Виктор
Антонович вонзил в Стригункова свои окуляры. Трудно что-либо прочесть --
глаза опущены, лицо мертвое, неподвижное... Но на долю секунды из-под век
сквозь ресницы мелькнул торжествующий огонь радости, мелькнул и сразу погас,
Мишель покинул кабинет, а Виктор Антонович все протирал окуляры да двигал
недоуменно своими как бы обожженными бровями. Он знал, что когда-нибудь
Стригунков уволится, вернее, его уволят. Виктор Антонович умел угадывать
судьбы людей, почти точно определял он, будет ли инженер связывать свою
жизнь с институтом, доволен ли будет рабочий порядками на заводе.
Нет, не так представлял себе Баянников расставание с Мишелем
Стригунковым. Впереди еще две недели, что-то будет! Неизвестно, как
посмотрит на заявление Труфанов, какой цепью прикует должника.
Анатолий Васильевич узнал о заявлении от Немировича. Надел очки,
прочел... Произнес гневно:
-- Мерзавец!.. Как волка ни корми... Слава богу, я не либерал.
Прекраснодушие -- оно у меня есть -- в данном случае применено не будет. Я
дам знать охране...
Предупрежденные директором вахтеры обнюхивали по утрам Стригункова --
угрюмого, с бутербродами в пакетике. Он курил только в обеденный перерыв, в
столовую не ходил, анекдотов не рассказывал, вообще ничего не говорил.
Когда двухнедельная пытка кончилась, он получил деньги, трудовую
книжку, пересек улицу, стал напротив института и исполнил бешеный танец,
грозил всему корпусу кулаком, бесчинствовал, выкрикивал неразумные
проклятия... Больше его никто не видел, уехал ли куда он, не уехал -- не
знали. Был человек -- и нету его.

60

Где-то в середине июня, в день, ничем не отмеченный, Дундаш появился на
работе в костюме, предназначенном для Станфордского университета. Думали,
что он поносит его до аванса и снимет. Но и двадцать второго, после аванса,
он пришел в нем. Так и ходил теперь на работу, стилем одежды не отличаясь от
десятков молодых инженеров. Пока Петров разъезжал по геологам, бригадиром
назначили Сорина. У него Дундаш не клянчил по утрам ключ от сейфа. Пить он,
видимо, не перестал, но никто не видел его сидящим в "Чайке" или призывно
стоящим у входа в магазин на Песчаной. Он учился на третьем курсе заочного,
переселился к молодым специалистам -- на пустующую койку Стригункова. Часто
наезжал в знакомый пригород, чинил телевизоры и приемники, у него водились
деньги, он не скрывал, что держит их в сберкассе.
-- Жениться вздумал, -- предположил Петров, когда, вернувшись, услышал
об этом от Сорина и пригляделся к преображенному Дундашу.
О мелких шкодах регулировщика Фомина стали забывать. К новому обличью
не подходило и прозвище, он на него не откликался. Бешено учился: писал
контрольные, читал по-английски. На собрании по итогам месяца поразил всех
сдержанной страстностью выступления.
Когда после собрания переодевались в регулировке, Петров произнес:
-- Шестая колонна подняла голову? А ты уверен, что настал подходящий
момент? Не ошибись...
Дундаш будто не слышал. Повесил халат, пристроил на шею галстук, надел
станфордский пиджак.
В киоске у метро Фомин покупал газеты, читал их по утрам внимательно,
как инструкцию по настройке. Некоторые статьи повергали его в тихое
раздумье. "Приму" не курил, перешел на "Казбек". Познакомился с
парикмахером, стригся только у него, под Жерара Филипа, прическа занизила
высокий лоб, получилось выразительно и скромно: решительный по-современному
молодой человек, знающий цену словам и поступкам, такого не проведешь на
мякине. Охотно давал деньги в долг, не требуя быстрого возврата, доволен
был, когда у него просили их, и доволен был, залезая за ними в карман.
Иногда казалось: встанет Дундаш, одернет халат, постучит по генератору
отверткой и произнесет нечто выдающееся. Петров как-то присмирел, притаился,
боялся чего-то, а чего боялся -- не знал. Потом присмотрелся, прислушался и
огорошено присвистнул: Дундаш охмурял Степана Сергеича, вился вокруг него,
дублировал все призывы диспетчера, побывал и в гостях у него. "Да мы с ним
земляки почти..." -- такое объяснение выдавил из себя Дундаш. Поверить ему
мог только мальчишка Крамарев, уже начинавший подражать Дундашу. А Петрову
вспоминался давний разговор, совет регулировщику Фомину "организоваться в
общественном смысле".

61

О первых "послеприказных" радиометрах потребители не отзывались, и это
радовало директора: значит, работают на славу!
Вскоре организовали выставку, Труфанов и Тамарин отобрали на нее
кое-что из старых приборов и три новеньких радиометра. Выставку посетили
представители министерств, безжалостные пояснения давал референт из другого
министерства. Труфанов ушам своим не поверил, когда все его приборы
отметились наилучше. Референт начал с заупокойной, предательски точно
заявив, что представленные радиометры -- будущее НИИ, а не его настоящее,
потому что НИИ только недавно вышел из прорыва. Прорыв как-то забылся, когда
слушали аннотации на радиометры. Безжалостный референт прочел выдержку из
черт знает откуда полученного отчета: "Сравнение показывает абсолютную
надежность русской аппаратуры и оригинальность ее конструкторов. С полной
очевидностью следует признать, что они все могут делать не хуже нас, а при
соответствующей гибкости и быстрее, что необходимо учесть комиссии..."
Институтских инженеров (список подработал директор) премировали. Из
заводских -- Чернова и Сорина.
Шелагина среди премированных не было. Труфанов ждал, когда диспетчер
заявит о своих заслугах, пожалуется на несправедливость.
Вместо Шелагина пришел Фомин. Сказал, что работает на заводе с первых
дней. Не канючил, не требовал нагло-подобострастно, говорил веско и кратко,
уважая себя и директора.
Анатолий Васильевич коротко глянул на просителя и отвел глаза... В его
сейфе лежали три убийственных документа из вытрезвителей столицы, последний
датирован ноябрем прошлого года. Их Труфанов никому не показывал,
предполагал, что может возникнуть необходимость немедленного увольнения
Фомина -- и тогда документики заставят завком не либеральничать. Ну, а
поскольку регулировщик Фомин производству нужен, то зачем его травмировать,
зачем вызывать.
Сейф открылся. Директор поманил к нему Фомина, показал три убийственных
документа и закрыл сейф на все три поворота ключа. Фомин сделал шаг назад и
скрылся...
Глухое раздражение вызывал у Труфанова диспетчер -- походка его,
военная привычка одергивать, как китель, халат, посадка его за столом,
прямая, как на лекции. Анатолий Васильевич стискивал зубы, напрягал себя --
чтоб не разораться на совещании. Вспоминал разговор с Тамариным: не лучше ли
было бы придушить в зародыше нововведения? Убеждал, успокаивал себя, что без
Шелагина пришлось бы не один выговор заработать, без него не стал бы он
уважаемым директором, прокладывающим новую дорогу.
Но тягостно видеть человека, от которого в любой момент жди
непредвиденных неприятностей. Как говорится, пошумели -- и хватит.
Благоговейная тишина должна быть теперь в НИИ и на заводе.

62

Петров получил отпуск, но никуда не поехал, потому что Лена поступила в
институт. Встречались они редко. В четверг и вторник Лена занималась
вечером, Петров поджидал ее на "Бауманской", довозил до дома, рассказывал
цеховые новости, целовал в подъезде. Она входила в лифт, кабина уплывала
вверх, Петров отходил к стене и прослушивал набор звуков, отдалявших его от
Лены, -- мягкий скрип лифта, щелчок остановки, лязг закрываемой двери,
минуту тишины и привычно раздраженный голос матери: "Ты опять
опаздываешь..."
Выходил на проспект. В том же квартале на углу -- дежурный гастроном,
тепло, свет и обилие еды -- это почему-то радовало, приятно было смотреть на
розовое, красное и желтое мясо, на консервные башенки, в винном отделе --
радужное разнообразие бутылок, чуть дальше -- россыпи конфет и пахнет
свежемолотым кофе.
Пустота в квартире угнетала, Петров дал Сорину второй ключ от нее с
решительным условием: девиц не таскать. Ключ Сорин взял, но к Петрову не
ездил.
День воскресный, Лена с группой за городом, Петров поехал в центр с
желанием напиться и поскандалить умеренно. Выбрал ресторан при гостинице,
куда ходят иностранцы. Соседи по столику немного выпили, жаловались на
тренера, который лупит по икрам тренировочной перчаткой. Русские ребята. Еще
русская компания -- молокососы с юными дамами. Мальчишки уже в подпитии,
горделиво посматривают вокруг, девчонки неумело курят длинные сигареты и
хлещут крюшон бокалами. Боксеры заспорили ("с чего это школьники пить
стали?"), заспорили намеренно громко. Петров предположил, что юнцы продали
подержанные учебники, прибавили к ним "Детскую энциклопедию" и сэкономленные
копейки. Мальчишки, забыв о школьных уроках вежливости, картинно порывались
в драку, благоразумные дамы повисли на них, какой-то худосочный мальчик
разрешил унять себя и бросил Петрову: "Я тебя схаваю вместе с котлетой!" Тот
проявил большое миролюбие.
-- Вы, ребята, ищете синяков, я вижу... А в нашей стране кто ищет, тот
всегда найдет.
Боксеры заулыбались. Юнцы в притворном бешенстве вооружались тупыми --
для чистки фруктов -- ножами. Появились дружинники. Петрова, главного
зачинщика, поволокли на расправу к администратору, метрдотелю или как он
здесь называется... Радуясь, что денег хватит на самый грабительский штраф,
Петров спокойно шел к столу.
-- Здравствуй, Саша, -- кисло произнес упитанный человек, восседавший в
кабинете.
-- Здравствуй, Мишель! -- сообразил Петров. -- Отправь-ка свою челядь
подальше...
Слабым мановением белой ручки Стригунков очистил кабинет.
Первоначальное смущение прошло, взятый Петровым тон придал встрече старых
друзей непринужденность. Традиционное рукопожатие, улыбки -- и Стригунков
посадил друга за дружеский столик. Открыл ликер-бар, вынул русскую водку с
иностранной наклейкой, коньячные рюмки. Щелкнул зажигалкой.
-- Живу. Обитаю. Руковожу.
-- Чудесная сигарета.
-- Наша, отечественная. Иностранное дерьмо не держу. Что, кстати,
случилось у тебя?
-- Привязались какие-то сосунки по причине мировой скорби... Я в
командировке был, когда ты скоропостижно отвалил из НИИ.
-- Я давно хотел уйти оттуда...
-- Тебе -- и плохо жилось? Наперсник директора, креатура, так
сказать...
-- ...Уйти оттуда! -- зло повторил Стригунков. -- Давно собирался. Не
ко двору я там пришелся. Никто меня всерьез не принимал за инженера, хотя я
не хуже других добивался выходного импульса такой-то длительности, такой-то
полярности, такой-то амплитуды... В отделе снабжения тоже не любили, потому
что доставать шайбы Гровера поручали не мне, а им, меня берегли для особых
заданий, как глубоко законспирированного шпиона. С тем и другим мириться
можно. Когда я в военно-морское поступал... как ты думаешь, поступал я туда
ради адмиральских погон? Никто туда, единицы разве честолюбивые, за
адмиральской пенсией не идет. Простой расчет показывает, что адмиралов в
тридцать раз меньше, чем капитанов первого ранга, не говоря о втором...
Поступал с ясно осознанным желанием вести труднейшую жизнь. Была жертвенная
цель прожить с толком и умереть достойно, не ждал от жизни ничего теплого...
Не получилась служба, попал в струю, тогда, в пятьдесят третьем, гнали с
флота за ничтожную провинность -- оздоровляли флот. Не обиделся, когда
выгнали, за кормой было у меня уже предостаточно. Потом, уже на гражданке, я
скурвился окончательно, а оставался в сознании момент этот славный,
жертвенный -- жить для приказа о смерти, для жизни других, -- оставался в
чувствах момент этот... Забрал меня Труфанов к себе. Я, думаешь, шел к нему
с мечтой аферы крутить во славу НИИ? Работать хотел честно, воли хватило бы
наступить на свою пьяную глотку. Но Труфанову не такой Стригунков нужен был.
И жалость, конечно, была у него и человеколюбие, но и то и другое -- не
главное. Анатолий Васильевич человек умный. Дальновидный даже. Водка его не
пугала, нет! Он что понял? Что взял? Что азарт во мне есть, что, кинь мне
идейку, заданьице -- побегу, как щенок за палкой. Ну и крутился и радовался,
спасал-веселил -- себя, его и вас всех, между прочим. Ну, а на смысл глаза
закрыты. Когда не видишь и не хочешь видеть смысла, это для собственной
шкуры весьма полезно. Степана Сергеича уважают в НИИ за смысл, который он,
зная или не зная этого, вкладывает во все...
Дверь приоткрылась, человек в смокинге известил, что скоро придут
музыканты, а микрофон испорчен.
-- Я вам не радиомастер, -- ответил со злостью Стригунков, -- позвоните
куда надо... А тут еще общежитие. Устроил меня Труфанов к молодым
специалистам, нормально устроил, ребята правильные. Переженились, разошлись,
другие пришли, новенькие, современные, последней модификации, принюхался я к
ним -- и тошно мне, Саша, стало. Они меня презирали за опохмеления по утрам,
за пьянство, заметь это себе, но не за лакейство перед Труфановым. И я их
молча презирал. Помнил моментик жертвенный... Ведь они, эти пятеро
специалистов, не о благе народа, институт кончив, думали... Нет. О себе,
только о себе! Наиболее способные хотели прославиться и швырять небрежно
идеи коллегам из Харуэлла, а идеи разрабатывать в четырехкомнатных квартирах
на Ленинском проспекте. Середнячки накрепко усвоили, что талант -- это пот и
труд, задницей мечтали высидеть докторов наук и опять же получить квартиру,
окладик и современную жену, умеющую накрывать стол, модно танцевать и
восторгаться Борисовой в "Иркутской истории"... Тебе, может, неинтересно
слушать?.. -- Петров возразил взглядом... -- И у всех пятерых какой-то
ненормальный зуд к загранице и заграничному. Видел бы ты, как смотрели они
на референта одного академика, часто бывавшего на конференциях во Франции и
Испании! Восхищало их не то, что референт умней стал, наглядевшись на новое.
В трепет приводил голый факт пребывания за границей -- один голый факт,
подкрепленный безделушкой. Ну и сцепились.
-- Не понимаю, на что сдались тебе эти подонки. Их жизнь обломает. Я их
повидал в регулировке достаточно. Год пройдет, два -- и у большинства нет
уже кандидатского зуда...
-- Я к тому повел этот отвлеченный разговорчик, что... понял однажды,
что я -- во сто крат хуже! Что я вообще ничтожество, что мною помыкают и
брезгуют, имея на то полное право. Что употребили меня и выжали с радостного
моего на то согласия. Вот что противно! Добровольцем пошел!
-- Ну, а вообще? Как ты попал сюда? У тебя же два диплома.
-- Анатолий Васильевич позаботился. Никто меня не брал ни инженером, ни
снабженцем, ни переводчиком. Могли некоторые директора взять, но что им я?
Будут они из-за меня портить отношения с Труфановым. Да и самому не хотелось
идти загаженной дорожкой. А сюда -- случайное знакомство с бывшим моряком.
Комнатку снял у одного пенсионера. Днем стиляжничаю на пианино, стоит
инструмент у пенсионера, фильмики смотрю. К вечеру -- сюда. Дежурный
администратор со скользящим графиком работы. Вот какой я есть, нравится вам
это или не нравится, но я живу, и не влезайте в мою душу. Бо я человек есмь.
-- Стригунков отпил -- самую малость. -- Неудобство раньше испытывал, а
сейчас хоть бы хны. Иногда подумываю злорадно: нате вот вам! Довольны?..
Веселясь, оглядывал Петров ультрамодный кабинет, сошедший с рекламных
роликов кино.
-- Кого же ты укорить хочешь, Мишенька? Труфанова? Никому ты ничего не
докажешь, друг мой Мишель.
-- Не собираюсь доказывать!.. Насчет Труфанова ты, может, и прав, а
если подумать не о Труфанове, а об обществе... нет, Саша, обществу не должно
быть безразлично, что думаю я, что думаешь ты. Пойдем провожу тебя, --
быстро сказал он, заметив нетерпеливое движение Петрова. -- Ты-то сам,
кстати, как?
-- Да ничего... Тоже мне невидаль -- сын врагов народа... Пора
забывать. Забываю уже... Никуда не лезу, живу скучно, скоро женюсь и невесту
себе выбрал такую же серую и скучную: не дура и не умница, не урод и не
красавица.
-- Друг мой, не притворяйся. В упрощенчестве -- твоя гибель. Ты -- и
какой-то регулировщик... В тебя столько вложено.
-- А ты уверен, что в меня вложено то, что надо?
По холлу сновал краснощекий кругляшок. Увидев Стригункова, он
обрадовано вздернул руки, покатил навстречу; заговорил по-английски,
зажаловался: в ресторане нет скоч-виски, что делать?
В ответ Стригунков улыбнулся с дипломатической тонкостью, открывавшей в
вопросе собеседника нечто большее, чем тягу к шотландскому напитку. Он
изменил походку, выражение глаз -- не вживался, а с быстротой
электромагнитных процессов трансформировался в новый образ.
-- Подозреваю, мистер Моррисон, что тон ваших корреспонденций не
изменится... благодаря мне. Скоч-виски действительно нет. Примите совет:
мешайте старый армянский коньяк с нарзаном, вот вам и скоч-виски.
-- В какой пропорции смешивать, мистер Стригунков?
-- Не помню... Начните так: один к одному. Когда доберетесь до нужного
соотношения, вам наплевать уже будет на скоч-виски, цензуру и соседа...
Мистер Энтони вчера очень обиделся на вас...
Еще один приблизился, тот же человек в смокинге, и разъяренно зашептал,
что микрофон до сих пор молчит, а директор... При очередной трансформации
друга Петров отвернулся стыдливо, потому что никогда еще не видел Мишеля
таким испуганным и жалким. Да и смотреть было не на кого: вальяжный
администратор давно уже -- прытким щенком -- унесся в зал.
Сухо щелкнул заработавший микрофон, слышно стало, как настраиваются
скрипки. Мишель виновато стоял перед Петровым: не мог войти ни в одну из
прежних ролей.
-- У меня есть знакомые, я к ним не обращался, но могу обратиться, --
медленно произнес Петров. -- Этим знакомым рад бы бухнуться в ноги твой
властелин Труфанов... Они могут забрать тебя отсюда. Куда ты хочешь, Миша?
Скажи. Ну, куда?
-- Куда? -- Стригунков задумался. И ответил с полной серьезностью,
тихо: -- В кочегарку хочу. Самое теплое место на земле.
Штраф Петров уплатил в другом месте -- "за нарушение общественного
порядка".

63

Ефим Чернов принес Виталию пачку накладных, поговорил о плане и между
прочим сказал:
-- Я ведь скоро увольняюсь.
Подал и заявление, Виталий подписал его, полагая, что заявление --
легкий шантаж, нередкий на заводе, когда угрозою ухода заставляют Труфанова
повысить оклад. На Чернова это похоже -- он, по классификации Шелагина,
стихийный диалектик. Начисто лишен сомнений. Живет как бы в двух мирах. На
заводе способен на все ради плана, ради насущного месяца. В другом мире, за
проходной, -- честнейший человек, ни копейки не возьмет у государства.
Однако ровно через две недели Яков Иванович доложил, сильно смущаясь,
что дела у Чернова он принял.
Виталий всполошился:
-- Ефим, опомнись! Что с тобой?
-- Да ничего... -- тянул неопределенно Чернов. -- Нашел приличное
местечко, не век же сидеть здесь...
Выпили по стопке спирта, помолчали. Потом Чернов стремительно поднялся
и вышел -- не подав на прощание руки, не проговорив прощальных слов. Он был
уже вне завода, вне цеховых делишек, и не добрый друг Виталий сидел за
столом, а пронырливый начальник цеха. А проныра есть проныра.
Он открыл и закрыл дверь, он ушел в другой мир, и мир этот дохнул вдруг
на Виталия. Накатили старые ощущения -- того времени, когда Виталий рыскал
по Москве в поисках работы... И так остро было то ощущение, так сладко, что,
боясь утратить его, он замер, притаился, он радовался, и когда ощущение
прошло, вздохнул и как о давно решенном подумал, что и ему пора расстаться с
Труфановым.
Давно уже сидела в нем эта мысль. Она шевельнулась и спряталась в день
сдачи "Эфиров", она двигалась беспокойно все последние месяцы, норовя
приподняться, а теперь вот... "Пора", -- сказал себе Виталий. И припоминал,
улыбаясь: в последние месяцы он стал скупым, расчетливым, открывал шкаф и
прикидывал, сколько в комиссионном дадут за костюмы. Труфанов, конечно, так
просто не отпустит, а муха, отрываясь от клейкой и вкусной бумаги, оставляет
на ней ноги и крылышки.
И эта вот встреча с Юрочкой Курановым совсем недавно в ресторане.
Юрочка преуспевал, от записи музыки втихую перешел к отдаче в аренду
электромузыкальных инструментов, обложил данью многие клубы и прочие места
увеселения, но и у коммерсанта Куранова дух захватило, когда узнал он, где и
кем работает Виталий Игумнов. Начальник выпускного цеха опытного завода с
радиотехническим уклоном! Выпускного! Что означало: штурмовщина в конце
месяца, ключ от комплектовки у начальника цеха, а в ней радиолампы и
телевизионный кабель -- хватай, воруй, обогащайся!.. В среде уважающих себя
жуликов не принято называть вещи своими именами, Юрочка восторженно
взвизгнул, и только, да и Виталий был не один, приволок в ресторан залетную
инженершу, за ценным заводским опытом примчавшуюся из Риги, -- много чего
нахваталась рижаночка, Виталий ни на шаг не отходил от нее, не отпускал от
себя ни днем, ни ночью, боялся, что полезет инженерша с расспросами к
Степану Сергеичу, а тот наответит такого, что Двина потечет вспять, Домский
собор повалится!..
До самого вечера Виталий не выходил из кабинета и морщился, как от
пощечины, вспоминая о Чернове, о том, как верный друг старший мастер не
нашел слов на прощанье...
Наутро же на совещании у директора он суетился, ерзал, острил, чересчур
услужливо обещал "выполнить и перевыполнить". Ни с того ни с сего зашелся в
хохоте, подпрыгивая на стуле.
-- Вы мне, Игумнов, сегодня не нравитесь... -- Анатолий Васильевич
произнес это с легкой угрозой.
-- А вы мне, Труфанов, и вчера не нравились.
За столом -- гробовое молчание. Виктор Антонович с любопытством смотрел
на безумца. Не в обычаях Труфанова открыто вступать в бой. Он сделал шаг в
сторону, пропустил стрелу мимо.
-- Завтра, Игумнов, я вам буду не нравиться еще больше... Так на чем мы
остановились? Да, заказ ноль шестьдесят семь...
Явное неповиновение начальника выпускного цеха встревожило Анатолия
Васильевича. Он решился на то, что в военном деле называется разведкой боем.
В цехе застряла партия радиометров, не обеспеченная полупроводниками.
Директор пришел к Игумнову в час, когда у того был Шелагин, и намекнул:
взять со склада уже сделанные радиометры, выпаять из них полупроводники,
поставить в застрявшие.
Всегда понятливый, Игумнов теперь изображал человека, впервые попавшего
на производство: переспрашивал, удивлялся, бубнил о законности. Диспетчер
же, никогда не понимавший намеков, неожиданно процитировал что-то о чистоте
средств для достижения чистых целей.
Виталию припомнилось, как много лет назад его шпынял перед строем
Шелагин: "Курсант Игумнов!.. Да, вы. Вы, говорю. Не жестикулируйте головой!"
Да, комбат Шелагин сделал колоссальный рывок. Что, скушали, Анатолий
Васильевич?
-- Вы правы, конечно, Степан Сергеич... вы правы... -- поспешно
подтвердил Труфанов.
Ему неприятен был человек этот, обложенный диспетчерскими записями. Ему
нравился, пожалуй, наглец Игумнов, затеявший подозрительно веселый разговор
по телефону.
Скованный дисциплиной, Степан Сергеич выжидательно смотрел на
директора, не решаясь подняться и уйти по своим делам.
-- В конце концов, -- сказал Труфанов, -- у нас хороший задел с
прошлого месяца.
Итак, все ясно. Шелагина -- вон, Игумнова -- удержать любой ценой.
Директор поднялся, грузно прошел в цех, высматривая кого-то.

У монтажницы Насти Ковалевой полтора года уже болела дочь, и полтора
года измученная мать возила дочь по врачам и санаториям. Завком исчерпал все
свои путевки, а окрепшей девочке требовалось сейчас одно -- просто побыть с
матерью в каком-либо красивом и удобном месте. Анатолий Васильевич, хорошо
проинформированный Баянниковым, достал с большим трудом путевку в отличный
санаторий.
Он положил ее перед Анастасией Ковалевой. Он увидел недоумевающие глаза
рано состарившейся женщины и увидел, как из этих глаз побежали слезы -- на
стол, на путевку на столе, он услышал, как шипит под слезами паяльник, и так
же грузно прошел к выходу, не желая принимать слов.
Ему были приятны эти слезы, и досадливо дергала мысль, что, собственно,
теперь крикунам на предстоящих профсоюзных собраниях не дадут разораться
монтажники, сборщики и регулировщики второго цеха.

64

С того же дня по НИИ и заводу поползли слухи. Все вдруг узнали о службе
Шелагина в армии, о суде офицерской чести, о провокации в проходной.
Откуда-то появились люди, ненавидевшие его. Почему-то стали думать, что по
вине диспетчера пропадают ценнейшие детали из комплектовки. Совсем уж
определенно стало известно, что в цехе расхищено пятьдесят литров спирта.
Наконец на каком-то районном слете выступает регулировщик Фомин и
осуждает деятельность некоего Шелагина. Регулировщика в перерыве осаждают
корреспонденты, он скромен и немногословен, одет вполне современно, в руках
"Комсомолка" и американский журнал ("Хочу переделать одну схемку"), он скупо
рассказывает о цеховой жизни ("Да, ходим в театры, в концерты, но главное,
товарищи, это работа!"). Специфически литературное "в концерты" умиляет
пуристов из редакций, они получают задание на очерк.
Расплата обрушивается немедленно. Оказывается, Дундаша на слет никто не
посылал, и Игумнов объявляет ему выговор, а Туровцев говорит, что отныне он
особо будет принимать его радиометры.
Занятый беготней по складам и студенческими делами своими, Степан
Сергеич ничего не видел и не слышал. Комиссию по спирту разогнал, правда,
Стрельников, но какие-то люди уже расспрашивали всех недовольных
диспетчером.
Сведений, порочащих Степана Сергеича, поднабралось немало.
Скомпонованные вместе, они (это признавал Труфанов) -- дикий вымысел и ложь.
Но поданы в такой форме, в таком виде, что почти не отличались от правды. В
правде вообще, рассуждал директор, присутствует ложь, ложь -- это изотоп
правды, и наоборот. Отделить одно от другого так же сложно, как уран-235 от
урана-238. Атомная бомба в принципе проста, как охотничий патрон, весь
секрет в технологии. В вульгарной воде, которую попивает непросвещенное
человечество, содержатся дейтерий и тритий...
Вдруг слухи и расследования прекратились. Сложная работа мозга выдала
директору поразительный результат: бить отбой, и немедленно.
Когда Анатолий Васильевич разобрался в своих предчувствиях, то понял,
что и на этот раз они не обманули его. Строго научно рассуждая, умный
директор всегда выгонит неугодного ему сотрудника, но в данном случае
соотношение сил пока не в его пользу. За Шелагина -- Стрельников, Тамарин и
половина парткома, весь завод и многие из НИИ.
Итак, бить отбой. Команда еще не дана, а к Труфанову пришел поболтать
по пустячкам Виктор Антонович. Разговор блуждал. Директор и зам по кадрам
изощрялись в умении не касаться главного. Труфанову наконец надоела
словесная эквилибристика.
-- Что тебе надо, Виктор?
-- Я удивлен, Анатолий, твоей неразумностью... К чему этот шум? К чему
инспирированная тобою кампания?
Труфанов прикрыл глаза. Слава богу, сейчас все кончится.
-- Не понимаю, что ты имеешь в виду?
-- Ты отлично знаешь, о чем я говорю...
С глубоким вздохом директор достал из ящика стопку "Известий",
пересчитал газеты по-кассирски -- как банкноты.
-- Двадцать четыре номера. Специально собирал с начала года. В каждом
-- директоров склоняют, увещевают и погоняют. Не смей никого увольнять,
прислушивайся к критике, люби своих сотрудников, когда они костью стоят у
тебя в горле... А знают ли эти щелкоперы, эти писаки, эти любители сенсаций,
как жить директору, если ему не нравится сотрудник? Он срывает злость на
других, он выходит из себя, он не в состоянии углубляться в дела, у него
одна мысль -- выкинуть сотрудника, обрести спокойствие, оно так нужно ему,
он без него не директор, он не чувствует себя хозяином, директором, он
вынужден плести интриги...
-- Я понимаю тебя, Анатолий. Я понимаю тебя. -- Баянников обогнул стол,
положил узкую руку на могучее плечо Труфанова. -- Мы не первый год работаем
с тобой, будем еще работать. Прошу тебя: будь благоразумным.
-- Спасибо, Виктор.
Он благодарен был Баянникову -- за полуобъятие, за то, что ему можно,
не таясь, выкладывать мысли свои, они так и останутся в кабинете, запертые
молчаливым соглашением.
-- Но видеть его около себя не могу. Как хочешь. Завтра же заготовь ему
документы.
Набив чемодан книгами и конспектами, запасшись грозными документами,
Степан Сергеич вылетел в многомесячную командировку -- пробивать
институтские и заводские заказы.
А Игумнова сразу же начали превозносить. Срочно повесили портрет его на
Доску почета, объявили за что-то благодарность, на каком-то собрании избрали
в президиум, отметили приказом по министерству.
Виталий устал уже смеяться, ждал разговора с директором. Виктор
Антонович встревоженно посматривал на него, поджимал пухлые губы,
предупреждал.
Цех готовился к выпуску очень чуткой аппаратуры, настраивать ее можно
было только за городом, куда не проникало излучение индустриальной столицы.
В субботний день Труфанов и Игумнов поехали на машине по Подмосковью искать
удобный участок земли. Виталий, весь напружинившись, сидел сзади, ждал. Но
никакого разговора не было. Более того, молчанием своим директор показывал,
что слова уже бессильны.
Проездили шесть часов, место нашли: речка, ровная сухая площадка,
невдалеке сооружение странной формы -- либо недостроенный стадион, либо
разрушенный театр.
На обратном пути Труфанов сказал:
-- Завтра же на участок доставим финский домик. Участок назовем...
назовем Колизеем.
Когда Виталий вернулся домой, он нашел в почтовом ящике записку: "Буду
в шесть вечера. Н.Ф." По почерку, по краткости -- отчим, Николай Федорович
Родионов. Виталий помчался в магазин за сырыми бифштексами. Год назад
приезжала Надежда Александровна, звонила Виталию, пригласила поужинать в
ресторане при гостинице. Время не изменило вечно первую даму полка. Виталий
хмуро слушал ее рассказ о сводном брате своем, нелепо погибшем. Надежда
Александровна возвращалась из Карловых Вар, задала работенки пражским
портнихам, в московском ресторане на нее пялили глаза. Проклятая молодость
старух.
Родионов появился в точно назначенное время. Тихо рассказал о деде
своем, колхозном плотнике. Старику девяносто семь лет, слеп и глух, а
строгает, пилит, по грибы ходит, грибы он на расстоянии чует... Отчим
написал книгу об августовских боях у Смоленска, по существу -- воспоминания
об отце: под Смоленском они встретились впервые, уже прокопченные дымом и
горечью отступлений, злые и непримиримые, -- так и началась дружба, так и
продолжалась, без частых встреч, без писем... Виталий слушал отчима и думал,
что только сейчас понял его. Человек всю жизнь считал себя должником людей,
накладывал на себя обязанности и обязанности. Живя в доме с женами военных,
от сплетен не скроешься, о Надежде Александровне такие слухи перекатывались
по этажам и подъездам, что верил им только один сын ее. В политуправлении
словечка осуждающего не сказали бы о разводе. Но не покидает Родионов ее.
Или это искусство Надежды Александровны? Она с легкостью заходила в чужие
жизни и устраивала их по-своему. Но Родионова обжить она, пожалуй, не
смогла, нет, не смогла.
-- Ночуйте у меня, -- предложил Виталий.
-- Спасибо, не могу. Лечу к себе в ноль один. Мой самолет рядом, на
центральном аэродроме.
-- Оставайтесь. Летчики могли выпить, как бы чего не случилось...
Он поблагодарил тем, что остался еще на полчаса. Короткими шажками
ходил от двери к двери безмолвно: у него редко бывало одиночество.
"Попросить? Не попросить?" -- метался в Виталии один, по существу,
вопрос. В военном ведомстве много институтов и бюро. "Попросить? Не
попросить?"
И сам знал, что не попросит, не пожалуется, сам чувствовал, что весь он
уже -- в неизвестности, что сам он, со своей несостоявшейся честностью,
будет честно бороться.
-- Мне хотелось бы сделать тебе что-нибудь приятное, -- сказал,
преодолевая неловкость, отчим. -- Мне казалось почему-то, что ты женат, и
я... ну, у адъютанта есть корзина цветов...
Весь этот шальной месяц Виталий озоровал, как в детстве.
-- Идея! -- воскликнул он, захлебываясь от восторга. -- Знакомая есть!
Ася Арепина! Записывайте адрес: переулок Стопани...
Родионов застегнулся, приложил ладонь к фуражке, простился.

65

Дом Лены у самого гастронома.
-- Взять шампанское?
-- У нас не пьют.
Петров посмотрел на нее и, как всегда, удивился. Ничего особенного:
обыкновенная девушка с руками и ногами, некрасивая девушка. Он молчал,
подобравшись для схватки. Лена сказала, что мать будет против. Что тогда
делать?
Был час ужина, время, когда семьи собираются после работы.
-- Когда я вижу кабачки, в душе возникает кабацкое настроение, --
пустил пробную остроту Петров.
Глава семьи, аккуратный, как теледиктор, одетый тщательно и обдуманно,
неопределенно посмотрел на него.
Мать Лены быстро проговорила:
-- У меня в классе опять двойки, я не знаю, что можно еще придумать...
Эти дети с каждым годом становятся все распущеннее.
-- Сходи к ним домой, -- вяло посоветовал отец Лены.
Петров с ресторанной благочинностью потреблял тушеное мясо. Разговор не
клеился. Острить в этом семействе запрещалось -- как и громко говорить,
неправильно пользоваться ножом и произносить слова, не вошедшие в
канонический свод словаря последнего издания. В минуты опасности курица
мечет орлиные взоры. Петров готовился к отупело-испытующему взгляду
педагога, но мать с ленивым бесстрастием оглядела его еще в прихожей. Дело
плохо, наседка не принимает боя, забеспокоился Петров. Папу, по смутным
недомолвкам Лены, снедала какая-то мелкая страстишка. Не похоже, что
преферанс, -- папа спит преспокойно. Для любовных излишеств он слишком
немощен. Наркомания исключается, как и пьянство, -- педагог не потерпела бы.
Скорее всего ипподром. Ну да, сегодня же бега, и папа торопится, сглотнув
компот, поглядывает на часы, надеется побыстрее кончить неприятный разговор
о будущем дочери и успеть ко второму заезду. Мать потому и назначила
смотрины на сегодня, что хотела убить двух зайцев. Еще одна дочь, эта
постарше Лены года на четыре, красивее ее и, кажется, умнее. Глаза пытливые,
грубые, движения резкие. Лена нежнее, неоформленнее, размазаннее, что ли,
издали напоминает старшую сестру -- или старшая сестра напоминает ее.
-- Лена, там на кухне списочек, сходи в магазин, деньги в серванте.
Она долго не уходила, не хотела оставлять его, но взгляд матери (в нем
на этот раз промелькнуло орлиное что-то) выгнал ее. Петров отошел к окну,
попросил разрешения курить. Спешащий папа сидел в кресле у двери, мать
заняла тахту, Антонина, сестра и дочь, устроилась на низеньком стульчике у
радиолы. Заседатели, подумал Петров, будут, как всегда, петь под судью. Если
и появится особое мнение, то у Антонины. Современная вполне особа. Курит --
это заметно по трепыханию крыльев носа, жадно вдыхавших аромат незнакомого
табака. Баба не промах, по мелочам не сшибает.
-- Лена говорила нам, что вы намерены жениться на ней.
-- Она, кроме того, сказала, что намерена выйти за меня замуж.
Мать приготовилась объяснять очередному тупице всю вздорность его
поведения.
-- Очень жаль, но это невозможно. Лена слишком молода, чтобы
самостоятельно решать вопросы брака. Без матери она не решится на столь
важный шаг в своей жизни. Семья -- ячейка нашего общества...
-- Спокойно, -- сказал Петров. -- Оставим теорию для курсовых работ
студентов филфака. Будем говорить приземленно. Есть неопровержимый и
счастливый факт: я люблю Лену, Лена любит меня. Прямым следствием любви двух
людей, удовлетворяющих требованиям гражданского кодекса, является совместное
проживание их с благословения загса. В старину просили согласия родителей,
которые в противном случае могли непослушное чадо лишить наследства и прочих
льгот. Чем грозите вы мне и Лене, если мы не послушаемся вас и поженимся?
-- Сколько вы зарабатываете? -- спросила Антонина. Парень ей нравился.
Рост почти баскетбольный, бицепсы превосходные, одеваться умеет, в темных
переулках идет не оглядываясь, говорит умно.
-- Две двести как минимум.
Это произвело впечатление. Но не на маму. С педагогической
сдержанностью она подбирала новые аргументы. Незаконный жених чересчур
языкаст -- педагогам это не нравится.
-- Лена -- неокрепший ребенок, у нее не образовался правильный критерий
в оценке людей. Почему бы вам не подождать несколько лет? Она кончит
институт...
-- ...приобретет новый критерий и убедится в том, что я -- типичное не
то? В сорок лет критерий будет еще точнее.
-- Мама, он говорит дело... Что толку, что я умнее себя в восемнадцать
лет? Ей-богу, я жалею, что не выскочила замуж за Веньку, чудный мальчишка,
отрицать это ты не можешь...
-- Что за язык, что за слова?!
-- Помолчи, Антонина. -- Папа нервничал: в соседней комнате радио
отсчитывало шесть вечера.
-- Подумайте, это же безумие... Боязнь иметь ребенка: ведь Лена
учится...
-- Не понимаю, что страшного в том, что Лена родит человека. На это и
рассчитывают, вступая в брак.
-- У вас все просто!..
Антонина уже выпытала у сестры необходимое.
-- У вас есть квартира? -- начала помогать она.
-- Кухня -- десять метров, две комнаты: одна -- шестнадцать, другая --
двадцать пять, санузел не совмещенный.
-- Видишь, мама, все в порядке...
-- Я не допускаю мысли, что Лена будет жить отдельно. Она попадет под
ваше влияние, а оно-то мне и не нравится.
-- Не нравится влияние? -- Задергались губы. -- Чем же оно вам не
нравится?
-- Ваша биография... она отразится на Лене и на детях ее. Вы же,
согласитесь, психически неполноценны, у меня учились дети репрессированных,
я знаю...
-- Мама! Он -- реабилитирован!..
-- Ты прекратишь вмешиваться или нет?.. Реабилитирован? Ну и что? Его
навыки не отмоешь.
Губы дергались, корчились, извивались... "Спокойно, -- вбивал в себя
Петров, -- спокойно. Терпи, терпи, усмири язык, проглоти его".
Папа воровато высмотрел время, еще раз запустил руку во внутренний
карман пиджака, ощупывая недоизученную программу бегов.
-- Молодой человек, вы в партии?
-- Отец, при чем здесь партия? Брось ты швыряться лозунгами. Человек
прилично зарабатывает, имеет московскую прописку, квартиру, дипломированный
специалист, специальность ходовая, пробьется... Честное слово. Любит нашу
дуреху...
-- Нет и нет!
Необычайное спокойствие овладело Петровым. Лишь где-то билось,
плескалось предчувствие взрыва, и сердце отстукивало секунды до него. Он
выкинул в окно папиросу, выпрямился. Холодно и ясно смотрел он на зараженную
педагогическими истинами маму, на замордованного ипподромными неудачами
папу, на старшую дочь их, истомленную ожиданием брака.
-- А советы мои, на кого ставить в дубле и ординаре, примете? У меня
ход есть к жокеям, могу помочь. А за это водички святой дадите мне грязь
отмыть... Так, что ли?.. Не-на-ви-жу!
-- Как вы смеете! -- закричала мать.
Раскрытие секрета объединило семью. Папа вскочил, Антонина подобрала
вытянутые ноги.
Он вырвался из квартиры, оттолкнул кого-то, налетел на Лену.
-- К черту!
Побежал вниз. Поворот, еще поворот, мелькали добропорядочные двери
добропорядочных квартир, столбом незыблемости стояла шахта лифта, пыльная,
глубокая, одетая в мелкоячеистую решетку. Еще дверь -- и он во дворе. Он не
понимал, где находится, как попал сюда и как выйти на улицу. Опять провалы,
опять выпадение из памяти целых кусков, бездонные дыры, над которыми
прыгаешь, зажмуриваясь. Начал мотать веревочку с утренних впечатлений.
Вспомнил. Лена, кажется, наверху, держит оборону, сейчас спустится. Забрать
ее отсюда подальше, увести к себе, слышать по утрам ее голос, этот голос
успокаивал, при нем никогда не будет противной дрожи бессилия.
Кто-то торопливо спускался по лестнице. Наверно, Лена. Петров ждал ее,
ждал, и ясность возвращалась к нему. Направо под арку, там улица,
Кутузовский проспект.
Папа слегка сконфузился, перебросил плащ на другую руку.
-- Мать закрыла ее в комнате, -- сказал он тихо. Посмотрел на небо,
покомкал плащ. -- Вы действительно знаете жокеев? Насибова? -- Папа подошел
ближе. -- Он, видите ли, весной на рысистых испытаниях на Конкорде установил
рекорд, а позавчера в третьем заезде...
Дрожь не унималась. Не хватало еще повалиться в пыль, пустить ржавую
пену и лаять на мусоров. Одно слово еще, одно прикосновение -- и начнется
разрядка.
Растолкав очередь, Петров рванул из рук продавщицы бутылку.

66

Года полтора назад произошел случай, во многом определивший поведение
Степана Сергеича в командировке.
Цеху срочно понадобился ультразвуковой дефектоскоп. Узнали, что есть он
в Промэнергомонтаже, валяется там никому не нужный. Игумнов сгоряча и
поручил Шелагину выпросить на время дефектоскоп. Степан Сергеич поехал,
возмутился в Промэнергомонтаже тем, что тамошние грузчики пьянствуют во
дворе, возмутился и пожаловался руководству. Жалобе посочувствовали, на
грузчиков накричали, а дефектоскоп не дали; несимпатичный человек этот
Шелагин, сует нос не в свое дело... Двинули Стригункова исправлять ошибки,
Мишель прибыл во всеоружии, и промэнергомонтажники сами привезли
дефектоскоп.
Вывод: честному человеку не дали, а проходимцу -- пожалуйста. Степан
Сергеич гневно напыжился, задумался. Позорная неудача с дефектоскопом
ожесточила его, утвердила в прежней, беззаветно принципиальной манере
обхождения с людьми, в голосе опять появились скрипы и скрежеты. Степан
Сергеич рассуждал так: государственные функции во всех звеньях
государственного аппарата исполняют люди, подверженные болезням, привычкам,
слабостям, родственным связям и тому подобному; сознательный человек сам
подавляет мешающие делу чувства, несознательных же (а их, несознательных,
много пока еще) надо воспитывать, то есть не признавать у них вредных
чувств; есть документ, называемый Уставом партии, который обязывает всех
коммунистов преследовать прежде всего государственные цели, он. Устав,
делает людей единомышленниками, сотоварищами Степана Сергеича в выполнении
им того дела, которое поручено ему.
Так он думал. Так и действовал в командировке. Не умасливал секретарей
ответственных товарищей, не замечал их вообще, твердым шагом входил в
кабинеты и -- с порога: "Когда наконец проснется в вас партийная совесть?!
Когда прекратится бездумное расходование государственных средств? Как
коммунист коммуниста спрашиваю: когда? Четвертый день сижу я здесь и не могу
встретить вас!" Или более эффектно: врывался в приемную и бросал секретарше
вопрос, та отвечала, что да, он у себя, как доложить. "Коммунист Шелагин, из
Москвы", -- говорил Степан Сергеич. Перепуганная секретарша скрывалась за
толстокожей дверью...
Так называемые объективные причины он признавал лишь после
внимательного рассмотрения. Прорывался в цехи, настаивал, объяснял,
показывал, верил в себя, потому что когда-то (он помнил это!) убедил
Труфанова, Тамарина, всех. Здесь его принимали за какого-то столичного
деятеля, посланного вразумлять необразованных провинциалов. Заводские
руководители, понаблюдав за москвичом, торопливо утверждали все его заявки,
удовлетворяли все просьбы. Слово "коммунист", произносимое им, обретало
печатный смысл, оно напоминало, будило, оно изумляло свежестью. Много друзей
и недругов появилось у него в эту зиму.
Так и кочевал он из города в город, пересаживаясь с поезда на самолет.
"Москва, Труфанову. Заявка номер 453/67 предприятием удовлетворена. Прошу
организовать приемку, настаиваю на полной проверке партии деталей НБО
453/541. Заявке 073/45 отказано, обращайтесь министерство. Шелагин".
Труфанов диву давался. Там, где Стригункову требовались две недели и крупные
представительские, Степан Сергеич проталкивал непроталкиваемые детали за
три-четыре дня с минимальными расходами. Такого работника поневоле начнешь
ценить. Труфанов посылал Шелагину деньги на житье и дорогу, благодарил.
Командировочная судьба занесла его однажды в крупный областной центр.
На местном заводе он выбивал партию популярных триодов 6Н3П, лампы уже
погрузили в контейнер, отправку их задерживал заместитель директора товарищ
Савчиков. Был заместитель из тех руководителей, которые быстроту решения
чего-либо считают признаком поспешности, неуглубленности в существо вопроса.
Уже три дня гонялся за ним Степан Сергеич, настиг однажды у дверей кабинета,
Савчиков немедленно закрылся и кабинет покинул каким-то мистическим способом
-- через форточку, что ли.
Утром Степану Сергеичу повезло: он столкнулся с ним в коридоре. Нельзя
было терять ни секунды, Степан Сергеич положил руку на талию Савчикова,
затолкал его в угол, строгим шепотом спросил:
-- Вы коммунист?
Савчиков почему-то испугался, побледнел, задышал загнанно.
-- Да, -- прошептал он.
-- С какого года?
-- С сорок пятого, но...
-- Я тоже, -- облегченно вздохнул Степан Сергеич. -- И как коммунист
коммуниста прошу вас расписаться на этой накладной, ее вы уже видели.
-- Провокатор! -- опомнился Савчиков. -- Провокатор! -- визжал он. --
Товарищи, хватайте его! Это мошенник!
Степана Сергеича привезли в милицию, здесь ему задали каверзнейший
вопрос: "С какой целью и почему вы назвали Савчикова коммунистом?"
Нарушитель попался безобидный, начальник милиции не знал, что делать с
ним. Надо бы отпустить, но зачем тогда брали его? Просто так ни отпускать,
ни задерживать нельзя. Помог начальнику сам Степан Сергеич, развив теорию о
воспитании несознательных коммунистов. Полковник обрадовался и передал
нарушителя местному управлению КГБ. Здесь теория Степана Сергеича получила
полное признание, в управлении много смеялись, отпустили Степана Сергеича и
были настолько любезны, что подвезли на служебной машине к гостинице,
принесли извинения и сказали, что с лампами все будет в порядке, утрясут по
партийной линии.

67

Звенел, вздрагивая, поставленный на полседьмого будильник. Петров лежал
с раскрытыми глазами. Что-то мерзкое и липкое разбудило его пятью минутами
раньше. Долгожданный сон пришел только под утро. Уже третью неделю спал он
по часу, по полтора в сутки. И всегда вторгались в сон отвратительные,
наполненные цветом картины, от них Петров просыпался мокрым.
В автобусе он прислонил пылающую голову к стеклу, ладонью закрыл глаза.
Конечная остановка, здесь пересадка на загородный маршрут. Водку до десяти
утра не продают, но коньяк -- пожалуйста. Он запихнул бутылку в брючный
карман, шум и голоса людей успокаивали, в постоянных загородных рейсах
пассажиры давно перезнакомились, привыкли к Петрову. Кто-то потряс его: "Вам
выходить, молодой человек..." Теперь до Колизея рукой подать. Петров влил
коньяк в себя, высосал лимон, бутылка плюхнулась в грязь. Проваливалось
прошлое, отлетало будущее, все настоящее простиралось до ворот Колизея,
наконец пришли они, минуты невспоминания ночных кошмаров, минуты, которые
хочешь продлить опьянением...
В октябре бывают такие дни -- теплые, светлые, прощальные, когда из уже
подмерзшей земли пробивается обманутая солнцем наивная зелень. Мокрый ключ,
вчера брошенный Петровым под крылечко, сегодня лежал сухим и теплым.
Он вошел в домик, распахнул окна, спустился в подвал за источником. Две
дюралевые штанги на поляне стягивались размеченным на сантиметры шнуром. На
нулевую отметку Петров навесил ампулу с кобальтом, по шнуру перемещал
портативный рентгенометр, градуируя его. Третью неделю занимался он этим,
изредка приезжал Сорин на институтском "газике".
Покончив с последним прибором, он вогнал отвертку в землю по самую
рукоятку и вошел, шатаясь, в домик. Спать хотелось неудержимо, и, бросив на
пол плащ, Петров повалился на него, сладостно вытянул ноги. Бесплотное тело
погружалось в сон. "Спать, спать, спать..." -- убаюкивал себя Петров, и
музыка полилась откуда-то, не грозная, не пугающая...
Он спал. И вдруг открыл глаза. Неопознанная еще опасность напрягла
ниточки мышц, обострила слух. Петров осторожно повернул кисть, посмотрел на
часы: сорок минут назад он лег на пол. Мгновенным неслышным прыжком поставил
он себя на ноги, на цыпочках пошел к двери и сразу же увидел предмет,
нарушивший сон. На крылечке сидел Дундаш.
-- Тебе что надо?
-- Игумнов прислал. Как, спрашивает, дела... Разработчики тоже просили.
Краску привез, чтоб законтривать подстроечные потенциометры.
Плащ и станфордский пиджачок брошены на перила крыльца. Дундаш нежился
на солнышке, ослабив галстук, помахивал у лица газеткой. На глазах -- темные
очки.
-- Давно здесь?
-- Только что.
Нестерпимое желание мелкого шкодника -- сообщить гнусность -- подмывало
Дундаша. Дергались руки и ноги, рот открывался в нерешительности и замыкался
твердо, как дверца сейфа -- почти с таким же лязгом.
-- Ну, ну, не томи... -- ласково попросил Петров. -- Ослобони душеньку
свою от сенсации... Говори -- ну!
-- Игумнов... -- Дундаш зашептал, захихикал, выражая безудержную
радость. -- Игумнова... разговор слышал... выгонять будут!
-- Так-так, я слушаю. -- Петров погладил плечо Дундаша.
-- У меня дело к тебе, Санек, -- словно протрезвевшим голосом произнес
тот сурово, без хихиканья.
-- Валяй!
-- Жить надо, Санек. А как жить -- это ты мне помог, сказал. В общем,
два человека у меня есть. Третий нужен. Знакомых у тебя полно, и ты...
-- Третьего не будет, -- отказал Петров как можно мягче, потому что
Дундаш еще не выложился полностью. -- Для твоей персоны третий вообще не
нужен. Только два человека. Двое в штатском у подъезда. Двое понятых при
обыске... Дальше.
-- Что дальше -- это тебе надо думать, Санек. Я человек свободный. Могу
сказать то, чего вроде и нет, но..
-- Дальше! -- заорал Петров.
Сейф закрылся -- на два оборота ключа с фигурными бороздками, стальная
кубышка хранила в себе до времени придушенный слушок, вползший в цех и в
цехе же каблуками раздавленный, какую-то гадость о жене Степана Сергеича.
Согнув палец крючком, Петров сдернул с лица Дундаша темные очки и увидел в
глазах то, что не решался или не мог выразить язык. Подленькая мыслишка
плясала внутри бездонного колодца зрачков, особо погано подмаргивая и
подмигивая, пришептывая и подсказывая, два танцора метались, каждый на своем
пятачке...
-- Я убью тебя сейчас, Дундаш, -- сказал Петров спокойно, потому что
знал: уже не остановить наката, безумие зальет сейчас голову.
-- Да что ты, что ты, Санек?
-- Я убью тебя. Мне нечего терять. Я сломал жизнь Лене. Я убью тебя,
потому что ты урод, не созданный мною, но и не умерщвленный мною. Я выпрямил
твой проклятый горб, заметный всем, я сказал тебе, как надо держаться прямо,
но сказал так, что ты пополз, как змея... Я виновен, я сделал маленького
подлеца крупным, прощения мне нет. Вста-ать! Встать, скотина!
Он бил его -- бил до тех пор, пока что-то холодное не обдало его и
розовый сумрак не сошел с глаз. Шофер с пустым ведром бежал к реке,
оглядываясь. Дундаш неподвижно лежал на спине, правая рука согнулась в
локте, уперлась в землю, кисть безвольно свисала. Носком ботинка Петров
коснулся черных пальцев, из них выпал пучок травы... Шофер тащил ведро с
водою, матерясь и грозя. В два прыжка Петров достиг машины, нажал на
стартер...
Он бросил "газик" у автобусной остановки. Зашел в магазин, вывернул
карманы, пересчитал деньги. Их было много. Он стоял, улыбаясь, около овощной
палатки, и домашние хозяйки с сумками в руках сторонились, подозрительно
оглядывая его. Он видел себя вновь отверженного, вновь брошенного в побег, и
услада отрешенности пронизывала его. Опять он один -- опять против него весь
мир, один против всех.
Что-то не позволило ему сесть в автобус. Ровным и напряженным шагом
двигался он с северных окраин Москвы на юг, держа в уме направление,
ориентируясь, как в тайге, по солнцу, сам не зная еще, зачем ему юг, и где
окончится его путь, и что этот путь пересечет.

От Ленинградского шоссе, людного и шумного, он удалился влево и
задержался на Инвалидном рынке, купил неворованный плащ. Еще левее взял он,
подходя к "Динамо", -- не хотел видеть дом, где живет Игумнов. Так, забирая
влево и опять выпрямляя путь, вышел он к Савеловскому вокзалу, завернул в
ресторан. Сирены электричек не касались как-то его сознания. Метро (станция
"Новослободская") поманило его шумом и толкотней. Он спустился вниз, читал
справа и слева: "Белорусская", "Краснопресненская"... Много станций на
кольцевом маршруте, но зачем они ему? С шумом и грохотом проносились поезда.
Ноги поднесли Петрова к самому краю платформы, он пропускал мимо себя
вагоны, смотрел вслед поездам, исчезавшим в кривом стволе туннеля. Очередная
цепочка вагонов выезжала на свет, вдруг все поплыло перед глазами, и Петров
почувствовал, как тянет его вниз, на матово сверкнувшие рельсы, как гнется
спина, вбирается голова в плечи -- за секунду до броска. Он отступил,
залился потом, еще шаг, еще -- и колонна рядом. Вырываясь из чьих-то рук, он
прыгнул на эскалатор, и ужасом заполыхало сознание. Вниз проплывали
фантастически смелой окраски люди, желтые косы старух, жгуче-синие лица
мужчин, лица немыслимые... Разноцветные наряды людей были неестественно
ярки, размыты яркостью, в ореоле яркости... Со вздохом облегчения Петров
определил: крашеные синдромы, не сопряженные с галлюцинациями, нужно
выспаться, немедленно выспаться, тогда все кончится, это не опасно... Толпа
выкинула его на свет дня -- и мир вновь был в надежных цветах разума,
скромные краски мира сдули ореолы, затушевали буйство радужных пятен.
Он пришел к Каляевской, купил в киоске газеты и выбросил их. Стоял на
углу, за спиной Оружейный переулок, соображал, куда идти. Кто-то споткнулся
о выроненный портфель, выпрямился, обнял Петрова несильно и бережно. Петров
вглядывался в чужое лицо, понемногу прояснявшееся до знакомости. Игорь
Сидорин, вместе бежали из распределителя МВД. Он шел рядом с Игорем, зубами
пытался уцепиться за нить разговора и не мог. Сидорин привел его к себе.
Подбежала милая ласковая девочка, припала к папиной ноге.
-- Это Саша Петров, я говорил тебе о нем, -- сказал Игорь жене, --
приготовь нам что-нибудь.
Они выпили, сидели, нить болталась в воздухе, или это казалось Петрову,
потому что он говорил что-то, отвечал на какие-то вопросы. Сейчас обмякнуть
бы, повалиться на пол, заснуть...
-- Я на полупроводниках сижу, хочешь -- приходи, вместе поработаем.
Угол Оружейного переулка выскочил из памяти. Петров не понимал, как
попал он в тихую обитель с манящей, кушеткой. Но зачем-то пришел он сюда.
Зачем?
-- Я пойду. Прощай.
Лифт падал вниз, и в лифте бился Петров. Спать! Спать! Спать! Клетка
распахнулась, Петров вылетел вон. Выспаться -- и тогда наступит ясность. На
площадь Маяковского он вышел у кукольного театра, воткнулся в толпу у касс
кино; очередной сеанс через полтора часа, не дождешься. Еще вариант --
гостиница "Пекин". Отсюда его корректно вышибли: с московской пропиской -- и
в гостиницу? Никто не догадывался, что ему надо спать, Игорь тоже не понял,
понять трудно, самому Петрову не приходило в голову, что можно взять такси и
в полном уединении выспаться дома. Гнало вперед неосознанное желание
свершить что-то. У Тишинского рынка его окликнули. Какой-то приблатненный
тип, совершенно незнакомый, назвал его правильно по имени и фамилии, ткнул в
руки стакан, заплескал водкой, хохотал, хвастался, припоминал известные
Петрову истории, но узнать его Петров так и не смог. Петров увидел себя в
зеркале парикмахерской, тот самый тип совал мастеру деньги, приказывал
обслужить клиента на славу. В десятках отраженных друг от друга зеркал
Петров выискивал незнакомца, терзаясь догадками, но тот уже ушел...
Мастер разбудил Петрова, Петров глянул на себя, чистого и трезвого.
Взрыхлялась память. Можно ведь отлично выспаться в Филевском парке! Туда --
немедленно. Он шел по Большой Филевской, огибая места, где могла встретиться
милиция.
Синяя фуражка вдалеке загнала его во двор дома. Руки сразу свело
судорогой, но стена рядом, Петров привалился к ней и оторвался от нее, когда
из подъезда вышла, разговаривая с малышом, женщина. Что-то знакомое в
голосе, какая-то теплота в сухом голосе... Петров припал к стене, хотел
вмяться в нее, врасти, раствориться в ней... Малыш умолк, потому что умолкла
мать.
-- Саша, -- сказала Нина. -- Саша.
Это была Сарычева, Нинель Сарычева.
-- Это я, -- выговорил Петров, держась за стену. -- Я. Я скоро погибну,
Нина, и хочу... не извиниться, нет! Слабое, ничтожное слово... Я виноват.
Делай со мной что хочешь. Зови милицию, кричи. Я не сойду с места. Я
виновен. Я забыл о том, что ты такая же, как я, как все мы люди.
Малыш присмирел, не теребил руку матери.
-- Не пугайся, это раньше я тебя кляла... Теперь я спокойна.
Разошлась... Вновь вышла замуж. А это мой сын. -- Она подняла его на руки.
-- А что с тобой? Куда ты идешь?
-- Спать. В парк.
Она опустила сына. Достала из сумочки ключи.
-- Двадцать первая квартира в этом подъезде. Иди. Спи. Муж придет в
семь, я чуть пораньше.
Он взвешивал ключи. Подбросил их, поймал, сжал в кулаке. Знал, что это
глупо, неразумно -- подозревать Нину, но ничего с собой не мог поделать.
Быть запертым в квартире -- это преступно неосторожно, это недопустимо.
-- Спасибо. Я не забуду. Будь счастлива.
Он заснул за десять метров до куста, под который решил упасть.
Подкосились ноги, тело рухнуло на траву и расползлось по ней. Сон,
наконец-то... Петров лежал и улыбался... Кто-то дернул за ногу, еще раз...
Глаза разлепились, увидели в желтом мареве предмет, очертания его
прояснялись, становились менее зыбкими. Еще усилие -- и Петров узнал
милиционера.
-- Вставайте, гражданин.
-- Пошел ты...
Глаза сами собой закрылись. И вдруг окончательное пробуждение толчком
возвращает реальность, и пляшущий мир останавливается, приобретает строгость
и четкость. Мотоцикл с коляской плавно выезжает на улицу, посвистывает
ветер, смазанные скоростью лица вытягиваются в пестрое длинное пятно, и в
нем (или это показалось?) проступили на долю секунды тревожные глаза
Сарычевой... Мотоцикл развернулся у милиции, Петрова поставили перед
дежурным.
-- Г-гады! -- захрипел Петров. -- Что я вам сделал?
Он выхлестывал изощреннейшую брань, исторгнутую одним запахом милиции,
выливался запас уже забытых слов... Дежурный, старший лейтенант, понимающе
переглядывался с сержантами, бранный набор высшей кондиции мог принадлежать
только битому человеку. Взлетела табуретка, схваченная рукой Петрова,
сержант выхватил пистолет, но, опережая всех, через барьер перелетел
дежурный, и Петров рухнул на пол... Его связали и отволокли в угол. Он драл
горло, воя по-собачьи, и колотил бы ногами, но, упакованный "ласточкой",
только елозил телом по чисто промытому полу. Затих, замер. Аромат не
приспособленных для жилья помещений, запах мест заключения сразу отрезвил
его. Петров нашел положение, при котором не так стонали стиснутые ремнем
руки, и задремал... Несколько раз (во сне или наяву?) слышал он голос
Сарычевой и пробуждался на мгновение, вновь засыпая с болезненно счастливой
улыбкой... Руки и ноги вдруг распластались по полу. Петров повернулся на
бок, лег на спину, из-под глаз выскользнул кончик развязанного ремня.
Хватаясь за стену, медленно вставал Петров.
-- Гражданка, -- миролюбиво втолковывал дежурный, -- будьте
поспокойнее. Вы не где-нибудь находитесь, а в милиции.
-- Не ваше дело! -- огрызнулась Сарычева. -- Не учите меня, что надо
делать!
Она спиной стояла к Петрову.
-- Освободите его немедленно, иначе я буду звонить вашему начальству!
Сержант показал Петрову на коридорчик, повел его мимо дверей, открыл
камеру.
-- Посиди. Узнаем, кто ты, и освободим.
-- Не надо, -- сказал Петров, -- я прибыл к месту назначения.
Он вытянулся на нарах, он вновь был в прошлом, он знал, что ему делать.
Прежде всего спать.
Четыре часа -- без сновидений, без картинок в цвете, без мучительных
образов. Он выспался.
Дверь открыл сам дежурный, протянул полотенце.
-- Иди умойся. И не прикидывайся. Выпустим сейчас.
Он все уже подготовил, пересчитал при Петрове деньги, уложил их в
паспорт.
-- Четыре тысячи восемьсот сорок один. Проверь. Полсотни взял за штраф.
И брось эти шуточки, понял? Стольких людей из-за тебя потревожили...
Часы показывали двадцать два с минутами.
-- Я свободен?
-- Говорю тебе: за тобой приедут.
-- Вновь спрашиваю: я свободен?
-- Иди, -- устало разрешил дежурный. -- Иди.
В наземном вестибюле "Филей" дул ветер, пахло свободой. Петров прочел
названия станций и понял, что с той минуты, как нажат был стартер "газика",
он стремился к дому на Кутузовском -- так и называлась следующая остановка.
Теперь, когда цель так близка, он не мог задерживаться нигде и от
"Кутузовской" бежал -- к дому Лены, летел по ступенькам. Палец потянулся к
звонку, но кнопку не тронул... Что-то происходило за дверью: Петрову
казалось, что он слышит дыхание человека за нею. Усмирялось биение сердца,
на лестнице, во всем подъезде обманчивая тишина, и кто-то стоял за дверью,
прислушивался к тишине и к дыханию Петрова. Вновь поднес он палец к звонку,
и, опережая руку, открылась дверь, и Лена бросилась к нему, обнимая и плача.
Взглянуть на нее один раз, только один раз, а потом будь что будет -- это
гнало его с утра, увидеть еще раз ее глаза, лоб, вдохнуть запах свежести --
и можно долгие годы жить без нее, питаясь острыми воспоминаниями последней
встречи. Он гладил вздрагивающую спину, морщил увлажненное слезами лицо свое
и боялся неверным звуком голоса выдать страдание. Она не должна видеть его
слабым, она сама слабая.
-- Тебя ищут, -- шептала она. -- Тебя ищут с обеда. Последний раз мне
звонили пять минут назад. Ты убежал из милиции?
Петров мычал -- говорить не мог.
-- Тебя все ребята ждут у дома, все -- и Сорин, и Крамарев, и Круглов,
и Фомин...
-- Кто?
-- Фомин, Дундаш... Зачем ты его избил? Но он сказал, что сам
виноват...
Рука лежала на мягкой лопатке, рука внимала умоляющему пульсу тела,
всепрощающему ласковому биению.
-- Ребята так беспокоятся... Почему ты не мог позвонить мне?
Он пытался сделать это два дня назад, но никак не вспоминался телефон.
Дверь осталась открытой, и Петров видел суд в полном составе. Мама, как
и прежде, занимала центральное место, папа и Антонина по бокам.
-- Лена! -- воззвала мама.
-- Уйдем ко мне... -- шепнул Петров.
Не отрываясь от него, Лена смотрела на мать, и тело ее напрягалось.
-- Я ухожу, слышите! -- крикнула она и пошла в квартиру.
Дверь тут же захлопнулась, сквозь нее пробивались женские голоса:
визгливый -- матери и -- тоже на грани истерии -- Антонины.
Забыв о звонке, Петров налетел на дверь, колотил ее руками и ногами.
Вдруг она подалась, распахнулась. Сестры стояли рядом, Лена с чемоданчиком,
и Петров испугался, потому что сестры стали совсем похожими, и никогда еще
не видел он на Ленином лице такого выражения жестокости и злости...
Внизу, во дворе, Антонина плакала, обнимая сестру, рассовывала по ее
карманам разную косметическую мелочь, и Лена плакала, а Петров думал о том,
что ему надо еще учиться жизни.
-- Саша! -- крикнула Антонина, когда они миновали арку. -- Проворачивай
это дело быстрее!
Ему оставалось пройти немного, чтоб завершить свой путь. Держа Лену за
плечо, шел он по малолюдному в эти часы Кутузовскому проспекту, по Большой
Дорогомиловке, свернул в переулок, прямиком выводящий к вокзалу. Стало
шумнее: по переулку двигались сошедшие с электричек люди, уезжавшие за город
туристы; кто-то не сорванным еще горлом тащил за собой песню; неумело
бренчала гитара; закрывались ларьки, и продавщицы увязывали свои сумки;
плакал ведомый матерью ребенок, и мать хранила молчание, исчерпав все слова,
надеясь на ремень отца, который ждет их дома.
Часы на вокзальной башне пробили одиннадцать вечера. Петров купил у
старухи остатки цветов в корзине.
-- Так ребята ждут меня у дома?.. Ключ у Валентина есть, ночевать на
лестнице не будут... Сегодня -- наша ночь.
-- Где же мы будем спать?
Он повел ее на вокзал, внутрь. В дальнем зале нашлось место. Лена
положила голову на его плечо и спала или притворялась спящей. Вокзальные
лавки неудобны и вместительны, люди сидели, вжавшись в профиль скамьи;
только странствующие и бездомные могли привыкнуть к давлению многократно
отраженных звуков, рождаемых где-то под потолком. Скребущие, свистящие и
скорбящие голоса проносились над залами и оседали, как пыль. В безобразный
хор изредка втискивалось свежее дуновение, и динамик лающе говорил о посадке
на поезд, номер которого пропадал в поднимающемся шуме. Люди вставали, несли
чемоданы, детей, узлы.
А в три часа началось великое переселение народов: вокзальная обслуга
приступила к уборке, зал за залом освобождая от людей, стрекоча громадными
пылесосами. Петров поднял Ленину голову. Пошли искать пристанище в уже
обработанный пылесосами зал, на скамье раздвинулись, впустили их в теплый
ряд спящих и полуспящих. Напротив сидела молдаванка, держа ребенка,
укутанного в грязную, прекрасно выделанную шаль. Свирепый черный муж ее,
тоже молдаванин, не спал, пронзительные глаза его перекатывались под упрямым
и гневным лбом, высматривая опасность, грозящую жене и ребенку. Начинал
верещать динамик -- он вскидывал голову, и плотные, опускавшиеся книзу усы
его топорщились. Молдаванка спала особым сном матери, умеющей в дикой
какофонии поймать слабый писк младенца, понять в писке, чего хочет ребенок и
что тревожит его. Вдруг она открыла глаза, наклонила голову, запустила руку
под плюшевую кофту и достала громадную, желтую, как луна, грудь, сунула
ребенку шершавый коричневый и вздутый сосок. Выпросталась крохотнейшая рука,
поползла по желтому шару, нетерпеливо скребя его мягкими ноготками... Дитя
насыщалось, и ноготки поскре-бывали все нежней, пока пальцы не сложились в
кулачок. Ребенок напитался, нагрузился и отпал от соска. Мать встретила
взгляд Лены и улыбнулась ей покровительственно, и муж заулыбался, раздвинул
усы, сверкнули зубы, молдаванин победоносно глянул на Петрова...
Утро взметнуло новые звуки. Открылись буфеты, ехали на тележках
кипятильники с кофе, выстроилась очередь за газетами. Петров пил кофе,
тянуло на остроты по поводу первой брачной ночи, он сдерживал себя.
Прошедшими сутками кончалась целая эпоха в его жизни, не будет больше пенных
словоизвержений в милициях, не будет уродливого многоцветия, он -- в новом
качестве отныне и во веки веков. Жизнь его связана с жизнью другого
человека, с привычками, вкусами и капризами стоящей рядом девочки.
Решили так: Лена поедет отдыхать к Петрову, а сам он -- на завод.
Неприятных объяснений все равно не избежать.
В проходной его оттеснили в сторону охранники и повели к директору.
Сорвалась с места секретарша, открыла дверь. Петров вошел в кабинет и
попятился.
Все ждали его -- Труфанов, Тамарин, Игумнов, Стрельников, а рядом с
медсестрой сидел Дундаш, и голубовато-серое от примочек лицо его было под
цвет кабинета.
Все молчали, потому что начатый разговор должен чем-то кончиться.
Скрипнул протезом Стрельников.
-- Жить надо, Петров.
-- Слышал уже...
-- Жить надо! -- упрямо повторил Стрельников и стукнул палочкой по
полу. -- Сегодня оба вы не работники, но завтра утром должны быть в
регулировке.

68

Командировочная жизнь научила Степана Сергеича некоторым приемам.
Выходя из вагона или самолета, он не мчался сломя голову на нужный ему
завод, а находил прежде всего койку в переполненной гостинице и узнавал
фамилии ответственных товарищей. Вообще же он устал от разъездов, от
одиночества в шумных гостиницах, от унылого и тошного запаха ресторанов. Рад
был поэтому, когда попал на кабельный завод. Еще одна заявка -- и можно
лететь в Москву.
Здесь, однако, он застрял надолго. Руководили заводом тертые люди,
замученные бесконечными совещаниями. Они презрительно щурились, слыша
воззвания Шелагина, и в смертельной усталости просили его не разводить
дешевой демагогии: у них своих демагогов полно.
Орава толкачей сновала по заводскому двору, пила в гостинице, шумела в
приемных. Самые умные подзывали рабочих, всучивали им деньги, и те несли под
полою мотки проводов и кабелей. Завод, кроме массовой продукции, выпускал
мелкими партиями какие-то особые сорта тонких кабелей, за ними и охотились
толкачи. Степану Сергеичу всего-то и надо было сверх заявок двадцать метров
кабелечка со сверхвысокой изоляцией. Покупать его он не хотел, поэтому
буянил в коридорах заводоуправления.
Спал он плохо, и когда по утрам встречал в столовой соседку по этажу,
то краснел, хватал поднос и торопился упрятаться в очереди. Соседка, девица
лет двадцати пяти, тоже что-то выколачивала и по вечерам шаталась по
гостинице в брючках, незастегнутой серой кофте, помахивая хвостом модной
"конской" прически. Однажды перед сном Степан Сергеич нарвался на нее в
пустынном коридоре. Девица грелась: вытянула правую ногу, прислонила ее к
гудящей печке, а ногу осматривала, будто она чужая была, поглаживала ее,
поглядывала на нее критически и так и эдак, присудила ей мысленно первый
приз, дала, одобряя, ласковый шлепок, убрала от печки, бросила на
обомлевшего соседа странный взгляд, крутанула хвостом прически и пошла к
себе.
До утра ворочался Степан Сергеич, вспоминал дальневосточный гарнизон,
столовую, Катю. Ни страсти не было в той любви, ни даже, если разобраться,
голого желания, ни слов своих, глупых от счастья. Сводил официантку два раза
в кино, на третий -- сапоги начистил черней обычного, подвесил ордена и
медали, шпоры нацепил из консервной жести. Тогда приказ объявили: всем
артиллеристам -- шпоры, а их и не доставили, вот и вырезали сами из чего
придется. Так и не помнится, что сказано было после сеанса, все о шпоре на
левом сапоге думал -- съезжала, проклятая!..
Утром он, злой и решительный, прорвался в цех. Из конторки, где сидел
начальник, его выперли немедленно. Степан Сергеич любопытства ради
остановился у машины, из чрева которой выползал кабель. Присмотревшись
внимательней к движениям женщины-оператора, он поразился: машина часто
останавливалась, женщина решала, что будет лучше -- исправить дефект или
признать его браком, и почти всегда нажимала кнопку, обрубая кабель,
отправляя его в брак.
-- Немыслимо! -- возмутился Степан Сергеич. -- Почему?
Ему ответил чей-то голос:
-- Потому что платят ей за метраж больше, чем за исправление дефекта.
-- Так измените расценки!
-- Не имеем права. Сто раз писал -- не изменяют.
-- А кто вы такой?
-- Диспетчер.
Степан Сергеич с чувством пожал руку коллеге. Им оказался белобрысый
юноша в очках. К лацкану дешевенького костюма был вызывающе прикручен
новенький институтский значок. Юноша повел Шелагина в какую-то клетушку,
показал всю переписку о расценках, пригрозил:
-- Умру -- но не сдамся!
Он забрал у Степана Сергеича все заявки, сбегал куда-то, принес их
подписанными, а когда услышал сбивчивую просьбу о двадцати метрах --
запустил руку в кучу мусора, вытянул что-то гибкое, длинное, в сверкающей
оплетке и наметанным взглядом определил:
-- Двадцать один метр с четвертью.
Хоронясь от девицы в брючках, Степан Сергеич пробрался в номер, схватил
чемодан, расплатился и рысцой побежал к автобусу.
В аэропорте -- столпотворение. Снежные бури прижали самолеты к бетону
взлетно-посадочных полос, в залах ожидания -- как на узловой станции перед
посадкой на московский поезд. Кричат в прокуренный потолок дети, динамики
раздраженно призывают к порядку, информаторша в кабине охрипла и на все
вопросы указывает пальцем на расписание с многочисленными "задерживается".
Очередь в ресторан обвивает колонны и сонной змеей поднимается по лестнице
на второй этаж. Все кресла и скамьи заняты. Степан Сергеич обошел аэропорт,
поймал какого-то гэвээфовского начальника и потребовал собрать немедленно в
одном зале пассажиров с детьми, зал закрыть, организовать детям питание. На
хорошем административном языке Степана Сергеича послали к черту.
Ночь он провел на чемодане, боясь возвращаться в гостиницу, а утром
аэропорт охватила паника, пассажиры штурмом брали самолеты. Улетел и Степан
Сергеич. Через пять часов приземлились -- но в Свердловске, заправились, еще
раз покружились над Москвой, и так несколько раз. Глубокой ночью самолет
опустился на резервном аэродроме. Свирепо завывал ветер. Голодные пассажиры
спросили робко у подошедшей бабы с метлой, где тут столовая. Баба указала на
тусклый огонек, к нему, спотыкаясь, и побежали все, ввалились в теплое
строение. Две казашки, кланяясь по-русски в пояс, повели к столам, Было
только одно блюдо, но такое, что его и в Москве не сыщешь, -- жаркое из
жеребенка. Пассажиры восхищались, вскрикивали. Когда насытились -- громко
потребовали ночлега, вмиг разобрали матрацы, раскладушки.
Самый робкий, Степан Сергеич проворонил и раскладушку и матрац. Одна из
казашек пожалела его, увела в соседний домик, подальше от храпа.
Кровать с кошмой, подушки, теплынь -- спи до утра. Но Степан Сергеич не
прилег даже -- как сел на кровать, так и просидел до рассвета. Это была
особенная ночь в его жизни.
Едва он вошел и сел, как поразился тишине. Ни единого звука снаружи не
проникало в теплое пространство. Стих ветер, за окном -- ни снежинки. Ни
один самолетный мотор не ревел и не чихал. Ни скрипа сверчка, ни мышиной
возни по углам. Жуткая, абсолютная, как на Луне, тишина. Подавленный ею,
Степан Сергеич боялся шевелиться.
И не сразу, по отдельности, приглушенные отдалением и все более
становясь слышимыми, в тишину прокрадывались звуки... Шумели
заводоуправления, крича, что нет возможности удовлетворить заявки;
отругивались снабженцы, суя под нос какие-то бумаги; истошно вопил Савчиков;
главные инженеры с достоинством внушали что-то просителям; угрожающе скрипел
пером белобрысый юнец; визжали секретарши, отражая приступы толкачей;
чавкала машина, обрубая кабель; "Дорогой мой, -- увещевали директора, -- да
я же всей душой, но сам посмотри..."
Накат новой волны звуков -- и уже различается звон молоточков на
сборке, гудение намоточных станков, подвывания "Эфиров", стрекотание
счетчиков бесчисленных радиометров... Ухмылка Игумнова сопровождается
чьим-то резким хохотом, Стригунков идет под победный марш, а молчание
Анатолия Васильевича Труфанова -- на фоне рева тысяч заводских гудков...
И везде -- план, план, план... Он простерся над громадной территорией,
он стал смыслом существования многомиллионного народа, и люди живут только
потому, что есть план, он -- сама жизнь, от него не уйти, он жесток, потому
что ничем иным его пока не заменишь, и выжить в этой жестокости можно тогда
лишь, когда за планом видишь людей и пользу для людей.
Много лет назад Степан Сергеич принял на работу, нарушив запрет
Баянникова, беременную женщину. И, нарушив, пошел виниться к нему, он даже
прощен был.
Теперь Степан Сергеич не чувствовал своей вины. Но, однако же, и не
пытался кричать на весь мир о том, что такое план и что такое люди.

69

Цех выполнял еще месячные планы, а Виталий каждое утро спрашивал себя:
неужели сегодня? Он носил в кармане заявление об уходе, оставалось только
поставить дату.
Сентябрь, октябрь, ноябрь... И вот начало декабря, день седьмой. Как и
несколько лет назад, Анатолий Васильевич усадил его за низенький столик,
предложил "Герцеговину", сплел пальцы, сказал мягко:
-- Вы нравитесь мне, Игумнов, честное слово... Это значит, что нам надо
расстаться. В моем распоряжении много средств воздействия, сегодня, -- он
надавил на это слово, -- я применю одно лишь: дружеский совет. Сейчас вы
напишете заявление об увольнении по собственному желанию, я подпишу его.
Глаза его, всевидящие, всезнающие, были грустны. Директор, кажется,
вспоминал о чем-то.
-- Мне будет трудно без вас, но еще труднее мне было бы с вами в
следующем году. Человек имеет право на ошибки, на поиски. Они -- это мое
убеждение -- не должны отражаться на работе. Я понимаю, что происходит с
вами, и со мной это было когда-то... раздвоение, скепсис, желание найти себя
в чем-то якобы честном... Но есть силы, которые уже вырвались из-под
контроля людей, надо послушно следовать им, они сомнут непослушного... Вы
понимаете, о чем я говорю?
-- Понимаю, -- откашлялся Виталий. Он шел к Труфанову разудалым
остряком, заранее смеясь над собственными остротами. Теперь же сидел
пай-мальчиком.
-- У вас будет чистая трудовая книжка и много свободного времени. Ни
один отдел кадров не поверит вам, что вы по собственной охоте ушли с такого
почетного, высокооплачиваемого места, сулящего в будущем должность
заместителя директора НИИ по производству. Разрешаю вам давать мой
телефон... Впрочем, они и мне не поверят. Но я никоим образом не хочу, чтоб
вы опускались до какой-то шарашки, вы должны хорошо устроиться. Поэтому --
не сдавайтесь. Я впишу вашу фамилию в список на премию, завтра получите
деньги, это поможет вам быть или казаться независимым... Поймете мою правоту
-- возвращайтесь. Всегда приму. Задерживать вас не буду, дела сдайте
Валиоди.
Он проводил его до двери, прошел с ним через приемную, вывел в коридор.
-- Благодарю... -- смог пробормотать Виталий.
Его спрашивали в цехе, правда ли это, и он отвечал, что правда, и
принуждал себя к безмятежной улыбке. Валиоди уже заперся с комплектовщицей и
щелкал на счетах.
-- Жаль, -- произнес Петров. -- До чего ж хорошо быть работягой.
Никаких интеллектуальных излишеств.
А цех продолжал работать. Монтировались блоки, растачивались отверстия
в кожухах, настраивались рентгенометры. Монтажники, сборщики, регулировщики
приняли новость и с прежней размеренностью делали то, что делали вчера и
будут делать завтра. На их веку сменится еще много начальников, а работа
всегда останется, всегда надо будет кормить и одевать себя, детей.
Не таким представлялось Виталию прощание с цехом. Все знали, почему он
уходит, и никто не осуждал его, но и никто не одобрял его. Эти сидящие с
отвертками и паяльниками люди были много мудрее его и Труфанова, одинаково
отвергая и понимая обоих. Сам ли труд делал их такими или осознание
незаменимости привило этим людям чувство превосходства над тем, что делается
в кабинетах, но они никогда не желали вмешиваться в дрязги, споры, оргвыводы
и перестановки. За ними -- правда, которая лежит в самом укладе их жизни. Им
можно позавидовать: они независимы, у них есть руки, у них сила.
С некоторым стыдом признал сейчас Виталий неразумность свою, когда был
неоглядно щедр к этим людям. В них бродят большие желания, не только
стремление получать все больше и больше денег.
Много лет назад он прощался с училищем и думал, что вот какая-то часть
жизни прожита, и -- оказывается -- напрасно. Нет, не напрасно, сказал он
теперь, не напрасны и эти годы. Истину можно доказывать разными способами.
У Баянникова он получил обходной листок и с той же натянутой улыбочкой
ходил по отделам, складам, библиотекам. Из окна увидел: у проходной
остановилось такси, вылез в помятом пальто Степан Сергеич Шелагин,
по-уставному -- вперед и чуть вправо -- надвинул шапку на лоб, подхватил
чемоданчик и зашагал.

70

Скупо, по-военному доложил Степан Сергеич директору о командировке.
Предъявил заявки. Достал из чемодана кабель.
Это и сломило Труфанова. Ни заводу, ни институту кабель был не нужен.
На него Анатолий Васильевич надеялся выменять у радиолокаторщиков ценную
аппаратуру, без которой гибли, не дав ростков, две темы в четвертом отделе.
-- Я рад. -- Анатолий Васильевич поднялся, бесцельно походил по
кабинету, разбираясь в своих чувствах к диспетчеру. Талантливый человек, это
от него не отнимешь. Ни один снабженец не смог бы провернуть так блестяще
канитель с заявками. Наконец кабель. Уму непостижимо, как он его добыл.
-- Игумнов увольняется, -- вдруг сказал директор. -- Не хочет у нас
работать, трудностей убоялся.
-- Он дезертир! -- выкрикнул Шелагин, бледнея.
Анатолий Васильевич обдумал это слово, одобрил его, кивнул, соглашаясь.
-- Валиоди будет... Так о чем я вас попрошу...
Долго тер лоб Анатолий Васильевич, потому что ни о чем он не хотел
просить... Просто ему пришло в голову, что талантливого диспетчера надо
как-то приблизить к себе. Он вспоминал все глупости Шелагина, начиная с
ляпсуса в кабинете Ивана Дормидонтовича, и находил в них какую-то систему.
Приблизить к себе, то есть привязать, сделать послушным.
-- Вот что, Степан Сергеич... -- Он подошел к нему, взмахнул рукой,
намереваясь положить ее на плечо Шелагина, и передумал. -- Степан Сергеич,
ранее -- винюсь в этом -- я относился к вам с некоторым предубеждением.
Зачеркнем это, забудем... Вы живете ведь в нашем доме? Я -- в соседнем.
Почему бы вам не зайти ко мне как-нибудь вечерком, посидели бы, поговорили о
том о сем... С супругой приходите, разумеется, и жена будет рада, она много
о вас слышала...
-- Со мной, товарищ директор, вы можете встретиться здесь, в цехе, на
партсобрании.
Не по себе стало Труфанову от скрипучего голоса, полного уверенности и
достоинства.
-- Да, да, конечно... -- любезно согласился он. -- Отдыхайте после
командировки. Завтра поговорим.
Обида кольнула его. Труфанов усмирил себя, не дал ей разыграться.
Диспетчер, без сомнения, как был, так и остался человеком невоспитанным,
грубым, недалеким. К его хамству надо, однако, привыкать. Шелагин -- частица
завода, а завод дорог директору, завод вырос из мастерских, от завода и
пошел институт, завод дорог и планом выполненным, и слезами
облагодетельствованной Насти, и переходящим знаменем, в завод душа вложена,
а она скорбит, когда заводу плохо.

-- Это с какого же фронта я дезертировал? -- учтиво осведомился
Виталий. Он приготовился к встрече с Шелагиным, хотя было такое желаньице --
прошмыгнуть через проходную.
Устал Степан Сергеич за последние дни, две ночи не спал, и не кричать
прибежал он к Игумнову, не возмущаться.
-- Подумай, Виталий, еще раз подумай... -- просил он. -- В тыл
захотелось? Так тыл потому и тыл, что есть фронт. Вечная борьба, исход
которой предопределен... Добро, которое со злом, которому надо
способствовать. Уменьшать зло, возвеличивать добро...
Похохатывая, с одесскими прибауточками вошел Валиоди, и сразу пропала
напряженность, можно было не отвечать, улизнуть -- не вставая с места.
Виталий расписывался и любовался собственными подписями.
-- Все, -- сказал Валиоди. -- Ты на свободе.
Прощание с регулировщиками (Дундаш услужливо протер стакан), "желаю
удачи!" -- всему цеху, визит к кассиру. Виктор Антонович подает трудовую
книжку и:
-- Звонил ваш бывший начальник, Фирсов Борис Аркадьевич. Организует
новый институт, приглашает вас помощником... Кстати, вот адреса, рекомендую
сходить.
Крупный мокрый снег лениво опускался на землю, и казалось из окна
квартиры, что в гигантский аквариум кто-то сыплет белые крошки и они
равномерно покрывают дно. Разом вспыхнули фонари. Виталий отошел от окна и
решился: полез под этот снег, шел под ним до центра, отряхиваясь и
отдуваясь. Шарф намок, шапка отяжелела, когда он увидел себя на улице
Кирова.
Вот и переулок Стопани, вот Асин дом, вот лестница, где целовал он Асю
много лет назад и где она грозила раскровенить ему туфлей морду. Та же дверь
со старорежимной табличкой "Для писемъ". Ася Арепина. Фамилия не изменилась.
Ясно.
-- Проходи, -- сказала Ася, отступая.
День сплошных разочарований еще не кончился. Нет старого диванчика, нет
шкафа вагонных размеров. Все изменилось в этой комнате, и Ася тоже. На
новеньком пианино стопкою лежали ноты, засохшие цветы морщились в вазе. Ася
упрятала руки за спину, касалась ею стены, улыбалась чему-то своему.
-- У тебя мокрое лицо, можешь взять полотенце.
-- А нельзя ли так: "Утрись, позорник"?
-- Можно... Вались дрыхни, фраер ты, больше никто...
Тахта не уступала в мягкости диванчику. Виталий приподнялся, заглянул
под стол, искал что-то.
-- Где швейная машинка? Пострекотала бы.
-- Усохнешь... Ишь чего надумал. Нет машинки. Продала.
Старые чувства, неотделимые от этой комнаты, от Аси, понемногу
проникали в него, хотелось вновь стать открытым, откровенным, не оставить в
себе ничего темного. Он рассказал Асе обо всем.
-- Как жить будешь?
-- Не знаю... Где-то я ошибся. Или другие ошибаются.
А может, и не ошибка вовсе, а -- судьба, которая то приближает его к
Степану Сергеичу, то удаляет. Первая встреча с ним вспомнилась -- там, в
кабинете Набокова, чуть ли не клятва Шелагина сделать из него, Виталия
Игумнова, человека. Так кто кого перевоспитал? Кто к кому пойдет теперь на
довоспитание? В каком цехе сойдутся они вновь?

71

В цехе Степану Сергеичу рассказали о том, как фиглярничал последние
месяцы Игумнов, как натужно выполнялся план, как из-за какой-то ерунды
подрались Петров и Дундаш.
С Игумновым ясно: дезертир. А Петров? А Дундаш? Регулировщики чем-то
отличались от остальных рабочих, и не только тем, что больше зарабатывали. В
свободные минуты Степан Сергеич присаживался в регулировке, всматривался,
прислушивался. Здесь исчезла откровенность прошлых лет, Петров уже не
пускался в былые рассуждения, ограничивался невнятными замечаниями, и когда
Шелагин поздравил его с женитьбой, ответил так, что непонятно было, о
семейной жизни говорит он или о лежащей перед ним схеме.
-- Да... Любопытный вид обратной связи.
Сорин потеснился, рядом с ним устроился Крамарев. Они тихо
переговаривались, они отъединились. Дундаш совсем упрятался в свой угол, не
хихикал, не разражался отрывисто-клекочущим смехом. Ключ от сейфа со спиртом
доверили ему. Как всегда, в регулировку заходили разработчики объяснить,
показать и старались поскорее уйти, на них гнетуще действовало пытливое
молчание Дундаша, его угрюмое внимание ко всему тому, что происходит в
остекленной комнате и за нею.
Возобновились вечерние прогулки отца с сыном. Коля припас много
вопросов, отвечать на них было трудно и радостно.
Однажды возвращались к дому после затянувшегося похода по окрестностям,
подошли к подъезду, и Коля, испугавшись, вцепился в руку отца. Вся осыпанная
снегом, в тени стояла Катя, поджидая их, стояла давно, не шевелясь. Увидела
их, шагнула навстречу, схватила Колю, стала жадно целовать его. Степан
Сергеич переминался с ноги на ногу, смущенно помалкивал, будто знал за собой
какую-то вину.
Что-то случилось в Катиной жизни, решил Степан Сергеич. Отныне все
вечера проводила она дома, гремела на кухне, стирала, гладила, с мужем
говорила грубо, с сыном -- разнеженно. Навалит посуду в раковину, пустит
воду и задумается так, что одну и ту же тарелку в десяти водах моет. В эту
зиму ей минуло тридцать лет, она похорошела, округлилась, когда к мужу
заходили знакомые -- стремительно вскидывала на них глаза и тут же отводила.
Людей Степан Сергеич начинал воспринимать обобщенно, группами (это --
монтажный участок, это -- плановый отдел), что происходит с Катей -- не
хотел допытываться. Придет пора -- .сама расскажет.
Мысли его были заняты планом и качеством. Он чертил на бумаге кружочки,
соединял их прямыми и волнистыми линиями, высчитывал, и получалось, что
единственный выход -- заинтересовать рабочего денежно во всем том, что
определяет деятельность завода. И сделать это так, чтобы всякий плохо
работающий в песках радиометр ударял по зарплате. Для этого надо связать
завод особыми отношениями с поставщиками и заказчиками, а часть дохода
выплачивать рабочим.
В расчеты свои он никого не посвящал, знал, что будет жестоко высмеян.
А где же, спросили бы его, присущая нам сознательность?
Тогда он придумал иное, и с Нового года цех перешел на новую систему
работы.
Раньше было так. Готовое шасси блока сборщик сдавал контролеру ОТК и
мастеру, те закрывали ему наряд. Потом смонтированный блок ставился на стол
старшего мастера, тот бегло осматривал его, передавал девушке из ОТК,
выписанный монтажнику наряд закрывался. Почти всегда оказывалось, что в
блоке -- масса ошибок, чаще всего их устраняли регулировщики, потому что
монтажнику было уже наплевать на них: наряд закрыт, денежки выписаны. Блоки
они переделывали из-под палки, кое-как, споря с регулировщиками, с
нормировщицей, призывая в свидетели монтажную схему, полную описок.
Теперь все наряды закрывались только после регулировки и градуировки.
Валиоди, рвавшийся обратно в макетную мастерскую, пламенно поддержал
Шелагина, надеясь на оглушительный провал.
Систему ввели. В цех часто наведывались Труфанов, Тамарин, Стрельников.
Монтажников было не узнать. Они обхаживали регулировщиков, по нескольку раз
на дню справлялись, как идет настройка, сами подсказывали, где может быть
ошибка, каждый готов был немедленно перепаять и переделать. Они не получали
прогрессивки за выполнение плана, но стали кровно заинтересованы в нем.
В начале февраля подвели итог. Производительность труда резко скакнула
вверх. Брак исчез.
-- Разумно, -- сдержанно произнес Тамарин. -- Идейка недурна.
С еще большей сдержанностью отозвался о системе директор. Шелагинские
порывы он считал прожектерством, хотя и признавал полезность их "для
производства. А раз так -- пусть играет в солдатики.
Мнение это -- о шелагинской игре в солдатики -- Анатолий Васильевич
высказал осторожно, всего несколько фраз на узком совещании. Тем не менее
слова его до Степана Сергеича дошли, в урезанном виде звучали они примерно
так: "Чем бы дитя ни тешилось..." Диспетчер не оскорбился, не возмутился: в
сравнении с тем, что временами обрушивалось на начальников отделов и цехов,
такой отзыв мог даже радовать.
К тому же Степан Сергеич отчасти признавал справедливость отзыва.
Слабым местом его системы было то, что изготовленные приборы оседали на
складе, и все призывы, печатные и устные, о необходимости и срочности
оборачивались болтовней, рабочие ходили мимо склада и никогда не видели его
пустым. Мучило Степана Сергеича и опасение: а не вертушку ли опять изобрел
он? И, быть может, единственный на заводе, предугадывал он, что система
будет действенной всего лишь несколько месяцев, потом в ней неизбежно
возникнут противоборствующие силы, рабочие начнут гнаться за планом во что
бы то ни стало...
Своими тревогами он поделился со Стрельниковым. Парторг выбросил
палочку вперед, навалился на нее, посмотрел на диспетчера в упор.
-- Сколько вам лет, Степан Сергеич?
-- Тридцать семь. В следующем году защищу диплом.
-- Давно я к вам присматриваюсь. И до сих пор не пойму, кто вы. Человек
прошлого? Будущего? Настоящего?..
Не ожидавший такого вопроса, Степан Сергеич ворчливо заметил, что
никогда не ломал голову над подобными пустяками. Все это философия на пустом
месте. Не болтать надо, а работать.
Сам же он решил доказать всем и себе тоже, что система его
наивыгоднейшая для института и завода. По крайней мере, на ближайшее время.

72

Обстоятельства как нельзя лучше способствовали в этом Шелагину. С
начала марта на монтаж и сборку поступил "Агат", детище хорошо знакомого ему
Сергея Шестова, разработчика ГИПСа. Гамма-индикатор полевой, из-за которого
Степана Сергеича когда-то прокляли, принес Шестову тихую, но прочную
известность. Орден за индикатор, полученный из рук Ивана Дормидонтовича, он
к пиджаку не цеплял, зато в лаборатории своей, где стал начальником, на
видном месте повесил медаль от ВДНХ, за другой прибор. Прыжок через три
ступеньки -- от старшего техника к начальнику лаборатории -- ничуть не
изменил Сергея Шестова. Жил он в доме напротив Степана Сергеича, иногда
встречался с ним в магазине и, пропуская впереди себя в очередь за
картошкой, шептал: "Не стоит благодарности, право... Об одном прошу -- не
делайте меня начальником отдела!.."
"Агат" -- четыре блока в стойке, один над другим, -- создавался в
привычных муках опытного производства, и муки эти никого не удивляли, всех
оставляли равнодушными, -- точно так врачи роддома внимают крикам рожениц да
их опрометчивым клятвам "никогда больше". Эту аналогию с родильным домом
принес во второй цех сам Сергей Шестов, жена которого рожала долго и трудно,
а разродившись, свесилась с третьего этажа и кулаком погрозила Сергею.
Во второй половине марта смонтированные блоки поплыли в регулировку.
Шестов с тремя инженерами быстренько настроили один комплект, регулировщики
помогли заколотить его в ящики и погрузить в машину. Шестов улетел с
комплектом на юг двадцатого марта, на место будущей работы "Агатов". За
полторы недели удалось настроить еще четыре комплекта, градуировку их решено
было провести скопом, чтоб лишний раз не облучаться.
Утром тридцатого марта в регулировку ввалился Шестов, прямо с самолета.
"Агаты" стояли у стены, радуя глаз. Шестов, однако, на них даже не глянул,
сел так, чтоб вообще их не видеть, и повел речь о том, что жизнь, ребятишки,
в общем-то, недурная штука, вчера, к примеру, в ташкентском аэропорту его
вовлекли в преферанс какие-то хмыри, пытались обчистить, но не на таковского
напали, он их сам пощипал, три раза поймал на неловленом мизере, как
миленьких ободрал, кучу денег выиграл, но что поделаешь, знать, не судьба,
эту кучу у него стибрили при посадке, аккуратненько эдак ножиком карман
резанули -- и будь здоровчик!.. А вот однажды, разливался Шестов, в Минске к
нему в номер завалилась одна девица из райкома, порядочки проверяла.
Регулировщики переглянулись. Странно вел себя разработчик "Агатов",
очень странно! И не потому, что порол чушь. А потому, что на свои "Агаты"
глянул и -- отвернулся.
Намолотив еще гору, Сергей Шестов умолк, полез по-собачьи под стол и
уснул. Стрекотал, как обычно, самодельный индикатор, приглушенно гудел цех.
Но регулировка начала понемногу впадать в беспокойство и раздражение.
Догадывались; с "Агатом" на юге что-то не то. Забарахлил? Возможно. Но
вероятнее всего скис не радиометр, а сам Шестов, что не так уж страшно.
Проверяя эту версию, Крамарев на четвереньках подобрался к спящему Шестову и
обнюхал его. Задом выбрался из-под стола, встал на ноги и разочарованно
заключил:
-- Не пахнет...
Петров решительно выключил осциллограф и пошел к Валиоди узнавать
новости. Вернулся, со злостью сообщив, что новостей нет.
Попахивало бессонной ночью, перемонтажом всех блоков и срочным
возвратом комплекта, освистанного на полигоне, если, конечно, Шестов уже не
привез его.
Валентин Сорин, член завкома, вхожий во все кабинеты, позвонил
секретарше директора, спросил, где Труфанов. Положил трубку.
-- В Ленинград уехал. Когда будет -- неизвестно.
Почуял неладное и цех. Монтажники отрядили делегацию: почему не
настраиваются блоки?
Подняли Шестова. Тот вылез, отряхнулся и на прямой вопрос Петрова
ответил так же прямо:
-- Да вы что -- сдурели?.. Полный порядок! "Агат" как штык работает!
В регулировке угомонились, на монтаже и сборке тоже. Шестову поверили.
Да и как не поверить, раз не проявляет никаких признаков беспокойства сам
Степан Сергеич, сидит смирнехонько в комплектовке, что-то считает.
Шестов пропал. Появился он только вечером, перед концом рабочего дня.
Приоткрыл дверь кабинета Валиоди, просунул в щель свои буйные кудри.
-- Дядя Костя, ты ничего не знаешь?
-- А что я должен знать? -- лучезарно улыбнулся Константин
Христофорович Валиоди.
-- Жена-то вам -- изменяет!
И закрыл дверь. Долго стоял в коридорчике, смотрел сквозь стекло, как
упоенно рассчитывает что-то Степан Сергеич.
Звонок прозвенел, на монтаже и сборке поснимали халаты, потянулись к
умывальнику, и тогда Сергей Шестов решился: ногой долбанул по двери так, что
стекла задребезжали.
-- Степан Сергеич!.. Пропали!.. "Агатам" -- крышка!
Цифры, полученные на арифмометре и подтвержденные логарифмической
линейкой, говорили прямо противоположное, и Степан Сергеич, находясь во
власти цифр, благодушно смотрел на явно спятившего Шестова. А тот схватил
его за руку, потащил в угол, где их никто не мог видеть.
-- Крышка, говорю, "Агатам"!.. А вы мне какие-то проценты суете!.. На
свалку пойдут мои радиометры!..
-- Как это -- на свалку?
Шестов опустился на ящик с лампами, вынужден был присесть на корточки и
диспетчер. И Сергей Шестов рассказал про "Агаты". Делались они для походной
экспресс-лаборатории, размещенной в автомашине, набитой аппаратурой, и когда
Шестов прилетел на юг, то оказалось: конструкторы машины ошиблись, нет уже в
машине места для "Агатов", нет! Три министерства давали техническое задание
на машину, и где-то произошел сбой -- про "Агаты" забыли. Привезенный
Шестовым комплект при нем же снесли на склад и запечатали. Та же судьба ждет
шесть "Агатов" этого месяца и десять -- следующего...
"Быть того не может!" -- едва не воскликнул по привычке Степан Сергеич.
И -- поверил... Много дала ему командировка, во многое пришлось поверить. И
уж само собой понималось: худший прибор тот, что работает лучше всех
приборов...
-- Может, внести изменение в конструкцию машины?
-- И машине тоже крышка! -- Сергей Шестов подался вперед. -- Отжила
свой век, не начав жить! Потому что без "Агатов" она уже не лаборатория.
-- Другую пусть делают!
-- А на другую и другие "Агаты" закажут...
Степан Сергеич легко вскочил на ноги, порываясь куда-то бежать, Шестов
мертвой хваткой вцепился в него, не пустил.
-- Не к директору ли?.. Пустое дело. Я всему треугольнику дал
телеграммы. И вот результат; все попрятались! Все! Труфанов тут же укатил в
Ленинград, Тамарин воткнулся в какую-то комиссию на всю неделю, а самый
умный -- Стрельников -- не поверил ни единому слову моему, потребовал бумагу
с резолюциями трех министерств... А я им такую бумагу дать не могу. И не
хочу. Я и телеграммы-то давал не напрямую сюда, а так, чтоб Труфанов и
прочие прочитали их там, у министра. И все в точности выложил по телефону
через министерский коммутатор. Чтоб ни одно ухо на заводе и в институте не
услышало. -- Шестов говорил быстрым шепотом, оглядываясь на цех. -- Я ведь
вас очень зауважал, Степан Сергеич, после того случая, помните, -- в
кабинете Ивана Дормидонтовича. Очень!.. И два года размышлял: кого мы тогда
обмануть хотели? Не маршала Советского Союза! Не заместителя министра!
Солдатика! Которому обещали крохотный ГИПС на газовых счетчиках весом с
полфунта, а навьючили дуру с камерой в полтора кило весом. Бравые ребятушки
все вынесут! Лишние фунты не помеха!..
Рванулся Степан Сергеич опять куда-то бежать, и вновь Шестов пригнул
его к себе.
-- Да не высовывайтесь!.. Не маячьте!.. Никто не должен видеть нас
вместе! И знать никто не должен, что впустую работали два месяца и еще месяц
будут работать на свалку... Я вот что подумал... Может, этот обман и есть
наша правда? А? И цех обманывать -- надо?.. Им-то, рабочим, зачем знать про
экспресс-лабораторию на колесах, которые никуда не покатят? Зачем?..
Со своего неудобного места Степан Сергеич видел, как мимо комплектовки
идут с работы монтажники и сборщики. Идут, на два и семьдесят пять сотых
процента подняв производительность труда... Вот и регулировщики появились.
Вприпрыжку спешит вечный мальчишка Крамарев. Твердой поступью проходит
собранный в кулак Фомин-Дундаш. Петров идет рядом с Леной Котоминой, ныне
Еленой Петровой, оберегая ее от всего, и от цеховых делишек тоже. Валентин
Сорин крутит на пальце ключи от регулировки, идет сдавать их в охрану.
Степан Сергеич опустил голову, не желая видеть ни людей, ни цеха.
Неужели опять он...
-- Обманывать... -- горько произнес он. -- Ради чего? Ради кого? Ради
какой правды?
-- Вот и я пришел к вам за этой правдой... Скажите мне, что делать?..
Скажите. Вы ведь живете по правде? Вы, наверное, человек будущего?.. Так
скажите мне, человек будущего: что делать?
Степан Сергеич долго молчал, обдумывая слова эти -- о правде, о
будущем. Со вздохом сожаления пожал плечами, отказываясь понимать их.
-- Пошли, -- сказал он просто и встал.
-- Куда?
-- Пошли! -- повторил Степан Сергеич упрямо.

1968 г.
--------------------------------------------------------------------------------Популярность:
184, Last-modified: Fri, 25 Jun 1999 19:30:03 GMT
Оцените этот текст:Не читал10987654321


Серый ибн Скобарь, люмпен-пролетарий.
--
Averest
2009-08-05 13:30:25 UTC
Permalink
Post by Vienalga
On Jul 29, 7:57 pm, "Ostap S. B. M. Bender Jr."
Only a deranged rogue nation would nuke civilians to reduce
Post by Ostap S. B. M. Bender Jr.
its own military losses. And few countries are that deranged. Only USA
has done this.
The Americans helped everyone out of a hole, and now the hand that fed
you... etc.
Your Russia was within a month of packing up and desperately carting
everything East of the Urals, before Western help.
Your military record against Asia, especially the Japanese, is
pathetic.
With Western help, you survived, to remain insolent, overblown and
delusional.
R.
А еще земляным червяком ))
--
Желаю здравствовать,
Сергей
Seryi ibn Skobar`
2009-08-05 17:18:35 UTC
Permalink
Здрав(а) буде, боярин(я), Averest!
On Jul 29, 7:57 pm, "Ostap S. B. M. Bender Jr."
Only a deranged rogue nation would nuke civilians to reduce
Post by Ostap S. B. M. Bender Jr.
its own military losses. And few countries are that deranged. Only USA
has done this.
The Americans helped everyone out of a hole, and now the hand that fed
you... etc.
Your Russia was within a month of packing up and desperately carting
everything East of the Urals, before Western help.
Your military record against Asia, especially the Japanese, is
pathetic.
With Western help, you survived, to remain insolent, overblown and
delusional.
R.
A> А еще земляным червяком ))
A> --
A> Желаю здравствовать,
A> Сергей


Stop fucking crosspost, rabbles!
Прекратите кросспост, сучьи дети!
На любой кросспост буду заваливать мусором.

Агафонов Василий Юлианович
Книга Свиньи
Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения]
[Новинки] [Помощь]
--------------------------------------------------------------------------------
a.. Оставить комментарий
a.. © Copyright Агафонов Василий Юлианович (***@localnet.com)
a.. Обновлено: 16/11/2007. 50k. Статистика.
a.. Сборник рассказов: Проза
Ваша оценка: шедевр замечательно очень хорошо хорошо нормально Не
читал терпимо посредственно плохо очень плохо не читать


--------------------------------------------------------------------------------


Василий Агафонов
КНИГА СВИНЬИ

СВИНЬЯ

От Нахабина взяли овсами. Солнце ушло. В соснах стали свежие сумерки.
Сучья ломали хором. Залегли у огня. В ногах - плодовоягодное. Кружка
ходила легко. Синий привкус меди садился в желудок. Рвали хлеб. Мяли курицу.
Петр дернул рубаху. Положил на ладонь отлетевшую пуговицу.
- Фон Пуговиц, - сказал Петр.
- Петя, - возразил Рыба, - что ты опять сделал с
Володюшкой?
- Фон Пуговиц, - сказал Петр.
- Ты ему тело избил, - бубнил Рыба.
- Не из-биллл. Осс-ве-тиллл, - сказал Петр. -
По паре фонарей навесил и снова пьян, румян и весел. Хааа!
- Вот и получаешься Свинья!
- Рыб, - сказал Петр, - ты - Фон Пуговиц.
- Товарищам горько, - сказал Лицо.
- Лиц, - сказал Петр, - ты - Фон Пуговиц.
- Товарищам зябко, - улыбнулся Кики.
- Только не лл-ги мне, не лл-ги, - возразил Петр.
- Так что Свинья, - вздохнул Рыба.
- Рыб Свинье не товарищ, - отрубил Петр.
- Зять, - предлагал Фарцо.
- Гусь, - вспоминал Лицо.
- Вы шшу-ты! Вы лл-гуны!
Вы ппрро-пойцы! Петр отвернулся, раскрутил бутылку, закинул голову.
- Все уже обрели клички, - заскрипел Жаба. Будет только справедливо
воздать тебе по делам твоим...
- Свинь-я, - прислушался Петр.
- Свинья, - разом подтвердили товарищи...
Выстыли угли. Кончилась ночь.
Плюнул Свинья. Зашагал прочь.

ЛЮБОВЬ

Серега Пронякин любил Тамарку. Он ее ревновал.
Он ее бил. Свинья тоже любил Тамарку. Он ее ревновал, а
Серегу он бил. Сань, жаловался Серега, хоть ты ему скажи. Это что же он
делает? Я Тамарке башку откручу.
- Ты, Серега, как человек контуженый, - сказал
Саня, - ты не допускай. Вот как наладится Свинья к Тамарке, ты возьми
кусок трубы. Да в газету. Да и дай ему по башке. В этот раз Свинья пришел
рано. Серега уже успел выпить. Пили они с Саней. Пили "Айгешат". Пили коньяк
"Юбилейный".
- Петр, - сказал Серега, - ты чего пристаешь к Тамарке?
Свинья не слушал.
- Ты... отстань от Тамарки.
Свинья не слушал.
- Ведь она жена мне.
- Молчи, Серж, - развернулся Свинья.
- Я... ЛЮБЛЮ эту женщину!
Влег удар прямо в лобную складку. Зазвенела удалая голова (как звенят в
расколе зимние дрова).
Повалился Свинья. Разошлась кровь по лицу его. Вошел Саня. Вылил коньяк
на рану. Свинья облизал губы. Открыл глаза.
- Я... ЛЮБЛЮ эту женщину.







В КРЫМ

- Боюсь! Боюсь! Старрух и детей боюсь! - Так говорил Свинья. Выехали в
ночь. В июль. Мотоцикл мотало. Свинья обернулся к Валере.
- "Как повязес галстук, бедеги его..." - Валера не реагировал.
- ТАК НАЧАЛОСЬ ПУТЕШЕСТВИЕ В КРЫМ. - толсто сказал Свинья. Валера не
реагировал.
Потом была Тула. Орел.
Харьков с невиданными борщами.
- Борщ! Борщ! БОРЩ!! - орал Свинья.
Но Валера не реагировал. Дерево было имя ему.
- А вы куда? - спрашивал Свинья. - А мы в тот дом, - отвечал себе
Свинья. - А вы куда? А мы в тот дом. Па-па-па-па-па-па-па-па, - разливался
Свинья.
В Мелитополе рвали абрикосы. Засыпали их в майки.
- Одяг. Взуття, - читал Свинья. Мотоцикл не заводился.
Дерево улыбался. Свинья хмурился.
- Пздыкс-кс-кс. Пздыкс-кс-кс, нажимал он кикстартер.
В полдень миновали Феодосию. Синий ветер гулял вдоль акаций.
- Жизнь. Жизнь! Жизнь! - орал Свинья.
- Так закончилось путешествие в Крым, - сказал
Валера. Свинья остановился, вмял кулак в крышку бака.
- Дубец! Это ж я, Я должен был сказать! - пинал Свинья мотоцикл.
Дерево улыбался.




ОТДАЛ

Ехали в автобусе. Ехали долго. Сирый подлес застилал окна. Впереди кто-то
ел рыбу. Свинья прошел вперед.
- Мужчина, - сказал Свинья.
- Жует рыбу, - сказал Свинья.
Рыбак завертелся, отщипнул кусочек, протянул Свинье.
Свинья вырвал рыбу. Пассажиры отвернулись.
- Ты мне ВСЕ отдал, - сказал Свинья.
















БАБКА В КЛЕЩАХ

Сначала грузили кирпич, потом доски. Потом
Свинью взяли в цех. Пылали горны. Гремели гимны. Башенный кран ехал
куда-то по своим делам. В углу сидела гора формовочной глины.
- Бабка в клещах! - орали сверху.
- Вниз давай! - орали снизу.
- Бабка в клещах! - надрывался Свинья.
- Ты чего орешь? - Свинья задумался. Отошел к формовочной куче. Схватил
кусок глины. Начал лепить.
- Бабка, - круглил он грудь, - в клещах, - вылаживал он бедра.
Приходил народ. Народ щерился, стучал в спину. Приходили от кранов.
Приходили от горнов. Цех стал. Выбежало начальство. Свинья пошел из цеха.
- Бабка в клещах, - сообщил он вахтеру.












ТАЗ, ПОДУШКА И УТЮГ

Алексеев работал вахтером. Работа хорошая, работа теплая: сидишь на стуле
выпимши. Дышать на начальство, правда, не надо. Свинья выпивал с Алексеевым.
В дежурке. Алексеев хозяйственный. Стакан у него всегда на готове. В этот
раз вахтер был невеселый.
- Жена ведро продала на х.., - огорчался вахтер.
- Остались у мине только таз, подушка и утюг.
- Богатство, - хохотал Свинья.
- Таз, - гнул он палец, - подушка, - печатал второй.
- И утюг!
- Да, скалься, - возражал вахтер, - а без ведра в хозяйстве нельзя.
- ТАЗ, ПОДУШКА и УТЮГ! - надрывался Свинья. Алексеев сплюнул.
- Иди отсюдова.












НЕ МЫ

Осень. Москва-река тяжело ворочает сизым брюхом. Павильоны, ларьки, все
что высунулось летом пирожками, мороженым, пивом - покинуто и ободрано.
Бредем аллеей. Шуршим падшим листом. Свинья мнет асфальт железным ботинком.
Пинает урну.
- Бз. бз, - сквозь зубы сипит Свинья. Зубы у Свиньи плотные. Губы у
Свиньи твердые. Урна катится.
Бренчит тощим воротом.
- Вы это, чего?
Местоблюститель. Надвигается от ларька. Сапог его скрип-скрип.
- Вот и медведь.
- На липовой ноге.
- Бз, бз... - Свинья пинает урну.
- Не вам говорено?
- Неее,
- А ну, пройдемте.
- Неее.
- Что не?
- Дак это ж не мы.
- Я чтоль? - подозревает блюститель. Красные лапы упер он в ремень.
- Как будто мы, - говорит Свинья, - а на самом деле
НЕ МЫ.
- Ар-тис-ты, - соображает блюститель. Урну-то... подними. Бредем к
каруселям. Медведи, лошади. Сусальное золото их поосыпалось. Свинья
громоздится. На медведя. Взгляд его ясен.
- Бз, бз, - сипит Свинья.





ВКУСНЫЙ

Со станции пошли лесом. Свинья ломал кирпич черного хлеба. Пихал куски в
рот. Когда свернули к поляне, увидели гуся. Гусь не хотел подходить.
Он шел своей дорогой. Он был белый. Свинья кинул хлеб. Гусь съел. Кинул
ближе.
Гусь опять съел. Свинья ударил его ботинком. Потом другим. Гусь ослабел.
Глаза его закрылись. Свинья подхватил гуся. Свернул ему шею.
Решили запечь его в глине. Выкопали яму, завалили хворостом...
- Гусь, - передохнул Свинья, - Вкусный. Никто и не возражал. Коля тоже.
Он отодрал крыло.
Увидел зеленое пятно, отметину.
- Так это ж мой гусь!
- Гусь, - согласился Свинья.
- Вкусный.











ЗЯТЬ

За молочной, у гнилых ящиков татарин принимал посуду. Свинья поднял
сетку, выложил банки. Банок было много, штук сорок. Теща запирала их на
кухне.
Сегодня Свинья выскреб карманы. Все. Нашарил 87 копеек. Пришлось вырвать
замок.
Разжиться этой дрянью. Татарин не глядел на Свинью. Он считал банки.
Накрывал их темной ладонью. И всякий раз сбивался. Свинья в упор глядел
на татарина. Шевелил плечем. Татарин опять сбился.
- Что, блядь, одним майонезом питаешься?
- Считай, считай, ордынский, - сказал Свинья.
- А то устрою тебе здесь взятие Казани. Татарин сморщился. Кинул рваный
рубль, мокрую мелочь. Ночью, подходя к дому, Свинья чугунел, готовясь
расшибить бурую дверь. На ночь закладывали ее порядочной штукой железа.
Дом - барский особняк средней руки. Нарезан дольками. Как постный пирог для
постылых гостей. Свинья напрягся. Ударом ноги вынес филенки. Нырнул в
коридор.
Первой заголосила Аннушка. Свинья трахнул кулаком в стену.
- Прищеми песню, Анна Васильевна. Не колыхай суточных щей.
Выскочила и голова тещи. В платке, с равномерно насиженными горошинами.
Василиса Евдокимовна занимала отдельное помещение, где в неширокие
престольные праздники дозволялось слоняться внуку и внучке. Голова пожевала
сморщенными губами.
Плюнула. Возвратилась к покинутому туловищу. Свинья пнул ногой в
засипевшую дверь.
Население больше никак себя не объявляло. Свинья постоял, прислушался,
прошел в свою щель. На диване валялись ботинки. Сидел крокодил в черных
трусах. Спешить было некуда. Лида с детьми упакована.
Отправлена в Крым. Марья Фрегатовна, тетка, приняла ее под крыло.
Свинья лег на диван, раскинул руки. Лицо его расправилось, глаза
закрылись. Из носа вышел тонкий свист. Пробудился он рано. Вскочил легко.
Горячий поток света затопил его щель. Свинья тряхнул рамы. Выбил сизые
запоры. Воробьи брызнули с карниза.
Юная липа замахала тугими ветвями. Свинья одобрил трепет листочков,
майскую синь, старика с шоколадною таксой. Прянув в свое скучное логово,
Свинья раскрыл пианино. Усадил крокодила за клавиши.
- Сыграй мне, Гена, "Пусть их едят одно сено".
На кухне пузырилось привычное варево. Старухи пасли судки и кастрюльки.
Теща тушила говядину. На святой травке. Свинья сорвал крышку. Выхватил
кусок мяса.
- Петя голоден, - сказал Свинья.
- Гена голоден, - сказал Свинья.
- Ослаб от упражнений.
- Положь, сволочь! Положь, нехристь! - завопила теща, пытаясь разжать
налитые пальцы.
- Милицию призову.
- Милиция! - заорал Свинья, отрывая тещу.
- Дурак, - сморщилась теща.
- Василиса Евдокимовна, дай я поцелую тебя в п....!
- У, у, дурак! Не работаешь. Дети раздетые ходят.
- Василиса Евдокимовна, дай я поцелую тебя в п....!
- У, у, дурак! Людей бы постеснялся.
- Василиса Евдокимовна, дай я поцелую тебя в п....!
- Ээх! Дур-рак ты... твою мать! - решительно обозлилась теща. Свинья
проглотил говядину. Швырнул крышку кастрюльки. "Stranger in the night..." -
пел он, плывя к умывальнику.



ГОРОДА

На Зубовской, в саду, за чугунной решеткой сидел Свинья. Рядом - Ниночка.
Шлепал троллейбус сырой резиной. Фонари гляделись в тусклую муть. Свинья
курил. Москва, говорил Свинья. В города играли они... А до этого были в
шашлычной. На Арбате.
Свинья скушал люля-кебаб. Скушал графинчик водки. Ниночке тоже дали
люля-кебаб, железную чашку с мороженым. Поднялись уходить. Инвалид,
дядя-Костя, выдал "нинкин пальтуган". Еще инвалид сообщил мнение: Чего
ребенка о такую пору таскать?
Нажрался - сиди дома. Нинка заплакала.
- Неееет, папа хорооший, - тянула она толстым голосом.
Свинья вырвал пальто.
- Молчи, обррубок.
Инвалид отвернулся. Зачал глядеть в зеркало. На всякий случай. И
правильно. Свинья посадил Нинку на плечи. Свернул в Плотников переулок.
- Это что за башлевик лезет там на броневик? - спрашивал Свинья. Вот как
дело было.
- Москва, - повторил Свинья... - Ну что ж ты? Говори Алма-Ата.
- Алма-Ата, - сказала Ниночка.
- Акмолинск, - сказал Свинья... - Ну что ж ты?
Говори Курск.
- Курск, - сказала Ниночка.
- Кромы, - сказал Свинья, сверля туманный горизонт. Тут и вышли из
тумана,
Игоряша да Саша. Здорово, Петр, - сказал Игоряша.
Здравствуй, Нинка. Как живешь?
- Не Нинка, а Ниночка, - возразил Свинья. - Живет хорошо. Вот, в города
играем.
- В города? - сомневался Игоряша. - Ливерпуль,
Лон-Дон, Ньюкасл...
- Англичанин, - удивился Свинья.
- Консоме, Мериме, буриме, - зашепелявил Саша.
- Француз, - восхитился Свинья.
- В города, игра - задумался Игоряша. - А в бутылку сыграть не хочешь? -
И "англичанин" выдвинул ее из кармана.
- Дубец, - засмеялся Свинья. - И ты, Саня, дубец.
Неси стакан, Ниночка.



















МАГНИТОФОН

"Грюндиг" взяли в бронетанковой академии. У иракских кадет. Продавали на
Смоленской. Свинья продавал. Кики наддавал. Подходил народ. Ломал цену. Кики
наддавал - народ отходил. Долго никого не было. Свинья кидал кепку к
затылку. Кулаком жал виски. Потом объявился один. Нос в золотой оправе.
- За что отдаем? - козлил Нос.
- Задаром, - отворачивался Свинья.
- Да он у вас пишет? - приставал Нос.
- Сюда говори, - ткнул в микрофон Свинья. - Вот здесь говори, - принагнул
он жиловатую шею.
- Сам говори. Чего руки распускаешь? Небось на рынок пришел, не в баню.
- Ладно, согласился Свинья. - Чего ж сказать-то? Чего хочешь! Я много
чего хочу.
- Долго стоять будем?
- Ааа... вот мы здесь продаем магнитофон, - сказал
Свинья.
- Вот мы здесь продаем магнитофон, - повторил магнитофон.

- Это что, "Грюндиг"? - возник Кики. - Беру. За триста петьдесят.
Нос покачал головой. Отошел. Еще был барбос в ратине, полкаш, с правом
ношения формы,
Пустовалов... И всякий раз Кики наддавал. Свинья кипел.
- Ну, - наконец злобно обернулся Свинья, - бери. БЕРИ!
- Петруш, ты чего, Петруш? - отбивался Кики.
- БЕРИ! Не хочешь? - Свинья размахнулся. Ахнул
"Грюндиг" о камень.
- Пошли... пива выпьем.




БРОСИЛ

Мотоцикл забарахлил в Харькове. Свинья обеспокоился. Лида сидела в
коляске. У нее был отпуск. В селе Вишни Свинья сменил масло. В селе Летнее
оно вытекло.
Встали у селянина Чебреца. Свинья заводил мотор. Грузил мешки лука. Кидал
"аппарат" от ворот к забору.
- Машина, - томил он Чебреца. - По крайности отдаю. Нет денежных знаков.
Чебрец потел. Надувал жилу на лбу. Садился в коляску... В доме калили
сковородки. Шипело сало. В двадцать глаз глядела яишница. Свинья сидел
прямо. Бронзовый торс его светился.
У почты зачалили машину. Проехали Белгород. От Живиц шли пешком. Лиде
было жарко.
- Петя, ты нечестно поступил с этими людьми, - сказала Лида.
Свинья молчал.
- Нечестно, - краснела Лида.
Свинья молчал.
- Они нас так хорошо приняли!
Свинья вынул деньги. Швырнул их на дорогу.
Жара не отпускала. Лида потела.
- Петя, ну что же ты молчишь?
Лида, - заревел Свинья.
- Я же БРОСИЛ!







НО ГУСЬ

- Сыру. СЫРУ хочу! - твердил Свинья, сдвигая очередь. Очередь хотела, но
молчала.
Свинья уперся в прилавок.
Там был Сыр! Там был Окорок!
Там был Гусь! Но ГУСЬ! - заревел Свинья.
Свинья схватил гуся. Продавец открыл рот. Очередь молчала.
Была весна. Было солнце.
Гусь тоже был.















ДОСТАТОЧНО

В отделе кадров Свинья сказал:
- Я, Петр Петрович Давило. И этого достаточно.
Спорить не стали. Был сезон. Народ валил валом. Свинья водил вагончик. От
фонтана "Дружба народов". Сначала он собирал деньги. Потом - не давал
билетов. Настырным говорил:
- Граждане! Ваше место ОПЛОЧЕНО. Ве quiet, граждане.
Иностранная речь работала. Граждане затихали. Деньги Свинья забирал
домой.
Все было тихо. Вдруг стали звать в контору, требовать денег, грозиться
тюрьмой. Свинья удивился.
- Граждане, - сказал Свинья.
- Я работаю, - сказал Свинья.
- И этого ДОСТАТОЧНО!













НА ЛЬДИНЕ

Была зима. Окно, распахнутое в снежные сумерки. Свинья сидел на полу. В
трусах, в лисьей майке.
Сегодня он выдернул лом. Из дворницкой. Начал крушить печь. Прибежал
участковый, Козлов.
Грозился дурдомом, гремел сапогом. Козла навели соседи.
- Совсем один ты, Петя, - вздыхал Свинья. - Как медведь на льдине.
- На льдине я! На льдине я! На льдине! Свинья глубже натянул шапку.
Льдину уже сильно качало. Океан дышал холодом. Свинья попробовал встать. В
дверь заглянула Лида.
- На льдине я. На льдине! - заорал Свинья. Опять кто-то ломился в дверь.
Козел стоял на пороге.
- На льдине я, на льдине, - бормотал Свинья. Из за спины участкового
глядела теща.
- Ой, Лида, - выла она, - это что же такое будет? Участковый прошел в
помещение. Свинья поднял голову.
- Ты, Козлов, что господь Бог. По водам ходишь.
- Я те дам, по водам! Свинья отвернулся. Подвязал ушанку. Закрыл глаза.










НА!

Свинья пихнул дверь.
- Здорово, Коля.
- Ботинки снимай, - сказал Коля.
- А... полуботинки?
Коля отвернулся к железу: крылья, поршни, много было его наворочено в
дальнем углу.
- Коля, дело есть.
- Дело есть, а бутылки нет, - возразил Коля.
Свинья подошел к мотору.
- Уже. - Водку вынул он из за пазухи.
- Косой разбился. Мать отдает мотоцикл.
- Сколько? - тускло спросил Коля.
- Да этт ей все равно.
- Сильно разбился?
- Колесо, фара, крыло, - считал Свинья.
- Да нет, Косой.
- Похоронили... На рынке братья Кутузовы пинали колеса.
Мотоцикл сиял. Коля его выкрасил.
- Ну, ребята, хватит, - сказал Свинья, - колеса пинать. Берем иль
НЕ-берем? Братья скинули кепки. Зачесали в затылке...
У столовой с лотка продавали булки.
- Дайте, - сказал Свинья. Руки у него чесались. -
Весь лоток давайте. - Свинья сгреб булки. Коля сидел в углу. Под
столиком - бутылка. Деньги он разложил на две кучи. Свинья кинул булки,
налил стакан. Коля двинул ему деньги. Меньшую кучу. Столовая опустела.
Свинья выпил. Отломал кусок булки.
- Это чего? - Коля дернул плечем.
Свинья налил по второй. И по третей.
Сгреб деньги. Колины тоже.
Старуха мела пол. Подвигалась к столику.
- На! - ткнул ей деньги Свинья.

ЯБЛОКИ

- Петруш, - у патриарха в саду яблоки. Созрели,
- тихо сказал Кики.
- Яблоки, - сомневался Свинья.
- Созрели, - сказал Кики.
- Созрели, - сомневался Свинья.
- Яблоки, - сказал Кики.
- А ты, Кики, созрел? - Кики улыбнулся и облизал губы.
- Там стена, Петруш, высокая.
- Этт нам нипочем.
- И проволока колючая.
- И этт нам нипочем...
Свинья с треском раскусил яблоко. Растер брызнувший сок.
- Хорошие яблоки.
- Петруш, собака! Бежим!
- Еще чего. Да я сам собака. Кики прыгнул на стену. Свинья встал на
четвереньки. Овчарка зарычала. Свинья зарычал ей навстречу. Овчарка
прыгнула. Свинья лязгнул зубами.
Три дня Свинья лежал дома. Забинтованный. Кики приходил каждый день.
Приносил яблоки.










ПАПА ЧЕРТИТ

Свинья сидел за столом. Рука его вела карандаш.
- Папа чертит, - пел Свинья, - па-па.
Нинка играла на полу. У кафельной печки.
- Паап, а ты чего делаешь?
- Папа черр-тит. Нинка отстала. Она возилась со старыми кубиками.
- Паап, а ты чего делаешь?
- Папа чер-тит! Па-па! Черр-тит! Поняла?
- Неее.
- Папа. Черт. Тит. Поняла?
- Неее. Пришел Кики. Поставил на стол бутылки.
- Петруш, - давай пива выпьем.
- Я вод-ки хочу.
- С пивом хорошо, - согласился Кики. Свинья свернул чертежи. Уселся за
фортепиано.
Кенсингтонский вальс играл Свинья. Нинка разинула рот. Кики открыл пиво.
Свинья закрыл крышку.
- Чууую баааабки! - запел Свинья на манер
Сусанина.
- Кик, - Свинья стукнул по кафелю, - я тте говорю, под этой печкой
золото, брильянты.
- Золото, - вздохнул Кики. - Пойду за водкой.
- Сырков не забудь.
- Паап, а что такое золото?







НАСОС

Свинья работал инженером. Его начальник был инженер. Начальника звали
Окунь. Свинья не любил Окуня. Мало чего любил Свинья. Он хорошо знал
английский. Мог понимать немецкий. Однажды Свинья увидел чертеж. В японском
журнале. Свинья понял, что это насос. Работа его как раз занималась насосом.
Для перекачки горчицы. Им занимался
Окунь. Им занимался Карасев. Сазонов тоже им занимался.
Свинья ходил в цех. Точил детали. Ходил неделю. Ходил другую. Собрал все
вместе. Взял ведро горчицы. Запустил... Все разобрал. Ходил в цех. Точил
детали.
Окунь ел его на работе. Карасев предлагал выпить. Сазонов - закусить.
Свинья собрал насос. Заперся в сортире. Навел хобот. Раз. Вот он, МОМЕНТ!
Очко забило горчицей.
На демонстрацию в цех спустилось начальство. Толклись работяги. Ни в
жисть не сработает, толковали они.
- На мне проверь, - вырывался Пашка Егоров. - Как раз закусить нехватает.
Свинья покосился. Навел хобот. Раз. Рожу Пашки забило горчицей.

Начальство хлопало по плечу. Начальство говорило: молодец. Инженер Окунь
говорил: молодец. Сазонов ничего не говорил. Он лежал дома. Пьяный.






БЕЗ РАСЧЕТА

Свинья любил деньги. За их "покупательную способность". Однажды услышал
он звон. Мелочь звенела за стенкой ларька. Вино продавали в нем.
Свинья рванул дверь. Подошел к Дуське. Стал смотреть на деньги. Дуська
вошла в голос. Завопила наружу. Сема-Воротник ехал мимо. Сема - милиционер.
Он сразу признал Свинью.
Свинья сразу признал Сему.
- Я только смотрел, - сказал Свинья. - Я люблю деньги, - сказал Свинья. -
За их покупательную способность.
- Дверь вырвал. Страху нагнал. Прими его, Сема, - причитала Дуська.
- Ты, Давило, хулиганишь, сказал Сема. - Ты Дуське дверь сплоти. Я тебе
пример сделаю.
- Дуська дду-ра. А я без расчета. Просто люблю.













ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

У Лиды день рождения. Свинья нарядный.
Галстук одел. С белой рубашкой. Сесть готовились они. В "Москвич ". На
Центральном рынке купить поросенка.
- Лида, - сказал Свинья, - масло капает. Надо подтянуть гайку. Он отворил
багажник. Взял кусок картона. Гладко выстелил.
- Кр, кр, - помогал ключу Свинья.
Лида тихо сидела у крыльца. Под машиной тоже стало тихо.
- Ррр-вааа! - заревел Свинья. Кузов сотрясся. Свинья вылез. Швырнул ключ
в лобовое стекло. Лицо, рубаха, все залито маслом. Зять Аркаша тоже был в
белой рубашке. Штаны клеточкой. В кулаке с хорошую голову Аркаша держал 20
рублей. На подарок Лиде.
- Аркаша, - сказал Свинья уже по пояс голый, - пошли в галантерею.
- Трусы, - читал Свинья.
- Бюст - гальтер, - читал Свинья.
- Духи, - читал Свинья, - десять рублей. Хорошо! Червонец пропить можно.
Сначала зашли в "Вино", потом - в пельменную. Пили вдумчиво. Свинья
разлил по последней.
- Аркаша, - сказал Свинья, - у нас только 9 рублей. Что будем делать?
Аркаша развел руками.
- Правильно, - согласился Свинья. И они опять зашагали к "Вину".
Пельменную закрывали. Свинья молчал у стойки.
Аркаша тоже. Они глянули друг на друга.
- И кто их придумал эти дни рожденья? - вопрошал Свинья. - Родился,
женился, обулся, побрился.
На перекрестке Свинья оторвал дверь машины.
- Денежные знаки? Есть?
Вопрос не понравился. Свинью ударили. Профессионально, в нижнюю
челюсть. Аркаша удивился. Но тоже лег. Ожили они в милиции. Раскидали
человек шесть.
Их били очень. В почки. В печень. К утру зашвырнули в Бутырку.





















ЗДОРОВ

Свинья поднял стакан. Открыл фортепиано. Взял ноту "до".
- Петя здоров, - объявил Свинья. - Очень здоров. -
И следом выпил.
- Правильно течет в нем водка. Она... течет в рот.
И в пи-ще-вод.
- Петя не знает стужи. Ни с нутри. Ни с наружи.
Свинья задумался. Взял ноту " до ". А, вощще-то, водка ГОВ-НО.
Пер-ходи к ты, Петь, на вино.















ЛУЧШЕ

Водку брали в отделе "Мясо". Пиво брали в
"Вине". Свинья хмурился. Кидал водку в потолок. Ловил. Кидал в потолок.
Ловил.
- Доиграисси, - сказала очередь.
- Кто? - обернулся Свинья. Водка летела вниз.
Свинья сверлил очередь.
- Эх! - выдохнул народ. - Лучше бы пиво разбили!

















АНКЕТА

Свинья взял анкету. Понюхал. Отложил прочь.
Весь день к ней не подходил. Лида вздыхала. Пропадала должность. Вечером
Свинья подошел к анкете. Сунул в нее кулаком. Фамилию вывел. Вывел имя,
пол-отчества.

- Петь, ну почему ты должен делать ЭТО? - спросил
Свинья. Лида вздыхала. Свинья доскреб отчество. Даже вывел дату рождения.
- Национальность...
- Да!!!.. - заревел Свинья и швырнул ручку.















ПИДЖАК

Был конец августа. Час ночи. Теплый мрамор метро. Свинья вошел в вагон. В
вагоне сидел Юрий
Николаевич. Больше в вагоне никого не было. Юрий Николаевич сидел в
пиджаке. Из кармана тягал он флягу. Свинья тоже сидел в пиджаке.
- Вы... водку пьете? - спросил Свинья.
- Водку, - согласился Юрий Николаевич.
- Я люблю водку, - сказал Свинья.
- Я тоже, - согласился Юрий Николаевич.
- Дайте, - сказал Свинья.
Юрий Николаевич дал. Вышли вместе. У Крымского моста. Обнявшись.
- Пиджаками махнемся, - сказал Свинья.
- Не хочу, - сказал Юрий Николаевич.
Свинья снял с него пиджак. Подал свой.
- На. Хороший пиджак.
- Вы нехороший человек, - сказал Юрий Николаевич.
- Просто свинья. Свинья сгреб Юрия Николаевича. Поднял над перилами.
Бросил в Москва-реку.
- За пиджааак, отвееетишь, - крикнул Юрий
Николаевич.









КРАСИВЫЙ

- Петя мощный, - говорила Лида.
- Петя красивый, - говорил Свинья.
- Петя Свинья, - говорили товарищи.
- Пе-тя, - сказал Свинья зеркалу.
Он подвел глаза. Накрасил губы. Челку зачесал под косынку. Платье на нем
было красное. Туфли на нем были белые.
- Пошли, Лида. Гулять. Подругой будешь.
Свинья посмеивался. Лида побаивалась. В парке стали приставать. Лиду не
трогали.
- Кто красивее? - гордился Свинья. Тут один, наглый гладит грудь. А в ней
Булыжники. Свинья сбросил их ему. На ноги.
Горло защемил тож.
- Петя красивый, - на ухо прошептал.
И грохнул оземь.












НА РАДИО

В Воркуте Свинья говорил:
- Товарищи шахтеры! Копайте! Ваш уголь превратится в золото.
Он говорил по радио. Ему не верили. Свинье стало скучно. Он заснул.
Запись, правда, крутилась:
- Товарищи шахтеры... Свинью попросили уйти. Пьянство, сказали, раз.
Извод пленки, сказали, два... Ладно, сказал Свинья. Хотя одиноко на душе
было.
Ночью пил он чай. Звонил в Москву. Пел свою историю:
- Ты кто такой? Откудова?
- А ну, мотай отсюдова...
И в письме воззвал. К братану Мише.
- Механик, механик.
Ну что ж ты, ебшь. Плащ не шлешь,
Письм не пишь... И все напрасно.
Одиноко на душе было.











ХАМ

Много выпили. Но нехватило. Свинью отправили в "Голубой Дунай", к девушке
Люсе.
- Люся, - сказал Свинья, - у товарищей жажда. Дай пять рублей.
- Да у вас всегда жажда, - сказала девушка Люся.
- Да, - подтвердил Свинья. - Дай пять рублей.
- Не дам, - сказала девушка Люся.
- Люся, где твоя сумочка?... Вот, беру только пять рублей. Пили долго.
Все разомлели. Свинья взял карандаш.
- Люся, - писал Свинья, - я был ХАММ!! Встретимся у скалы.















ПЯТНО

- Пора делать "бабки", - сказал Свинья.
И решил вступить. В партию. Бабки Свинья любил. Партию Свинья не любил.
Свинью попросили "сказать" биографию. Свинья встал. Свинья сказал
биографию. Уже и закруглялся.
- Но, ттаррищи, в моей биографии есть одно черное пятно, - сказал Свинья.
- Ну, товарищ Давило? Ну, какое еще пятно? - заныл Леха Сивый, секретарь.
- Черрное пятно, - повторил Свинья.
- Я... сидел в тюрьме.
- Товарищи, - вскочил Сивый, - объявляю перерыв. Разойдемтесь, товарищи.
Свинья подошел к Сивому. Упер в него палец.
- Я сидел в тюрьме, - сказал Свинья.
- Вы - сидите в говне, - сказал Свинья. Сивый открыл рот. Свинья вынул
рупь. Запихал в рот Сивому.
- Да подавись вы своими бабками!











НА СЕВЕР

- Лицо, двинем на север, - сказал Свинья. - Там лапуга, такая водоросль.
48 копеек кг. Двинули. Проскрипела Россия, плоская, чахлая, в болотах.
Пояконда. Июль. Час ночи. Солнце в зените. Жара. Комары. В правлении Свинья
сказал:
- Вот мы здесь инженеры, кандидаты наук. Хотим, как грится, немножко
заработать. Но чтобы никаких спрравок. Иначе в грробу я виделлл. Дали
фартук. Дали лодку, пузатую "дору". А кошку, сказали, сварите сами. Свинья и
сварил. В местной кузне.
Сели на остров. Изба. Тишина. Остров маленький. В прилив не видно. Стали
ходить в море. Кидать кошку. Лапуга растет по дну. Свинья кидал. Свинья пел.
- Вот и еще двадцать копеек тра-тара-тара-та... Дора большая. Тонны три.
Свинья поет, Лицо гребет. Лапужья гора растет. Вешали ее на веревках, как
белье. Так сушили.
Утром Свинья купался. Нырял в ледяное море. Вода кипела вкруг его тела.
Ели суп. Заправляли крапиву, печень трески. Треску ловили на крючек голый.
Море Белое - белое. Море Белое - рыбное.
Летели дни. Штормило. Никто не хотел тянуть дору к берегу. В море Белое
западешь, в пять минут пропадешь. Станешь его белее. Один все же вытянул,
Веня-капитан.
Отдали ему лапугу. В Пояконде пили на бревнах отходную. Пришла коза.
Съела полбуханки черного.
- Ничего, - сказал Свинья. - Выпьем по русски, без закуски.
- Лиц, - поехали в Мурманск, сказал Свинья.
- Там порт. Там капитаны, рестораны... Подошел поезд.
- Пока, - сказал Лицо.
- Пока, - сказал Свинья.

АНГЛИЧАНИН

Свинья недавно узнал: он швед. А может быть англичанин. Свинья открыл
окно. Заорал:

- Я англичанин! Прохожих, правда, не было.
Свинья любил пить чай. Теперь он стал пить его с молоком.
Друзья говорили - англичанин. Да он и сам знал. Друзья говорили -
англичанин, значит спортсмен.
Свинья сразу понял.
- Я Англичанин! - орал он в окно.
- Я живу, чтоб быть здоровым! Свинья всегда был здоров. Значит всегда был
англичанин. Только не знал этого. И друзья не знали.
Англичане - тоже.













ИДИОТ

Кики выгнали. Свинью тоже выгнали. А Жаба ушел сам.
На Московском винном заводе трудились они. По линии портвейна. Работа
опасная.
Работа ответственная.
- Боюсь, - говорил Свинья, - боюсь недопить.
К обеду принимали по силам. Кое-кто слабел. Отлагался к стенке. Свинья
работал круто. Жаба не поспевал хватать ящики.
- Жаба! - кипел Свинья. - Ну что ж ты, Жаб!
Вот Жаба и ушел. Не любил он этого. Свинью выгнали. За энтузиазм. Кики -
за то, что слабел. Вечером добирали. Его, портвейн.
- Петр, - размышлял Жаба, - ты же идиот. Я этого выдержать не могу.
- А ты на это насри, - сказал Свинья.
- Да не могу я, - вздыхал Жаба.
- А ты... и на ЭТО насри...












ВЕСНОЙ

Весной в Крыму холодно. Особенно когда дует ветер. Море серое. Пена
белая. Свинья вылез из ямы.
Вдвоем было тесно. Кики знобило.
- Петруш, холодно.
- Еще бы! - соглашался Свинья. - Кики, мы чего здесь делаем?
- Мы, Петруш, могилы роем.
- А пошто, Кики, пошто мы их роем?
- Деньги, - вздыхал Кики. Свинья нагнулся. Поймал жука. На сухой лист
посадил его.
- Сто рублей, - сообщил жуку Свинья, - и все для его мордовки. Кики
облизал губы.
- Сто рублей, и все для его мордовки... Жук свалился с листа. Свинья не
глядел на него.
Ему было все равно. Это Кики было холодно.












ТРУСИКИ

- Металлл, металлл, - говорил Свинья. В гостинице, в Кемерово лежал он.
На груди депеша: товарищ Давило П.П. уполномочен отобрать металлы марок ХВ,
НВ, ХШ. Замдирхозчасти
Шапиро Д.Ш. Десять дней лежал Свинья. Ни ХВ, ни НВ, ни ХШ.
- Ни шиша, - тряс головой Свинья. Вчера желал зазнакомиться с девушкой.
И позавчера. Девушкам говорил:
- Девушка, - разрешите с вами познакомиться.
- Да что толку? - шваркнул табуретку Свинья. - Толку что?
Шарахались девушки.
- Люся, - вдруг озарился Свинья.
- Лллю-сяяя! Зацепил табуретку. Из порток вывернул ручку.
Оторвал бок коробки с пельменью. Москва,
Кремль, Печенкиной Люсе.
ЛЮСЯ! Пришли мне свои трусики.
Я их буду НЮХАТЬ!









ГДЕ?

Ломились лесом. Ломились в сухостой. Солнце засело в зените.
Парило. Жарило. Свинья заминал ломкие травы. Пот разливал с крутых плеч.
- Где... - зачинал Свинья. - Где...? Кики шел рядом. Чист, бел, свеж,
весел...
- Где ты... - зачинал Свинья.
- Вот я, - улыбался Кики.
- Свинья покосился. Кики погасил улыбку.
- Где ты чайника тяжелого прохлада? - разом вытянул всю нитку Свинья.
- Крана медного холодная струя?
- Мне попить лишь только надо.
- Мне попить. И боле ни ...я.














СНОСУ НЕТ

Колупались в скалах. Свинья пинал камни. Ляжки его напрягались.
Плавки мешали ему. Плавки из бранспойта.
- Лиц, - говорил Свинья, - им же сносу нет.
- Хуже терки, - соглашался Лицо.
- Сносу нет! - разрывался Свинья.
Камни крошились. Бухали в бухту. Народ возражал.
- Козлы! - орал народ снизу.
- Сносу нет! - ревел Свинья, круша камень.
















И МАСТУРБА

Пили-ели. Сели в Коктебеле. Рядом с древней ню. Принесли меню: салат
Весенний... бастурма...
...................... гуляж говяжий... суп Шурпа...
- Дайте нам, - сказал Свинья.
- Дайте нам говняж гуляжий.
- Дайте нам Шурпу...
И МА-СТУР-БУУУ!















УСТАЛ

Был март. Свинья ушел в весенний запой. Голубой и зеленый. Свинья пил.
Свинья пел,
Колотил ногой в стены. День на дцатый загудел в башке черный колокол.
Дрожь пробил. Завихрил ледяным прихватом. Рухнул Свинья. Занялся пожаром.
Глаз слепой в потолок вонзил.
- Я устал. Устал! - заскрипел Свинья. Автомобильное кресло стояло в
комнате. По стенам полки. Полки и в коридоре. На кухне тоже полки. На
полках - укроп в горшочках. Только укроп в горшочках. Свинья ушел в запой.
Укроп высох. Свинья не спал. Он никогда не спал. Гляделся в стены. В пол
глядел.
- Кыр, а, ха, - на куске газеты прочел.
- Крах, - догадался Свинья.
- Харк, - прочел он с другой стороны.
- Я ус-талл. Ус-талл! - шептал Свинья.












ПО-СВОЕМУ

Свинья любил работать. По-своему. Один. Один рыл он колодцы. Один ставил
в них трубы. Бревна клал тоже один. В снежном дыму, по проволоке ходили
трубы. Сами. Свинья, тоже сам, ходил в сапогах.
Борю взял он в товарищи. По старой дружбе. Боря был опытен. Боря был наг.
Без-де-нег, понял Свинья.
Свинья все делал быстро. Боря - медленно. Боря говорил семь раз отмерь.
Боря говорил и еще раз.
Взялись они за бревно.
- Да клади, Борь, клади, - говорил Свинья.
Но Боря сомневался.
- Да клади, Борь. Клади, Борь! КЛАДИ! - орал
Свинья. Но Боря сомневался.
Свинья ушел. Он любил работать по-своему.
Один.












СТАРОСТЬ

- Я - обррубок, обррубок, - бормочет Свинья.
Черный смерч изъездил лицо его. Закусил губы судорогой, Костью вышел нос.
Глаза провальные.
Куртки две на нем, да два свитера. Въелся холод в жилы его. Въелся холод
в кости его. На одной ноге тряпье верченое, да к тряпью в упор доска
притачена. Под плечем Свиньи коротыш-костыль. В кулаке - дубина сукатая. Не
идет Свинья. Не идет нога. Застудил. Замочил. В резине сгноил. Тянет жилы
боль, воротит, когтит. И Свинья не спит. Чай, чай, чай пьет. Чифирь. Чифирем
от когтей отбивается. А врачи разводят руками. А врачи в глаза не глядят.
Боком больше все объясняются: ампутация вероятна. Почти неизбежна.
Лицо у Свиньи - пепел смертный. На губах кипяток сукровицы.
- Я - обррубок, обррубок, - бормочет Свинья.





--------------------------------------------------------------------------------
a.. Оставить комментарий
a.. © Copyright Агафонов Василий Юлианович (***@localnet.com)
a.. Обновлено: 16/11/2007. 50k. Статистика.
a.. Сборник рассказов: Проза
Ваша оценка: шедевр замечательно очень хорошо хорошо нормально Не
читал терпимо посредственно плохо очень плохо не читать

--------------------------------------------------------------------------------
Связаться с программистом сайта.

Серый ибн Скобарь, люмпен-пролетарий.
--
_ G O D _
2009-08-05 17:36:24 UTC
Permalink
Post by Seryi ibn Skobar`
Здрав(а) буде, боярин(я), Averest!
On Jul 29, 7:57 pm, "Ostap S. B. M. Bender Jr."
Only a deranged rogue nation would nuke civilians to reduce
Post by Ostap S. B. M. Bender Jr.
its own military losses. And few countries are that deranged. Only USA
has done this.
The Americans helped everyone out of a hole, and now the hand that fed
you... etc.
Your Russia was within a month of packing up and desperately carting
everything East of the Urals, before Western help.
Your military record against Asia, especially the Japanese, is
pathetic.
With Western help, you survived, to remain insolent, overblown and
delusional.
R.
A> А еще земляным червяком ))
A> --
A> Желаю здравствовать,
A> Сергей
Stop fucking crosspost, rabbles!
Прекратите кросспост, сучьи дети!
На любой кросспост буду заваливать мусором.
Агафонов Василий Юлианович
Книга Свиньи
Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения]
[Новинки] [Помощь]
--------------------------------------------------------------------------------
a.. Оставить комментарий
a.. Обновлено: 16/11/2007. 50k. Статистика.
a.. Сборник рассказов: Проза
Ваша оценка: шедевр замечательно очень хорошо хорошо нормально Не читал
терпимо посредственно плохо очень плохо не читать
--------------------------------------------------------------------------------
Василий Агафонов
КНИГА СВИНЬИ
СВИНЬЯ
От Нахабина взяли овсами. Солнце ушло. В соснах стали свежие сумерки.
Сучья ломали хором. Залегли у огня. В ногах - плодовоягодное. Кружка ходила
легко. Синий привкус меди садился в желудок. Рвали хлеб. Мяли курицу.
Петр дернул рубаху. Положил на ладонь отлетевшую пуговицу.
- Фон Пуговиц, - сказал Петр.
- Петя, - возразил Рыба, - что ты опять сделал с
Володюшкой?
- Фон Пуговиц, - сказал Петр.
- Ты ему тело избил, - бубнил Рыба.
- Не из-биллл. Осс-ве-тиллл, - сказал Петр. -
По паре фонарей навесил и снова пьян, румян и весел. Хааа!
- Вот и получаешься Свинья!
- Рыб, - сказал Петр, - ты - Фон Пуговиц.
- Товарищам горько, - сказал Лицо.
- Лиц, - сказал Петр, - ты - Фон Пуговиц.
- Товарищам зябко, - улыбнулся Кики.
- Только не лл-ги мне, не лл-ги, - возразил Петр.
- Так что Свинья, - вздохнул Рыба.
- Рыб Свинье не товарищ, - отрубил Петр.
- Зять, - предлагал Фарцо.
- Гусь, - вспоминал Лицо.
- Вы шшу-ты! Вы лл-гуны!
Вы ппрро-пойцы! Петр отвернулся, раскрутил бутылку, закинул голову.
- Все уже обрели клички, - заскрипел Жаба. Будет только справедливо воздать тебе
по делам твоим...
- Свинь-я, - прислушался Петр.
- Свинья, - разом подтвердили товарищи...
Выстыли угли. Кончилась ночь.
Плюнул Свинья. Зашагал прочь.
ЛЮБОВЬ
Серега Пронякин любил Тамарку. Он ее ревновал.
Он ее бил. Свинья тоже любил Тамарку. Он ее ревновал, а
Серегу он бил. Сань, жаловался Серега, хоть ты ему скажи. Это что же он делает? Я
Тамарке башку откручу.
- Ты, Серега, как человек контуженый, - сказал
Саня, - ты не допускай. Вот как наладится Свинья к Тамарке, ты возьми кусок
трубы. Да в газету. Да и дай ему по башке. В этот раз Свинья пришел рано. Серега
уже успел выпить. Пили они с Саней. Пили "Айгешат". Пили коньяк "Юбилейный".
- Петр, - сказал Серега, - ты чего пристаешь к Тамарке?
Свинья не слушал.
- Ты... отстань от Тамарки.
Свинья не слушал.
- Ведь она жена мне.
- Молчи, Серж, - развернулся Свинья.
- Я... ЛЮБЛЮ эту женщину!
Влег удар прямо в лобную складку. Зазвенела удалая голова (как звенят в расколе
зимние дрова).
Повалился Свинья. Разошлась кровь по лицу его. Вошел Саня. Вылил коньяк на рану.
Свинья облизал губы. Открыл глаза.
- Я... ЛЮБЛЮ эту женщину.
В КРЫМ
- Боюсь! Боюсь! Старрух и детей боюсь! - Так говорил Свинья. Выехали в ночь. В
июль. Мотоцикл мотало. Свинья обернулся к Валере.
- "Как повязес галстук, бедеги его..." - Валера не реагировал.
- ТАК НАЧАЛОСЬ ПУТЕШЕСТВИЕ В КРЫМ. - толсто сказал Свинья. Валера не реагировал.
Потом была Тула. Орел.
Харьков с невиданными борщами.
- Борщ! Борщ! БОРЩ!! - орал Свинья.
Но Валера не реагировал. Дерево было имя ему.
- А вы куда? - спрашивал Свинья. - А мы в тот дом, - отвечал себе Свинья. - А вы
куда? А мы в тот дом. Па-па-па-па-па-па-па-па, - разливался Свинья.
В Мелитополе рвали абрикосы. Засыпали их в майки.
- Одяг. Взуття, - читал Свинья. Мотоцикл не заводился.
Дерево улыбался. Свинья хмурился.
- Пздыкс-кс-кс. Пздыкс-кс-кс, нажимал он кикстартер.
В полдень миновали Феодосию. Синий ветер гулял вдоль акаций.
- Жизнь. Жизнь! Жизнь! - орал Свинья.
- Так закончилось путешествие в Крым, - сказал
Валера. Свинья остановился, вмял кулак в крышку бака.
- Дубец! Это ж я, Я должен был сказать! - пинал Свинья мотоцикл.
Дерево улыбался.
ОТДАЛ
Ехали в автобусе. Ехали долго. Сирый подлес застилал окна. Впереди кто-то ел
рыбу. Свинья прошел вперед.
- Мужчина, - сказал Свинья.
- Жует рыбу, - сказал Свинья.
Рыбак завертелся, отщипнул кусочек, протянул Свинье.
Свинья вырвал рыбу. Пассажиры отвернулись.
- Ты мне ВСЕ отдал, - сказал Свинья.
БАБКА В КЛЕЩАХ
Сначала грузили кирпич, потом доски. Потом
Свинью взяли в цех. Пылали горны. Гремели гимны. Башенный кран ехал куда-то по
своим делам. В углу сидела гора формовочной глины.
- Бабка в клещах! - орали сверху.
- Вниз давай! - орали снизу.
- Бабка в клещах! - надрывался Свинья.
- Ты чего орешь? - Свинья задумался. Отошел к формовочной куче. Схватил кусок
глины. Начал лепить.
- Бабка, - круглил он грудь, - в клещах, - вылаживал он бедра.
Приходил народ. Народ щерился, стучал в спину. Приходили от кранов. Приходили от
горнов. Цех стал. Выбежало начальство. Свинья пошел из цеха.
- Бабка в клещах, - сообщил он вахтеру.
ТАЗ, ПОДУШКА И УТЮГ
Алексеев работал вахтером. Работа хорошая, работа теплая: сидишь на стуле
выпимши. Дышать на начальство, правда, не надо. Свинья выпивал с Алексеевым. В
дежурке. Алексеев хозяйственный. Стакан у него всегда на готове. В этот раз вахтер
был невеселый.
- Жена ведро продала на х.., - огорчался вахтер.
- Остались у мине только таз, подушка и утюг.
- Богатство, - хохотал Свинья.
- Таз, - гнул он палец, - подушка, - печатал второй.
- И утюг!
- Да, скалься, - возражал вахтер, - а без ведра в хозяйстве нельзя.
- ТАЗ, ПОДУШКА и УТЮГ! - надрывался Свинья. Алексеев сплюнул.
- Иди отсюдова.
НЕ МЫ
Осень. Москва-река тяжело ворочает сизым брюхом. Павильоны, ларьки, все что
высунулось летом пирожками, мороженым, пивом - покинуто и ободрано. Бредем аллеей.
Шуршим падшим листом. Свинья мнет асфальт железным ботинком. Пинает урну.
- Бз. бз, - сквозь зубы сипит Свинья. Зубы у Свиньи плотные. Губы у Свиньи
твердые. Урна катится.
Бренчит тощим воротом.
- Вы это, чего?
Местоблюститель. Надвигается от ларька. Сапог его скрип-скрип.
- Вот и медведь.
- На липовой ноге.
- Бз, бз... - Свинья пинает урну.
- Не вам говорено?
- Неее,
- А ну, пройдемте.
- Неее.
- Что не?
- Дак это ж не мы.
- Я чтоль? - подозревает блюститель. Красные лапы упер он в ремень.
- Как будто мы, - говорит Свинья, - а на самом деле
НЕ МЫ.
- Ар-тис-ты, - соображает блюститель. Урну-то... подними. Бредем к каруселям.
Медведи, лошади. Сусальное золото их поосыпалось. Свинья громоздится. На медведя.
Взгляд его ясен.
- Бз, бз, - сипит Свинья.
ВКУСНЫЙ
Со станции пошли лесом. Свинья ломал кирпич черного хлеба. Пихал куски в рот.
Когда свернули к поляне, увидели гуся. Гусь не хотел подходить.
Он шел своей дорогой. Он был белый. Свинья кинул хлеб. Гусь съел. Кинул ближе.
Гусь опять съел. Свинья ударил его ботинком. Потом другим. Гусь ослабел.
Глаза его закрылись. Свинья подхватил гуся. Свернул ему шею.
Решили запечь его в глине. Выкопали яму, завалили хворостом...
- Гусь, - передохнул Свинья, - Вкусный. Никто и не возражал. Коля тоже. Он
отодрал крыло.
Увидел зеленое пятно, отметину.
- Так это ж мой гусь!
- Гусь, - согласился Свинья.
- Вкусный.
ЗЯТЬ
За молочной, у гнилых ящиков татарин принимал посуду. Свинья поднял сетку,
выложил банки. Банок было много, штук сорок. Теща запирала их на кухне.
Сегодня Свинья выскреб карманы. Все. Нашарил 87 копеек. Пришлось вырвать замок.
Разжиться этой дрянью. Татарин не глядел на Свинью. Он считал банки.
Накрывал их темной ладонью. И всякий раз сбивался. Свинья в упор глядел на
татарина. Шевелил плечем. Татарин опять сбился.
- Что, блядь, одним майонезом питаешься?
- Считай, считай, ордынский, - сказал Свинья.
- А то устрою тебе здесь взятие Казани. Татарин сморщился. Кинул рваный рубль,
мокрую мелочь. Ночью, подходя к дому, Свинья чугунел, готовясь расшибить бурую
дверь. На ночь закладывали ее порядочной штукой железа. Дом - барский особняк
средней руки. Нарезан дольками. Как постный пирог для постылых гостей. Свинья
напрягся. Ударом ноги вынес филенки. Нырнул в коридор.
Первой заголосила Аннушка. Свинья трахнул кулаком в стену.
- Прищеми песню, Анна Васильевна. Не колыхай суточных щей.
Выскочила и голова тещи. В платке, с равномерно насиженными горошинами.
Василиса Евдокимовна занимала отдельное помещение, где в неширокие престольные
праздники дозволялось слоняться внуку и внучке. Голова пожевала сморщенными губами.
Плюнула. Возвратилась к покинутому туловищу. Свинья пнул ногой в засипевшую
дверь.
Население больше никак себя не объявляло. Свинья постоял, прислушался, прошел в
свою щель. На диване валялись ботинки. Сидел крокодил в черных трусах. Спешить было
некуда. Лида с детьми упакована.
Отправлена в Крым. Марья Фрегатовна, тетка, приняла ее под крыло.
Свинья лег на диван, раскинул руки. Лицо его расправилось, глаза закрылись. Из
носа вышел тонкий свист. Пробудился он рано. Вскочил легко. Горячий поток света
затопил его щель. Свинья тряхнул рамы. Выбил сизые запоры. Воробьи брызнули с
карниза.
Юная липа замахала тугими ветвями. Свинья одобрил трепет листочков, майскую синь,
старика с шоколадною таксой. Прянув в свое скучное логово, Свинья раскрыл пианино.
Усадил крокодила за клавиши.
- Сыграй мне, Гена, "Пусть их едят одно сено".
На кухне пузырилось привычное варево. Старухи пасли судки и кастрюльки.
Теща тушила говядину. На святой травке. Свинья сорвал крышку. Выхватил кусок
мяса.
- Петя голоден, - сказал Свинья.
- Гена голоден, - сказал Свинья.
- Ослаб от упражнений.
- Положь, сволочь! Положь, нехристь! - завопила теща, пытаясь разжать налитые
пальцы.
- Милицию призову.
- Милиция! - заорал Свинья, отрывая тещу.
- Дурак, - сморщилась теща.
- Василиса Евдокимовна, дай я поцелую тебя в п....!
- У, у, дурак! Не работаешь. Дети раздетые ходят.
- Василиса Евдокимовна, дай я поцелую тебя в п....!
- У, у, дурак! Людей бы постеснялся.
- Василиса Евдокимовна, дай я поцелую тебя в п....!
- Ээх! Дур-рак ты... твою мать! - решительно обозлилась теща. Свинья проглотил
говядину. Швырнул крышку кастрюльки. "Stranger in the night..." - пел он, плывя к
умывальнику.
ГОРОДА
На Зубовской, в саду, за чугунной решеткой сидел Свинья. Рядом - Ниночка. Шлепал
троллейбус сырой резиной. Фонари гляделись в тусклую муть. Свинья курил. Москва,
говорил Свинья. В города играли они... А до этого были в шашлычной. На Арбате.
Свинья скушал люля-кебаб. Скушал графинчик водки. Ниночке тоже дали люля-кебаб,
железную чашку с мороженым. Поднялись уходить. Инвалид, дядя-Костя, выдал "нинкин
пальтуган". Еще инвалид сообщил мнение: Чего ребенка о такую пору таскать?
Нажрался - сиди дома. Нинка заплакала.
- Неееет, папа хорооший, - тянула она толстым голосом.
Свинья вырвал пальто.
- Молчи, обррубок.
Инвалид отвернулся. Зачал глядеть в зеркало. На всякий случай. И правильно.
Свинья посадил Нинку на плечи. Свернул в Плотников переулок.
- Это что за башлевик лезет там на броневик? - спрашивал Свинья. Вот как дело
было.
- Москва, - повторил Свинья... - Ну что ж ты? Говори Алма-Ата.
- Алма-Ата, - сказала Ниночка.
- Акмолинск, - сказал Свинья... - Ну что ж ты?
Говори Курск.
- Курск, - сказала Ниночка.
- Кромы, - сказал Свинья, сверля туманный горизонт. Тут и вышли из тумана,
Игоряша да Саша. Здорово, Петр, - сказал Игоряша.
Здравствуй, Нинка. Как живешь?
- Не Нинка, а Ниночка, - возразил Свинья. - Живет хорошо. Вот, в города играем.
- В города? - сомневался Игоряша. - Ливерпуль,
Лон-Дон, Ньюкасл...
- Англичанин, - удивился Свинья.
- Консоме, Мериме, буриме, - зашепелявил Саша.
- Француз, - восхитился Свинья.
- В города, игра - задумался Игоряша. - А в бутылку сыграть не хочешь? - И
"англичанин" выдвинул ее из кармана.
- Дубец, - засмеялся Свинья. - И ты, Саня, дубец.
Неси стакан, Ниночка.
МАГНИТОФОН
"Грюндиг" взяли в бронетанковой академии. У иракских кадет. Продавали на
Смоленской. Свинья продавал. Кики наддавал. Подходил народ. Ломал цену. Кики
наддавал - народ отходил. Долго никого не было. Свинья кидал кепку к затылку.
Кулаком жал виски. Потом объявился один. Нос в золотой оправе.
- За что отдаем? - козлил Нос.
- Задаром, - отворачивался Свинья.
- Да он у вас пишет? - приставал Нос.
- Сюда говори, - ткнул в микрофон Свинья. - Вот здесь говори, - принагнул он
жиловатую шею.
- Сам говори. Чего руки распускаешь? Небось на рынок пришел, не в баню.
- Ладно, согласился Свинья. - Чего ж сказать-то? Чего хочешь! Я много чего хочу.
- Долго стоять будем?
- Ааа... вот мы здесь продаем магнитофон, - сказал
Свинья.
- Вот мы здесь продаем магнитофон, - повторил магнитофон.
- Это что, "Грюндиг"? - возник Кики. - Беру. За триста петьдесят.
Нос покачал головой. Отошел. Еще был барбос в ратине, полкаш, с правом ношения
формы,
Пустовалов... И всякий раз Кики наддавал. Свинья кипел.
- Ну, - наконец злобно обернулся Свинья, - бери. БЕРИ!
- Петруш, ты чего, Петруш? - отбивался Кики.
- БЕРИ! Не хочешь? - Свинья размахнулся. Ахнул
"Грюндиг" о камень.
- Пошли... пива выпьем.
БРОСИЛ
Мотоцикл забарахлил в Харькове. Свинья обеспокоился. Лида сидела в коляске. У нее
был отпуск. В селе Вишни Свинья сменил масло. В селе Летнее оно вытекло.
Встали у селянина Чебреца. Свинья заводил мотор. Грузил мешки лука. Кидал
"аппарат" от ворот к забору.
- Машина, - томил он Чебреца. - По крайности отдаю. Нет денежных знаков. Чебрец
потел. Надувал жилу на лбу. Садился в коляску... В доме калили сковородки. Шипело
сало. В двадцать глаз глядела яишница. Свинья сидел прямо. Бронзовый торс его
светился.
У почты зачалили машину. Проехали Белгород. От Живиц шли пешком. Лиде было жарко.
- Петя, ты нечестно поступил с этими людьми, - сказала Лида.
Свинья молчал.
- Нечестно, - краснела Лида.
Свинья молчал.
- Они нас так хорошо приняли!
Свинья вынул деньги. Швырнул их на дорогу.
Жара не отпускала. Лида потела.
- Петя, ну что же ты молчишь?
Лида, - заревел Свинья.
- Я же БРОСИЛ!
НО ГУСЬ
- Сыру. СЫРУ хочу! - твердил Свинья, сдвигая очередь. Очередь хотела, но молчала.
Свинья уперся в прилавок.
Там был Сыр! Там был Окорок!
Там был Гусь! Но ГУСЬ! - заревел Свинья.
Свинья схватил гуся. Продавец открыл рот. Очередь молчала.
Была весна. Было солнце.
Гусь тоже был.
ДОСТАТОЧНО
- Я, Петр Петрович Давило. И этого достаточно.
Спорить не стали. Был сезон. Народ валил валом. Свинья водил вагончик. От фонтана
"Дружба народов". Сначала он собирал деньги. Потом - не давал билетов. Настырным
- Граждане! Ваше место ОПЛОЧЕНО. Ве quiet, граждане.
Иностранная речь работала. Граждане затихали. Деньги Свинья забирал домой.
Все было тихо. Вдруг стали звать в контору, требовать денег, грозиться тюрьмой.
Свинья удивился.
- Граждане, - сказал Свинья.
- Я работаю, - сказал Свинья.
- И этого ДОСТАТОЧНО!
НА ЛЬДИНЕ
Была зима. Окно, распахнутое в снежные сумерки. Свинья сидел на полу. В трусах, в
лисьей майке.
Сегодня он выдернул лом. Из дворницкой. Начал крушить печь. Прибежал участковый,
Козлов.
Грозился дурдомом, гремел сапогом. Козла навели соседи.
- Совсем один ты, Петя, - вздыхал Свинья. - Как медведь на льдине.
- На льдине я! На льдине я! На льдине! Свинья глубже натянул шапку. Льдину уже
сильно качало. Океан дышал холодом. Свинья попробовал встать. В дверь заглянула
Лида.
- На льдине я. На льдине! - заорал Свинья. Опять кто-то ломился в дверь. Козел
стоял на пороге.
- На льдине я, на льдине, - бормотал Свинья. Из за спины участкового глядела
теща.
- Ой, Лида, - выла она, - это что же такое будет? Участковый прошел в помещение.
Свинья поднял голову.
- Ты, Козлов, что господь Бог. По водам ходишь.
- Я те дам, по водам! Свинья отвернулся. Подвязал ушанку. Закрыл глаза.
НА!
Свинья пихнул дверь.
- Здорово, Коля.
- Ботинки снимай, - сказал Коля.
- А... полуботинки?
Коля отвернулся к железу: крылья, поршни, много было его наворочено в дальнем
углу.
- Коля, дело есть.
- Дело есть, а бутылки нет, - возразил Коля.
Свинья подошел к мотору.
- Уже. - Водку вынул он из за пазухи.
- Косой разбился. Мать отдает мотоцикл.
- Сколько? - тускло спросил Коля.
- Да этт ей все равно.
- Сильно разбился?
- Колесо, фара, крыло, - считал Свинья.
- Да нет, Косой.
- Похоронили... На рынке братья Кутузовы пинали колеса.
Мотоцикл сиял. Коля его выкрасил.
- Ну, ребята, хватит, - сказал Свинья, - колеса пинать. Берем иль НЕ-берем?
Братья скинули кепки. Зачесали в затылке...
У столовой с лотка продавали булки.
- Дайте, - сказал Свинья. Руки у него чесались. -
Весь лоток давайте. - Свинья сгреб булки. Коля сидел в углу. Под столиком -
бутылка. Деньги он разложил на две кучи. Свинья кинул булки, налил стакан. Коля
двинул ему деньги. Меньшую кучу. Столовая опустела. Свинья выпил. Отломал кусок
булки.
- Это чего? - Коля дернул плечем.
Свинья налил по второй. И по третей.
Сгреб деньги. Колины тоже.
Старуха мела пол. Подвигалась к столику.
- На! - ткнул ей деньги Свинья.
ЯБЛОКИ
- Петруш, - у патриарха в саду яблоки. Созрели,
- тихо сказал Кики.
- Яблоки, - сомневался Свинья.
- Созрели, - сказал Кики.
- Созрели, - сомневался Свинья.
- Яблоки, - сказал Кики.
- А ты, Кики, созрел? - Кики улыбнулся и облизал губы.
- Там стена, Петруш, высокая.
- Этт нам нипочем.
- И проволока колючая.
- И этт нам нипочем...
Свинья с треском раскусил яблоко. Растер брызнувший сок.
- Хорошие яблоки.
- Петруш, собака! Бежим!
- Еще чего. Да я сам собака. Кики прыгнул на стену. Свинья встал на
четвереньки. Овчарка зарычала. Свинья зарычал ей навстречу. Овчарка прыгнула.
Свинья лязгнул зубами.
Три дня Свинья лежал дома. Забинтованный. Кики приходил каждый день. Приносил
яблоки.
ПАПА ЧЕРТИТ
Свинья сидел за столом. Рука его вела карандаш.
- Папа чертит, - пел Свинья, - па-па.
Нинка играла на полу. У кафельной печки.
- Паап, а ты чего делаешь?
- Папа черр-тит. Нинка отстала. Она возилась со старыми кубиками.
- Паап, а ты чего делаешь?
- Папа чер-тит! Па-па! Черр-тит! Поняла?
- Неее.
- Папа. Черт. Тит. Поняла?
- Неее. Пришел Кики. Поставил на стол бутылки.
- Петруш, - давай пива выпьем.
- Я вод-ки хочу.
- С пивом хорошо, - согласился Кики. Свинья свернул чертежи. Уселся за
фортепиано.
Кенсингтонский вальс играл Свинья. Нинка разинула рот. Кики открыл пиво. Свинья
закрыл крышку.
- Чууую баааабки! - запел Свинья на манер
Сусанина.
- Кик, - Свинья стукнул по кафелю, - я тте говорю, под этой печкой золото,
брильянты.
- Золото, - вздохнул Кики. - Пойду за водкой.
- Сырков не забудь.
- Паап, а что такое золото?
НАСОС
Свинья работал инженером. Его начальник был инженер. Начальника звали Окунь.
Свинья не любил Окуня. Мало чего любил Свинья. Он хорошо знал английский. Мог
понимать немецкий. Однажды Свинья увидел чертеж. В японском журнале. Свинья понял,
что это насос. Работа его как раз занималась насосом. Для перекачки горчицы. Им
занимался
Окунь. Им занимался Карасев. Сазонов тоже им занимался.
Свинья ходил в цех. Точил детали. Ходил неделю. Ходил другую. Собрал все вместе.
Взял ведро горчицы. Запустил... Все разобрал. Ходил в цех. Точил детали.
Окунь ел его на работе. Карасев предлагал выпить. Сазонов - закусить.
Свинья собрал насос. Заперся в сортире. Навел хобот. Раз. Вот он, МОМЕНТ! Очко
забило горчицей.
На демонстрацию в цех спустилось начальство. Толклись работяги. Ни в жисть не
сработает, толковали они.
- На мне проверь, - вырывался Пашка Егоров. - Как раз закусить нехватает. Свинья
покосился. Навел хобот. Раз. Рожу Пашки забило горчицей.
молодец. Сазонов ничего не говорил. Он лежал дома. Пьяный.
БЕЗ РАСЧЕТА
Свинья любил деньги. За их "покупательную способность". Однажды услышал он звон.
Мелочь звенела за стенкой ларька. Вино продавали в нем.
Свинья рванул дверь. Подошел к Дуське. Стал смотреть на деньги. Дуська вошла в
голос. Завопила наружу. Сема-Воротник ехал мимо. Сема - милиционер. Он сразу
признал Свинью.
Свинья сразу признал Сему.
- Я только смотрел, - сказал Свинья. - Я люблю деньги, - сказал Свинья. - За их
покупательную способность.
- Дверь вырвал. Страху нагнал. Прими его, Сема, - причитала Дуська.
- Ты, Давило, хулиганишь, сказал Сема. - Ты Дуське дверь сплоти. Я тебе пример
сделаю.
- Дуська дду-ра. А я без расчета. Просто люблю.
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
У Лиды день рождения. Свинья нарядный.
Галстук одел. С белой рубашкой. Сесть готовились они. В "Москвич ". На
Центральном рынке купить поросенка.
- Лида, - сказал Свинья, - масло капает. Надо подтянуть гайку. Он отворил
багажник. Взял кусок картона. Гладко выстелил.
- Кр, кр, - помогал ключу Свинья.
Лида тихо сидела у крыльца. Под машиной тоже стало тихо.
- Ррр-вааа! - заревел Свинья. Кузов сотрясся. Свинья вылез. Швырнул ключ в
лобовое стекло. Лицо, рубаха, все залито маслом. Зять Аркаша тоже был в белой
рубашке. Штаны клеточкой. В кулаке с хорошую голову Аркаша держал 20 рублей. На
подарок Лиде.
- Аркаша, - сказал Свинья уже по пояс голый, - пошли в галантерею.
- Трусы, - читал Свинья.
- Бюст - гальтер, - читал Свинья.
- Духи, - читал Свинья, - десять рублей. Хорошо! Червонец пропить можно.
Сначала зашли в "Вино", потом - в пельменную. Пили вдумчиво. Свинья разлил по
последней.
- Аркаша, - сказал Свинья, - у нас только 9 рублей. Что будем делать?
Аркаша развел руками.
- Правильно, - согласился Свинья. И они опять зашагали к "Вину". Пельменную
закрывали. Свинья молчал у стойки.
Аркаша тоже. Они глянули друг на друга.
- И кто их придумал эти дни рожденья? - вопрошал Свинья. - Родился, женился,
обулся, побрился.
На перекрестке Свинья оторвал дверь машины.
- Денежные знаки? Есть?
Вопрос не понравился. Свинью ударили. Профессионально, в нижнюю
челюсть. Аркаша удивился. Но тоже лег. Ожили они в милиции. Раскидали человек
шесть.
Их били очень. В почки. В печень. К утру зашвырнули в Бутырку.
ЗДОРОВ
Свинья поднял стакан. Открыл фортепиано. Взял ноту "до".
- Петя здоров, - объявил Свинья. - Очень здоров. -
И следом выпил.
- Правильно течет в нем водка. Она... течет в рот.
И в пи-ще-вод.
- Петя не знает стужи. Ни с нутри. Ни с наружи.
Свинья задумался. Взял ноту " до ". А, вощще-то, водка ГОВ-НО.
Пер-ходи к ты, Петь, на вино.
ЛУЧШЕ
Водку брали в отделе "Мясо". Пиво брали в
"Вине". Свинья хмурился. Кидал водку в потолок. Ловил. Кидал в потолок. Ловил.
- Доиграисси, - сказала очередь.
- Кто? - обернулся Свинья. Водка летела вниз.
Свинья сверлил очередь.
- Эх! - выдохнул народ. - Лучше бы пиво разбили!
АНКЕТА
Свинья взял анкету. Понюхал. Отложил прочь.
Весь день к ней не подходил. Лида вздыхала. Пропадала должность. Вечером Свинья
подошел к анкете. Сунул в нее кулаком. Фамилию вывел. Вывел имя, пол-отчества.
- Петь, ну почему ты должен делать ЭТО? - спросил
Свинья. Лида вздыхала. Свинья доскреб отчество. Даже вывел дату рождения.
- Национальность...
- Да!!!.. - заревел Свинья и швырнул ручку.
ПИДЖАК
Был конец августа. Час ночи. Теплый мрамор метро. Свинья вошел в вагон. В вагоне
сидел Юрий
Николаевич. Больше в вагоне никого не было. Юрий Николаевич сидел в пиджаке. Из
кармана тягал он флягу. Свинья тоже сидел в пиджаке.
- Вы... водку пьете? - спросил Свинья.
- Водку, - согласился Юрий Николаевич.
- Я люблю водку, - сказал Свинья.
- Я тоже, - согласился Юрий Николаевич.
- Дайте, - сказал Свинья.
Юрий Николаевич дал. Вышли вместе. У Крымского моста. Обнявшись.
- Пиджаками махнемся, - сказал Свинья.
- Не хочу, - сказал Юрий Николаевич.
Свинья снял с него пиджак. Подал свой.
- На. Хороший пиджак.
- Вы нехороший человек, - сказал Юрий Николаевич.
- Просто свинья. Свинья сгреб Юрия Николаевича. Поднял над перилами. Бросил в
Москва-реку.
- За пиджааак, отвееетишь, - крикнул Юрий
Николаевич.
КРАСИВЫЙ
- Петя мощный, - говорила Лида.
- Петя красивый, - говорил Свинья.
- Петя Свинья, - говорили товарищи.
- Пе-тя, - сказал Свинья зеркалу.
Он подвел глаза. Накрасил губы. Челку зачесал под косынку. Платье на нем было
красное. Туфли на нем были белые.
- Пошли, Лида. Гулять. Подругой будешь.
Свинья посмеивался. Лида побаивалась. В парке стали приставать. Лиду не трогали.
- Кто красивее? - гордился Свинья. Тут один, наглый гладит грудь. А в ней
Булыжники. Свинья сбросил их ему. На ноги.
Горло защемил тож.
- Петя красивый, - на ухо прошептал.
И грохнул оземь.
НА РАДИО
- Товарищи шахтеры! Копайте! Ваш уголь превратится в золото.
Он говорил по радио. Ему не верили. Свинье стало скучно. Он заснул. Запись,
- Товарищи шахтеры... Свинью попросили уйти. Пьянство, сказали, раз.
Извод пленки, сказали, два... Ладно, сказал Свинья. Хотя одиноко на душе было.
- Ты кто такой? Откудова?
- А ну, мотай отсюдова...
И в письме воззвал. К братану Мише.
- Механик, механик.
Ну что ж ты, ебшь. Плащ не шлешь,
Письм не пишь... И все напрасно.
Одиноко на душе было.
ХАМ
Много выпили. Но нехватило. Свинью отправили в "Голубой Дунай", к девушке Люсе.
- Люся, - сказал Свинья, - у товарищей жажда. Дай пять рублей.
- Да у вас всегда жажда, - сказала девушка Люся.
- Да, - подтвердил Свинья. - Дай пять рублей.
- Не дам, - сказала девушка Люся.
- Люся, где твоя сумочка?... Вот, беру только пять рублей. Пили долго. Все
разомлели. Свинья взял карандаш.
- Люся, - писал Свинья, - я был ХАММ!! Встретимся у скалы.
ПЯТНО
- Пора делать "бабки", - сказал Свинья.
И решил вступить. В партию. Бабки Свинья любил. Партию Свинья не любил.
Свинью попросили "сказать" биографию. Свинья встал. Свинья сказал биографию. Уже
и закруглялся.
- Но, ттаррищи, в моей биографии есть одно черное пятно, - сказал Свинья.
- Ну, товарищ Давило? Ну, какое еще пятно? - заныл Леха Сивый, секретарь.
- Черрное пятно, - повторил Свинья.
- Я... сидел в тюрьме.
- Товарищи, - вскочил Сивый, - объявляю перерыв. Разойдемтесь, товарищи.
Свинья подошел к Сивому. Упер в него палец.
- Я сидел в тюрьме, - сказал Свинья.
- Вы - сидите в говне, - сказал Свинья. Сивый открыл рот. Свинья вынул рупь.
Запихал в рот Сивому.
- Да подавись вы своими бабками!
НА СЕВЕР
- Лицо, двинем на север, - сказал Свинья. - Там лапуга, такая водоросль. 48
копеек кг. Двинули. Проскрипела Россия, плоская, чахлая, в болотах. Пояконда. Июль.
- Вот мы здесь инженеры, кандидаты наук. Хотим, как грится, немножко заработать.
Но чтобы никаких спрравок. Иначе в грробу я виделлл. Дали фартук. Дали лодку,
пузатую "дору". А кошку, сказали, сварите сами. Свинья и сварил. В местной кузне.
Сели на остров. Изба. Тишина. Остров маленький. В прилив не видно. Стали ходить в
море. Кидать кошку. Лапуга растет по дну. Свинья кидал. Свинья пел.
- Вот и еще двадцать копеек тра-тара-тара-та... Дора большая. Тонны три. Свинья
поет, Лицо гребет. Лапужья гора растет. Вешали ее на веревках, как белье. Так
сушили.
Утром Свинья купался. Нырял в ледяное море. Вода кипела вкруг его тела. Ели суп.
Заправляли крапиву, печень трески. Треску ловили на крючек голый. Море Белое -
белое. Море Белое - рыбное.
Летели дни. Штормило. Никто не хотел тянуть дору к берегу. В море Белое западешь,
в пять минут пропадешь. Станешь его белее. Один все же вытянул, Веня-капитан.
Отдали ему лапугу. В Пояконде пили на бревнах отходную. Пришла коза. Съела
полбуханки черного.
- Ничего, - сказал Свинья. - Выпьем по русски, без закуски.
- Лиц, - поехали в Мурманск, сказал Свинья.
- Там порт. Там капитаны, рестораны... Подошел поезд.
- Пока, - сказал Лицо.
- Пока, - сказал Свинья.
АНГЛИЧАНИН
Свинья недавно узнал: он швед. А может быть англичанин. Свинья открыл окно.
- Я англичанин! Прохожих, правда, не было.
Свинья любил пить чай. Теперь он стал пить его с молоком.
Друзья говорили - англичанин. Да он и сам знал. Друзья говорили - англичанин,
значит спортсмен.
Свинья сразу понял.
- Я Англичанин! - орал он в окно.
- Я живу, чтоб быть здоровым! Свинья всегда был здоров. Значит всегда был
англичанин. Только не знал этого. И друзья не знали.
Англичане - тоже.
ИДИОТ
Кики выгнали. Свинью тоже выгнали. А Жаба ушел сам.
На Московском винном заводе трудились они. По линии портвейна. Работа опасная.
Работа ответственная.
- Боюсь, - говорил Свинья, - боюсь недопить.
К обеду принимали по силам. Кое-кто слабел. Отлагался к стенке. Свинья работал
круто. Жаба не поспевал хватать ящики.
- Жаба! - кипел Свинья. - Ну что ж ты, Жаб!
Вот Жаба и ушел. Не любил он этого. Свинью выгнали. За энтузиазм. Кики - за то,
что слабел. Вечером добирали. Его, портвейн.
- Петр, - размышлял Жаба, - ты же идиот. Я этого выдержать не могу.
- А ты на это насри, - сказал Свинья.
- Да не могу я, - вздыхал Жаба.
- А ты... и на ЭТО насри...
ВЕСНОЙ
Весной в Крыму холодно. Особенно когда дует ветер. Море серое. Пена белая. Свинья
вылез из ямы.
Вдвоем было тесно. Кики знобило.
- Петруш, холодно.
- Еще бы! - соглашался Свинья. - Кики, мы чего здесь делаем?
- Мы, Петруш, могилы роем.
- А пошто, Кики, пошто мы их роем?
- Деньги, - вздыхал Кики. Свинья нагнулся. Поймал жука. На сухой лист посадил
его.
- Сто рублей, - сообщил жуку Свинья, - и все для его мордовки. Кики облизал губы.
- Сто рублей, и все для его мордовки... Жук свалился с листа. Свинья не глядел на
него.
Ему было все равно. Это Кики было холодно.
ТРУСИКИ
- Металлл, металлл, - говорил Свинья. В гостинице, в Кемерово лежал он. На груди
депеша: товарищ Давило П.П. уполномочен отобрать металлы марок ХВ, НВ, ХШ.
Замдирхозчасти
Шапиро Д.Ш. Десять дней лежал Свинья. Ни ХВ, ни НВ, ни ХШ.
- Ни шиша, - тряс головой Свинья. Вчера желал зазнакомиться с девушкой.
- Девушка, - разрешите с вами познакомиться.
- Да что толку? - шваркнул табуретку Свинья. - Толку что?
Шарахались девушки.
- Люся, - вдруг озарился Свинья.
- Лллю-сяяя! Зацепил табуретку. Из порток вывернул ручку.
Оторвал бок коробки с пельменью. Москва,
Кремль, Печенкиной Люсе.
ЛЮСЯ! Пришли мне свои трусики.
Я их буду НЮХАТЬ!
ГДЕ?
Ломились лесом. Ломились в сухостой. Солнце засело в зените.
Парило. Жарило. Свинья заминал ломкие травы. Пот разливал с крутых плеч.
- Где... - зачинал Свинья. - Где...? Кики шел рядом. Чист, бел, свеж, весел...
- Где ты... - зачинал Свинья.
- Вот я, - улыбался Кики.
- Свинья покосился. Кики погасил улыбку.
- Где ты чайника тяжелого прохлада? - разом вытянул всю нитку Свинья.
- Крана медного холодная струя?
- Мне попить лишь только надо.
- Мне попить. И боле ни ...я.
СНОСУ НЕТ
Колупались в скалах. Свинья пинал камни. Ляжки его напрягались.
Плавки мешали ему. Плавки из бранспойта.
- Лиц, - говорил Свинья, - им же сносу нет.
- Хуже терки, - соглашался Лицо.
- Сносу нет! - разрывался Свинья.
Камни крошились. Бухали в бухту. Народ возражал.
- Козлы! - орал народ снизу.
- Сносу нет! - ревел Свинья, круша камень.
И МАСТУРБА
Пили-ели. Сели в Коктебеле. Рядом с древней ню. Принесли меню: салат Весенний...
бастурма...
...................... гуляж говяжий... суп Шурпа...
- Дайте нам, - сказал Свинья.
- Дайте нам говняж гуляжий.
- Дайте нам Шурпу...
И МА-СТУР-БУУУ!
УСТАЛ
Был март. Свинья ушел в весенний запой. Голубой и зеленый. Свинья пил. Свинья
пел,
Колотил ногой в стены. День на дцатый загудел в башке черный колокол. Дрожь
пробил. Завихрил ледяным прихватом. Рухнул Свинья. Занялся пожаром. Глаз слепой в
потолок вонзил.
- Я устал. Устал! - заскрипел Свинья. Автомобильное кресло стояло в комнате. По
стенам полки. Полки и в коридоре. На кухне тоже полки. На полках - укроп в
горшочках. Только укроп в горшочках. Свинья ушел в запой. Укроп высох. Свинья не
спал. Он никогда не спал. Гляделся в стены. В пол глядел.
- Кыр, а, ха, - на куске газеты прочел.
- Крах, - догадался Свинья.
- Харк, - прочел он с другой стороны.
- Я ус-талл. Ус-талл! - шептал Свинья.
ПО-СВОЕМУ
Свинья любил работать. По-своему. Один. Один рыл он колодцы. Один ставил в них
трубы. Бревна клал тоже один. В снежном дыму, по проволоке ходили трубы. Сами.
Свинья, тоже сам, ходил в сапогах.
Борю взял он в товарищи. По старой дружбе. Боря был опытен. Боря был наг.
Без-де-нег, понял Свинья.
Свинья все делал быстро. Боря - медленно. Боря говорил семь раз отмерь. Боря
говорил и еще раз.
Взялись они за бревно.
- Да клади, Борь, клади, - говорил Свинья.
Но Боря сомневался.
- Да клади, Борь. Клади, Борь! КЛАДИ! - орал
Свинья. Но Боря сомневался.
Свинья ушел. Он любил работать по-своему.
Один.
СТАРОСТЬ
- Я - обррубок, обррубок, - бормочет Свинья.
Черный смерч изъездил лицо его. Закусил губы судорогой, Костью вышел нос. Глаза
провальные.
Куртки две на нем, да два свитера. Въелся холод в жилы его. Въелся холод в кости
его. На одной ноге тряпье верченое, да к тряпью в упор доска притачена. Под плечем
Свиньи коротыш-костыль. В кулаке - дубина сукатая. Не идет Свинья. Не идет нога.
Застудил. Замочил. В резине сгноил. Тянет жилы боль, воротит, когтит. И Свинья не
спит. Чай, чай, чай пьет. Чифирь. Чифирем от когтей отбивается. А врачи разводят
руками. А врачи в глаза не глядят. Боком больше все объясняются: ампутация
вероятна. Почти неизбежна.
Лицо у Свиньи - пепел смертный. На губах кипяток сукровицы.
- Я - обррубок, обррубок, - бормочет Свинья.
--------------------------------------------------------------------------------
a.. Оставить комментарий
a.. Обновлено: 16/11/2007. 50k. Статистика.
a.. Сборник рассказов: Проза
Ваша оценка: шедевр замечательно очень хорошо хорошо нормально Не читал
терпимо посредственно плохо очень плохо не читать
--------------------------------------------------------------------------------
Связаться с программистом сайта.
Серый ибн Скобарь, люмпен-пролетарий.
--
Tadas Blinda
2009-08-05 18:05:15 UTC
Permalink
FUCK OFF RUSSIAN MORON.
Seryi ibn Skobar`
2009-08-05 18:25:50 UTC
Permalink
Здрав(а) буде, боярин(я), Tadas Blinda!
Накорябал(а) ты on Wed, 5 Aug 2009 11:05:15 -0700 (PDT):

TB> FUCK OFF RUSSIAN MORON.

Stop fucking crosspost, rabbles!
Прекратите кросспост, сучьи дети!
На любой кросспост буду заваливать мусором.

Оцените этот текст:Не читал10987654321СодержаниеFine HTMLPrinted
versiontxt(Word,КПК)Lib.ru htmlЧингиз Торекулович Айтматов. Материнское поле



-----------------------------------------------------------------------
Чингиз Айтматов. Первый учитель. Повести
Перевод с киргизского автора
Издательство детской литературы "Веселка", Киев, 1976
OCR & SpellCheck: Zmiy (***@inbox.ru), 28 мая 2003 года
-----------------------------------------------------------------------

Имя киргизского прозаика Чингиза Айтматова широко известно советскому
читателю. Его произведения переведены на многие языки мира.
В книгу вошли отмеченные Ленинской премией "Повести гор и степей"
("Джамиля", "Первый учитель", "Тополек мой в красной косынке", "Верблюжий
глаз") и повесть "Материнское поле".


Отец, я не знаю, где ты похоронен.
Посвящаю тебе, Торекулу Айтматову.
Мама, ты вырастила всех нас, четверых.
Посвящаю тебе, Нагиме Айтматовой.


1

В белом свежевыстиранном платье, в темном стеганом бешмете, повязанная
белым платком, она медленно идет по тропе среди жнивья. Вокруг никого нет.
Отшумело лето. Не слышно в поле голосов людей, не пылят на проселках
машины, не видно вдали комбайнов, не пришли еще стада на стерню.
За серым большаком далеко, невидимо простирается осенняя степь.
Бесшумно кочуют над ней дымчатые гряды облаков. Бесшумно растекается по
полю ветер, перебирая ковыль и сухие былинки, бесшумно уходит он к реке.
Пахнет подмокшей в утренние заморозки травой. Земля отдыхает после жатвы.
Скоро начнется ненастье, польют дожди, запорошит землю первым снегом и
грянут бураны. А пока здесь тишина и покой.
Не надо мешать ей. Вот она останавливается и долго смотрит вокруг
потускневшими, старыми глазами.
- Здравствуй, поле, - тихо говорит она.
- Здравствуй, Толгонай. Ты пришла? И еще постарела. Совсем седая. С
посошком.
- Да, старею. Прошел еще один год, а у тебя, поле, еще одна жатва.
Сегодня день поминовения.
- Знаю. Жду тебя, Толгонай. Но ты и в этот раз пришла одна?
- Как видишь, опять одна.
- Значит, ты ему ничего еще не рассказала, Толгонай?
- Нет, не посмела.
- Думаешь, никто никогда не расскажет ему об этом? Думаешь, не
обмолвится кто ненароком?
- Нет, почему же? Рано или поздно ему станет все известно. Ведь он уже
подрос, теперь он может узнать и от других. Но для меня он все еще дитя. И
боюсь я, боюсь начать разговор.
- Однако человек должен узнать правду. Толгонай.
- Понимаю. Только как ему сказать? Ведь то, что знаю я, то, что знаешь
ты, поле мое родимое, то, что знают все, не знает только он один. А когда
узнает, то что подумает он, как посмотрит на былое, дойдет ли разумом и
сердцем до правды? Мальчишка ведь еще. Вот и думаю, как быть, как сделать,
чтобы не повернулся он к жизни спиной, а всегда прямо смотрел ей в глаза.
Эх, если бы можно было просто в двух словах взять да и рассказать, будто
сказку. В последнее время только об этом и думаю, ведь не ровен час - помру
вдруг. Зимой как-то заболела, слегла, думала - конец. И не столько боялась
смерти - пришла бы, я противиться бы не стала, - а боялась я, что не успею
открыть ему глаза на самого себя, боялась унести с собой его правду. А ему
и невдомек было, почему так маялась я... Жалел, конечно, даже в школу не
ходил, все крутился возле постели - в мать весь. "Бабушка, бабушка! Может,
воды тебе или лекарства? Или укрыть потеплее?" А я не решилась, язык не
повернулся. Уж очень он доверчивый, бесхитростный. Время идет, и никак не
найду я, с какого конца приступить к разговору. По-всякому прикидывала, и
так и эдак. И сколько ни думаю, прихожу к одной мысли. Чтобы он правильно
рассудил то, что было, чтобы он правильно понял жизнь, я должна рассказать
ему не только о нем самом, не только о его судьбе, но и о многих других
людях и судьбах, и о себе, и о времени своем, и о тебе, мое поле, о всей
нашей жизни и даже о велосипеде, на котором он катается, ездит в школу и
ничего не подозревает. Быть может, только так будет верно. Ведь тут ничего
не выкинешь, ничего не прибавишь: жизнь замесила всех нас в одно тесто,
завязала в один узел. А история такая, что не всякий даже взрослый человек
разберется в ней. Пережить ее надо, душой понять... Вот и раздумываю...
Знаю, что это мой долг, если бы удалось его исполнить, то и умирать не
страшно было бы...
- Садись, Толгонай. Не стой, ноги-то у тебя больные. Присядь на
камень, подумаем вместе. Ты помнишь, Толгонай, когда ты первый раз пришла
сюда?
- Трудно припомнить, столько воды утекло с тех пор.
- А ты постарайся вспомнить. Вспомни, Толгонай, все с самого начала.


2

Смутно очень припоминаю: когда я была маленькой, в дни жатвы меня
приводили сюда за руку и сажали в тени под копной. Мне оставляли ломоть
хлеба, чтобы я не плакала. А потом, когда я подросла, я прибегала сюда
стеречь посевы. Весной тут скот прогоняли в горы. Тогда я была быстроногой
косматой девчушкой. Взбалмошное, беззаботное время - детство! Помню,
скотоводы шли с низовий Желтой равнины. Гурты за гуртами спешили на новые
травы, в прохладные горы. Глупая я тогда была, как подумаю. Табуны мчались
со степи лавиной, подвернешься - растопчут вмиг, пыль на версту оставалась
висеть в воздухе, а я пряталась в пшенице и выскакивала вдруг, как зверек,
пугала их. Лошади шарахались, а табунщики гнались за мной.
- Эй, косматая, вот мы тебе!
Но я увертывалась, убегала по арыкам.
Рыжие отары овец проходили здесь день за днем, курдюки колыхались в
пыли, как град, стучали копыта. Гнали овец черные охрипшие пастухи. Потом
шли кочевья богатых аилов с караванами верблюдов, с бурдюками кумыса,
притороченными к седлам. Девушки и молодайки, разнаряженные в шелка,
покачивались на резвых иноходцах, пели песни о зеленых лугах, о чистых
реках. Дивилась я и, позабыв обо всем на свете, долго бежала за ними. "Вот
бы и мне когда такое красивое платье и платок с кистями!" - мечтала я,
глядя на них, пока они не скрывались из виду. Кем была я тогда? Босоногой
дочкой батрака - джатака. Деда моего оставили за долги пахарем, так и пошло
в нашем роду. Но хотя никогда не носила я шелкового платья, выросла
приметной девушкой. И любила смотреть на свою тень. Идешь и поглядываешь,
как в зеркало любуешься... Чудная была я, ей-богу. Лет семнадцать мне было,
когда на жатве я и встретила Суванкула. В тот год он пришел батрачить с
Верхнего Таласа. А я и сейчас закрою глаза - и точь-в-точь вижу его, каким
он был тогда. Совсем молодой еще, лет девятнадцати... Рубахи на нем не
было, ходил, накинув на голые плечи старый бешмет. Черный от загара, как
прокопченный; скулы блестели, как темная медь; с виду казался он худым,
тонким, но грудь у него была крепкая и руки словно железные. И работник он
был - такого не скоро сыщешь. Пшеницу жал легко, чисто, только слышишь
рядом, как серп звенит да колосья подрезанные падают. Бывают такие люди -
любо смотреть, как работают. Вот и Суванкул был таким. На что я считалась
быстрой жницей, а всегда отставала от него. Далеко уходил вперед Суванкул,
потом, бывало, оглянется и вернется, чтобы помочь мне сравняться. А меня
это задевало, я сердилась и гнала его:
- Ну, кто тебя просил? Подумаешь! Оставь, я и сама управлюсь!
А он не обижался, усмехнется и молча делает свое. И зачем я сердилась
тогда, глупая?
Мы всегда первыми приходили на работу. Рассвет только-только
наливался, все еще спали, а мы уже отправлялись на жатву. Суванкул всегда
ожидал меня за аилом, на тропинке нашей.
- Ты пришла? - говорил он мне.
- А я думала, что ты давно ушел, - отвечала я всегда, хотя знала, что
без меня он никуда не уйдет.
И потом мы шли вместе.
А заря разгоралась, золотились первыми самые высокие снежные вершины
гор, и ветер со степи струился навстречу синей-синей рекой. Эти летние зори
были зорями нашей любви. Когда мы шли с ним вдвоем, весь мир становился
иным, как в сказке. И поле - серое, истоптанное и перепаханное -
становилось самым красивым полем на свете. Вместе с нами встречал
восходящую зарю ранний жаворонок. Он взлетал высоко-высоко, повисал в небе,
как точка, и бился там, трепыхался, словно человеческое сердце, и столько
раздольного счастья звенело в его песнях...
- Смотри, запел наш жаворонок! - говорил Суванкул.
Чудно, даже жаворонок был у нас свой.
А лунная ночь? Быть может, никогда больше не повторится такая ночь. В
тот вечер мы остались с Суванкулом работать при луне. Когда луна, огромная,
чистая, поднялась над гребнем вон той темной горы, звезды в небе все разом
открыли глаза. Мне казалось, что они видят нас с Суванкулом. Мы лежали на
краю межи, подстелив под себя бешмет Суванкула. А подушкой под головой был
привалок у арыка. То была самая мягкая подушка. И это была наша первая
ночь. С того дня всю жизнь вместе... Натруженной, тяжелой, как чугун, рукой
Суванкул тихо гладил мое лицо, лоб, волосы, и даже через его ладонь я
слышала, как буйно и радостно колотилось его сердце. Я тогда сказала ему
шепотом:
- Суван, ты как думаешь, ведь мы будем счастливыми, да?
И он ответил:
- Если земля и вода будут поделены всем поровну, если и у нас будет
свое поле, если и мы будем пахать, сеять, свой хлеб молотить - это и будет
нашим счастьем. А большего счастья человеку и не надо, Толгон. Счастье
хлебороба в том, что он посеет да пожнет.
Мне почему-то очень понравились его слова, стало так хорошо от этих
слов. Я крепко обняла Суванкула и долго целовала его обветренное, горячее
лицо. А потом мы искупались в арыке, брызгались, смеялись. Вода была
свежая, искристая, пахла горным ветром. А потом мы лежали, взявшись за
руки, и молча, просто так смотрели в небо на звезды. Их было очень много в
ту ночь.
И земля в ту синюю светлую ночь была счастлива вместе с нами. Земля
тоже наслаждалась прохладой и тишиной. Над всей степью стоял чуткий покой.
В арыке лепетала вода. Голову кружил медовый запах донника. Он был в самом
цвету. Иногда набегал откуда-то горячий полынный дух суховея, и тогда
колосья на меже качались и тихо шелестели. Может быть, всего один раз и
была такая ночь. В полночь, в самую полную пору ночи, я глянула на небо и
увидела Дорогу Соломщика - Млечный Путь простирался через весь небосклон
широкой серебристой полосой среди звезд. Я вспомнила слова Суванкула и
подумала, что, может быть, и в самом деле этой ночью прошел по небу
какой-то могучий, добрый хлебороб с огромной охапкой соломы, оставляя за
собой след осыпавшейся мякины, зерен. И я вдруг представила себе, что
когда-нибудь, если исполнятся наши мечты, и мой Суванкул вот так же понесет
с гумна солому первого обмолота. Это будет первая охапка соломы своего
хлеба. И когда он будет идти с этой пахучей соломой на руках, то за ним
останется такая же дорожка растрясенной соломы. Вот так я мечтала сама с
собой, и звезды мечтали вместе со мной, и мне вдруг так захотелось, чтобы
все это сбылось, и тогда я первый раз обратилась к матери земле с
человеческой речью. Я сказала: "Земля, ты держишь всех нас на своей груди;
если ты не даешь нам счастья, то зачем тебе быть землей, а нам зачем
рождаться на свет? Мы твои дети, земля, дай нам счастья, сделай нас
счастливыми!" Вот какие слова я сказала в ту ночь.
А утром я проснулась и смотрю - нет Суванкула со мной рядом. Не знаю,
когда он встал, пожалуй, очень рано. Вокруг на жнивье всюду лежали вповалку
новые снопы пшеницы. Обидно мне стало - как бы я поработала рядом с ним в
ранний час...
- Суванкул, что же ты меня не разбудил? - крикнула я.
Он оглянулся на мой голос; помню, какой он был в то утро - голый по
пояс, черные, сильные плечи его блестели от пота. Он стоял и как-то
радостно, удивленно смотрел, будто не узнавал меня, а потом, утирая ладонью
лицо, сказал улыбаясь:
- Я хотел, чтобы ты поспала.
- А сам? - спрашиваю.
- Я ведь теперь за двоих работаю, - ответил он.
И тут я совсем вроде обиделась, чуть не разревелась даже, хотя на душе
было очень хорошо.
- А где же твои вчерашние слова? - укорила я его. - Ты говорил, что мы
во всем будем равными, как один человек.
Суванкул бросил серп, подбежал, схватил меня, поднял на руки и, целуя,
говорил:
- Отныне вместе во всем - как один человек. Жаворонок ты мой, родная,
милая!..
Он носил меня на руках, что-то еще говорил, называл меня жаворонком и
другими забавными именами, а я, обхватив его за шею, хохотала, болтала
ногами, смеялась - ведь жаворонком называют только маленьких детей, и все
же как хорошо было слышать такие слова!
А солнце только-только всходило, поднималось краем глаза из-за горы.
Суванкул отпустил меня, обнял за плечи и вдруг крикнул солнцу:
- Эй, солнце, смотри, вот моя жена! Смотри, какая она у меня! Плати
мне за смотрины лучами, светом плати!
Не знаю, всерьез или в шутку он так сказал, только я вдруг
расплакалась. Так просто, не удержалась от хлынувшей радости, переполнилась
она в груди...
И сейчас вот вспоминаю и плачу зачем-то, глупая. Ведь то были слезы
другие, они даются человеку только раз в жизни. И разве не удалась наша
жизнь так, как мы мечтали? Удалась. Мы с Суванкулом жизнь эту своими руками
сделали, трудились, кетмень ни летом, ни зимой не выпускали из рук. Много
пота пролили. Много труда ушло. Было это уже в новое время - дом поставили,
скотом кое-каким обзавелись. Словом, стали жить как люди. А самое великое -
сыновья родились у нас, трое, один за другим, как на подбор. Теперь иной
раз такая досада душу палит и такие несуразные мысли приходят в голову:
зачем я рожала их, как овца, через каждые год-полтора, нет бы, как у
других, через три-четыре года - может, тогда и не случилось бы этого. А
может, лучше было бы, если бы они совсем не родились на свет. Дети мои, это
я от горя, от боли так говорю. Мать ведь я, мать...
Помню, как все они первый раз появились здесь. Это было в тот день,
когда Суванкул привел сюда первый трактор. Всю осень и зиму Суванкул ходил
в Заречье, на тот берег, учился там на курсах трактористов. Мы и не знали
тогда толком, что такое трактор. И когда Суванкул задерживался до ночи -
ходить-то было далеко, - мне и жалко и обидно становилось за него.
- Ну чего ради ты связался с этим делом? Худо тебе, что ли, было
бригадиром... - упрекала я его.
А он, как всегда, спокойно улыбался.
- Ну, не шуми, Толгон. Подожди, вот настанет весна - и тогда
убедишься. Потерпи малость...
Говорила я это не со зла - нелегко приходилось одной с детьми в доме
по хозяйству, опять же работа в колхозе. Но отходила я быстро: гляну на
него, а он замерз с дороги, не евши, а я еще заставляю его оправдываться -
и самой становилось неловко.
- Ладно уж, садись к огню, еда простыла давно, - ворчала я, вроде бы
прощая.
В душе-то я понимала, что Суванкул не в игрушки играл. В аиле тогда не
нашлось грамотного человека для учебы на курсах, так Суванкул сам вызвался.
"Я, - говорит, - пойду и грамоте буду обучаться, освобождайте меня от
бригадирских дел".
Вызваться-то вызвался, зато трудов хлебнул по горло. Как вспомню
сейчас - интересное было время, дети отцов учили. Касым и Маселбек ходили
уже в школу, они-то и были учителями. Бывало, по вечерам в доме настоящая
школа. Столов тогда не было. Суванкул, лежа на полу, выводил буквы в
тетради, а сыновья лезли все трое с трех сторон и каждый учил. Ты, говорят,
отец, прямей держи карандаш, да гляди - строка-то вкривь пошла, да за рукой
следи - дрожит она у тебя, вот так пиши, а тетрадь вот так держи. А то
вдруг заспорят между собой и каждый доказывает, что он лучше знает. В
другом бы деле отец цыкнул на них, а тут слушал с уважением, как настоящих
учителей. Пока одно слово напишет, замучается вконец: пот градом льет с
лица Суванкула, будто он не буквы писал, а на молотилке у барабана
подавальщиком стоял. Колдуют они всей кучей над тетрадью или букварем,
гляжу на них, и меня смех разбирает.
- Дети, да оставьте вы в покое отца. Что вы из него, муллу собираетесь
сделать, что ли? А ты, Суванкул, не гонись за двумя зайцами, выбирай одно -
или тебе муллой быть, или трактористом.
Сердился Суванкул. Не глянет, покачает головой и тяжко вздохнет:
- Эх ты, тут такое дело, а ты с шутками.
Одним словом - и смех и горе. Но как бы ни было, а все-таки Суванкул
добился своего.
Ранней весной - только сошел снег и установилась погода - за аилом
однажды что-то затарахтело, загудело. По улице сломя голову промчался
вспугнутый табун. Я выскочила со двора. За огородами шел трактор. Черный,
чугунный, в дыму. Он быстро приближался к улице, а вокруг трактора народу
сбежалось со всего аила. Кто на коне, кто пеший, шумят, толкаются, как на
базаре. Я тоже кинулась вместе с соседками. И первое, что я увидела, - мои
сыновья. Все трое стояли на тракторе возле отца, крепко ухватившись друг за
дружку. Мальчишки свистали им, шапки кидали, а они такие гордые, куда там,
словно герои какие, и лица их сияли. Вот ведь сорванцы эдакие, спозаранку
еще убежали на реку; оказывается, трактор отцовский встречали, а мне ничего
не сказали, побоялись, что не отпущу. А оно и правда, испугалась я за детей
- а вдруг что случится - и крикнула им:
- Касым, Маселбек, Джайнак, вот я вам! Слезьте сейчас же! - но в
грохоте мотора и сама не услышала свой голос.
А Суванкул понял меня, улыбнулся и кивнул головой - мол, не бойся,
ничего не случится. Он сидел за рулем гордый, счастливый и очень
помолодевший. Да он и в самом деле был тогда еще молодым черноусым
джигитом. И вот тогда, словно бы впервые, я увидела, как похожи были
сыновья на отца. Их всех четверых можно было принять за братьев. Особенно
старшие - Касым и Маселбек - точь-в-точь не отличить от Суванкула, такие же
поджарые, с крепкими коричневыми скулами, как темная медь. А младшенький
мой, Джайнак - тот больше походил на меня, светлее обликом, глаза у него
были черные, ласковые.
Трактор, не останавливаясь, вышел за околицу, и мы все гурьбой
повалили следом. Нам любопытно было, как же трактор будет пахать? И когда
три огромных лемеха легко врезались в целину и пошли отваливать тяжелые,
как гривы жеребцов, пласты, - все заликовали, загалдели и толпой, обгоняя
друг друга, нахлестывая приседающих на запятки, храпящих коней, двинулись
по борозде. Не понимаю, почему я тогда отделилась от других, почему я
отстала тогда от людей, но вдруг очутилась одна, да так и осталась стоять,
не могу идти. Трактор уходил все дальше и дальше, а я стояла обессиленная и
смотрела вслед. Но не было в тот час на свете человека счастливее меня! И
не знала я, чему больше радоваться: тому ли, что Суванкул привел в аил
первый трактор, тому ли, что в тот день я увидела, как подросли наши дети и
как здорово они были похожи на отца. Я смотрела им вслед, плакала и
шептала: "Всегда бы вам так рядышком с отцом, сынки мои! Если бы выросли вы
такими же людьми, как он, то ничего мне больше не надо!.."
То была самая лучшая пора моего материнства. И работа спорилась в моих
руках, я всегда любила работать. Если человек здоров, если руки-ноги целы -
что может быть лучше работы?
Время шло, сыновья как-то незаметно, дружно поднялись, словно
тополя-одногодки. Каждый стал определять свою дорогу. Касым пошел по
отцовскому пути: трактористом стал, а потом на комбайнера выучился. Одно
лето ходил в штурвальных по ту сторону реки - в колхозе "Каинды" под
горами. А через год вернулся комбайнером в свой аил.
Для матери все дети равны, всех одинаково носишь под сердцем, и все же
Маселбека я вроде больше любила, гордилась им. Может, оттого, что тосковала
о нем в разлуке. Ведь он, как рано оперившийся птенец, первым улетел из
гнезда, рано ушел из дома. В школе он с самого детства учился хорошо, все
книгами зачитывался - хлебом не корми, только книгу дай. А когда закончил
школу, то сразу уехал в город на учебу, учителем решил стать.
А младший - Джайнак - красивый, ладный вышел собою. Одна беда: дома
почти не жил. Избрали его в колхозе секретарем комсомольским, вечно у него
то собрания, то кружки, то стенгазета, то еще что. Посмотрю, как парнишка
пропадает днем и ночью, - зло берет.
- Слушай, непутевый, ты бы уж взял гармонь свою, подушку да поселился
бы в конторе колхозной, - говорила я ему не раз. - Тебе все равно где жить.
Ни дома, ни отца, ни матери тебе не надо.
А Суванкул заступался за сына. Переждет, пока я пошумлю, а потом
скажет как бы между делом:
- Ты не расстраивайся, мать. Пусть учится жить с людьми. Если бы он
болтался без толку, я бы ему и сам шею намылил.
Суванкул к тому времени вернулся снова на свою прежнюю бригадирскую
работу. На тракторы села молодежь.
А самое важное вот что: Касым женился вскоре, первая невестка порог
перешагнула в дом. Как там у них было, не расспрашивала, но когда Касым
проходил лето штурвальным в Заречье, там, видать, и приглянулись они друг
другу. Он привез ее из Каиндов. Алиман была молоденькой девушкой, горянка
смуглая. Сначала я обрадовалась тому, что невестка попалась пригожая,
красивая и проворная. А потом как-то быстро полюбила ее, очень она мне по
душе пришлась. Может, оттого, что втайне я всегда мечтала о дочери,
хотелось мне иметь дочку свою. Но не только поэтому - просто она была
толковая, работящая, ясная такая, как стеклышко. Я и полюбила ее, как свою,
родную. Многие, случается, не уживаются между собой, а мне посчастливилось;
такая невестка в доме - это большое счастье. К слову сказать, настоящее,
неподдельное счастье, как я понимаю, это не случай, оно не обрушивается
вдруг на голову, будто ливень в летний день, а приходит к человеку
исподволь, смотря как он к жизни относится, к людям вокруг себя; по
крупице, по частице собирается, одно другое дополняет, получается то, что
мы называем счастьем.
В тот год, когда пришла Алиман, памятное лето выдалось. Хлеба созрели
рано. Рано начался и разлив на реке. За несколько дней до жатвы прошли в
горах сильные ливни. Даже издали заметно было, как там, наверху, снег таял,
словно сахар. И забурлила в поймище гремучая вода, понеслась в желтой пене,
в мыльных хлопьях, приносила с гор огромные ели с комлем, била их в щепки
на перепадах. В особенности в первую ночь страшно до самого рассвета ухала
и стонала река под кручей. А утром глянули - старых островов как не было,
начисто смыло за ночь.
Но погода стояла жаркая. Пшеница подходила ровно, зеленоватая понизу,
а поверху желтизной наливалась. В то лето конца-края не было спеющим нивам,
хлеба колыхались в степи до самого небосклона. Уборка еще не начиналась, но
мы загодя выжинали вручную по краям загонов проезд для комбайна. На работе
мы с Алиман держались рядышком, так что некоторые женщины вроде бы стыдили
меня:
- Ты бы уж сидела дома припеваючи, чем соревноваться с невесткой
своей. Уважение имей к себе.
А я думала иначе. Какое к себе уважение - дома сидеть... Да и не
усидела бы я дома, люблю жатву.
Так мы и работали вместе с Алиман. И вот тогда заметила я то, чего
никогда не забуду. На краю поля среди колосьев цвела в ту пору дикая
мальва. Она стояла до самой макушки в крупных белых и розовых цветах и
падала под серпами вместе с пшеницей. Смотрю, Алиман наша набрала букет
мальвы и, как бы тайком от меня, понесла куда-то. Я поглядываю незаметно,
думаю: что ж она будет делать с цветами? Добежала она до комбайна, положила
цветы на ступеньки и молча прибежала назад. Комбайн стоял наготове у
дороги, со дня на день ждали начала уборки. На нем никого не было, Касым
куда-то отлучился.
Я прикинулась, будто ничего не заметила, не стала смущать -
застенчивая она еще была, но в душе крепко обрадовалась: значит, любит. Вот
и хорошо, спасибо тебе, невестушка, благодарила я про себя Алиман. И до сих
пор вижу, какая она была в тот час. В красной косыночке, в белом платье, с
большим букетом мальвы, а сама разрумянилась, и глаза блестят - от радости,
от озорства. Что значит молодость! Эх, Алиман, невестушка моя незабвенная!
Охотница была до цветов, как девчонка. По весне снег лежит еще сугробами, а
она приносила из степи первые подснежники... Эх, Алиман!..
На другой день началась жатва. Первый день страды - всегда праздник,
никогда в этот день не видела я сумрачного человека. Никто не объявляет
этот праздник, но живет он в самих людях, в их походке, в голосе, в
глазах... Даже в тарахтенье бричек и в резвом беге сытых коней живет этот
праздник. По правде говоря, в первый день жатвы никто толком не работает.
То и дело шутки, игры загораются. В то утро тоже, как всегда, было шумно и
людно. Задорные голоса перекликались из одного края в другой. Но веселей
всех было у нас, на ручной жатве, потому что молодаек и девушек здесь целый
табор был. Бедовый народ. Касым, как на грех, проезжал тем часом на своем
велосипеде, полученном в премию от МТС. Озорницы перехватили его на пути.
- А ну, комбайнер, слезай с велосипеда. Ты почему не здороваешься со
жницами, зазнался? А ну, кланяйся нам, кланяйся своей жене!
Насели со всех сторон, заставили Касыма поклониться в ноги Алиман,
прощения просить. Он и так и эдак:
- Извините, любезные жницы, промашка получилась. Отныне буду вам
кланяться за версту.
Но этим Касым не отделался.
- Теперь, - говорят, - давай прокати нас на велосипеде, как барышень
городских, да чтоб с ветерком!
И наперебой пошли подсаживать друг дружку на велосипед, а сами следом
бегут, со смеху покатываются. Сидели бы уж смирно, так нет - крутятся,
визжат.
Касым от смеха еле на ногах держится.
- Ну, хватит, довольно, отпустите, черти! - умоляет он.
А те нет, только одну прокатит - другая цепляется.
Наконец Касым осерчал не на шутку:
- Да вы что, посбесились, что ли? Роса просохла, мне комбайн выводить,
а вы!.. Работать пришли или в шутки играть? Отстаньте!
Ох и смеху было в тот день. А небо какое было в тот день -
голубое-голубое, а солнце как ярко светило!
Приступили мы к работе, замелькали серпы, солнце жарче припекло, и
застрекотали на всю степь цикады. С непривычки всегда тяжело, пока не
втянешься, но весь день не покидало меня утреннее настроение. Широко,
светло было на душе. Все, что видели глаза мои, все, что я слышала и
ощущала, - все, казалось мне, создано для меня, для моего счастья, и все,
казалось мне, полно необыкновенной красоты и радости. Отрадно было видеть,
как кто-то скакал куда-то, ныряя в высоких волнах пшеницы, - может, то был
Суванкул? Отрадно было слышать звон серпов, шелест падающей пшеницы, слова
и смех людей. Отрадно было, когда неподалеку проходил комбайн Касыма,
заглушал собой все другое. Касым стоял у штурвала, то и дело подставлял
пригоршни под бурую струю обмолота, падающего в бункер, и каждый раз,
поднеся зерно к лицу, вдыхал его запах. Мне казалось, что я сама дышу этим
теплым, еще молочным запахом спелого зерна, от которого голова идет кругом.
А когда комбайн приостановился напротив нас, Касым крикнул, словно бы с
вершины горы:
- Эй, ездовой, торопись! Не задерживай!
А Алиман схватила кувшин с айраном.
- Побегу, - говорит, - пить отнесу ему!
И пустилась бежать к комбайну. Она бежала по новой комбайновой стерне
стройная, молодая, в красной косынке и белом платье и, казалось, несла в
руках не кувшин, а песню любящей жены. Все в ней говорило о любви. А я
как-то невольно подумала: "Вот бы и Суванкулу испить айрана", - и
оглянулась по сторонам. Но где там! С началом страды не найдешь бригадира,
день-деньской он в седле, скачет из конца в конец, хлопот у него по горло.
К вечеру на полевом стане для нас был уже готов хлеб из пшеницы нового
урожая. Эту муку приготовили заранее, обмолотив снопы с обкоса, который мы
начали неделю назад. Много раз за свою жизнь приводилось мне есть первый
хлеб нового урожая, и всякий раз, когда я подношу ко рту первый кусок, мне
кажется, совершаю святой обряд. Хлеб этот хотя и темного цвета и немного
клейкий, словно бы испеченный из жидко замешанного теста, но ни с чем на
свете несравним его сладковатый привкус и необыкновенный дух: пахнет он
солнцем, молодой соломой и дымом.
Когда проголодавшиеся жнецы пришли на полевой стан и расположились на
траве у арыка, солнце уже садилось. Оно пылало в пшенице на дальнем краю.
Вечер обещал быть светлым и долгим. Мы собрались подле юрты на траве.
Правда, Суванкула еще не было, он должен был скоро подоспеть, а Джайнак,
как всегда, исчез. Укатил на братнином велосипеде в красный уголок листок
какой-то вывешивать.
Алиман расстелила на траве платок, высыпала яблоки-скороспелки,
принесла горячих лепешек, налила в чашку квасу. Касым вымыл в арыке руки и,
сидя у скатерти, неторопливо разломил лепешки на куски.
- Горячие еще, - сказал он, - бери, мама, ты первой отведай нового
хлеба.
Я благословила хлеб и, когда откусила от ломтя, ощутила во рту вроде
бы какой-то незнакомый вкус и запах. Это был запах комбайнерских рук -
свежего зерна, нагретого железа и керосина. Я брала новые ломти, и все они
припахивали керосином, но никогда не ела я такого вкусного хлеба. Потому
что это был сыновний хлеб, его держал в своих комбайнерских руках мой сын.
Это был народный хлеб - тех, кто вырастил его, тех, кто сидел в тот час
рядом с сыном моим на полевом стане. Святой хлеб! Сердце мое переполнилось
гордостью за сына, но об этом никто не знал. И я подумала в ту минуту о
том, что материнское счастье идет от народного счастья, как стебель от
корней. Нет материнской судьбы без народной судьбы. Я и сейчас не отрекусь
от этой своей веры, что бы ни пережила, как бы круто жизнь не обошлась со
мной. Народ жив, потому и я жива...
В тот вечер Суванкул долго не появлялся, некогда было ему. Стемнело.
Молодежь жгла костры на обрыве у реки, песни пела. И среди многих голосов я
узнавала голос своего Джайнака... Он там у них гармонистом был, заводилой.
Слушала я знакомый голос сына и говорила ему про себя: "Пой, сынок, пой,
пока молод. Песня очищает человека, сближает людей. А потом услышишь
когда-нибудь эту песню и будешь вспоминать о тех, кто вместе с тобой пел ее
в этот летний вечер". И снова я стала думать о своих детях - такова,
наверно, природа материнская. Думала я о том, что Касым, слава богу, стал
уже самостоятельным человеком. Весной они с Алиман отделятся, дом уже
начали строить, хозяйством своим обзаведутся. А там и внуки пойдут. За
Касыма я не беспокоилась: работник он вышел в отца, покоя не знал. Темно
уже было в тот час, но он еще кружил на комбайне - осталось немного загон
закончить. Трактор и комбайн при фарах шли. И Алиман там с ним. В страдное
время минуту вместе побыть - и то дорого.
Вспомнила я Маселбека и затосковала. На прошлой неделе прислал он
письмо. Писал, что нынешним летом не удастся ему приехать домой на
каникулы. Отправили его с детьми куда-то на озеро Иссык-Куль, в
пионерлагерь на практику. Ну что ж, ничего не поделаешь, раз он такую
работу себе выбрал, значит по душе. Где бы ни был, главное - чтоб здоров
был, рассуждала я.
Суванкул вернулся поздно. Он наспех поел, и мы с ним поехали домой.
Утром надо было по хозяйству управиться. На вечер приглядеть за скотиной я
попросила соседку нашу Айшу. Она, бедняжка, часто болела. День поработает в
колхозе, а два дома. Болезнь у нее была женская, поясницу ломило, потому и
осталась с одним сынишкой - Бекташем.
Когда мы ехали домой, уже стояла ночь. Дул ветерок. Лунный свет
качался на колосьях. Стремена задевали метелки созревшего курая, и в воздух
бесшумно поднималась терпкая теплая пыльца. По запаху слышно было - цвел
донник. Что-то очень знакомое было в этой ночи. На душе защемило. Я сидела
на коне сзади Суванкула, на седельной подушке. Он всегда предлагал мне
садиться впереди, но я любила так ездить, ухватившись за его ремень. И то,
что он ехал в седле усталый, неразговорчивый - намотался ведь за день, и
то, что он временами клевал носом, а потом вздрагивал и ударял каблуками
коня, - все это было мне дорого. Я смотрела на его сутулившуюся спину и,
прислонив голову, думала, жалела: "Стареем мы понемногу, Суван. Ну что ж,
время-то идет. Но недаром, кажется, жизнь проживаем. Это самое главное. А
ведь, сдается, совсем недавно мы были молодыми. Как быстро пролетают годы!
И все-таки жить еще интересно. Нет, рано нам сдаваться. Дел еще много.
Хочется долго жить с тобой..."
И я распрямилась, подняла голову, глянула на небо - и в груди что-то
дрогнуло: высоко среди ясных звезд, через весь небосклон, как тогда,
широкой серебристой полосой простиралась Дорога Соломщика. И мне опять
почудилось, что и в самом деле кто-то только что прошел там с огромной
охапкой соломы нового урожая и растряс ее по пути. Там, наверху, золотистые
соломинки, ость и мякина шевельнулись, будто от прикосновения ветра. Можно
было даже разглядеть просыпавшиеся вместе с мякиной зерна. "Боже мой!" -
подивилась я, разом мне вспомнилось: и та первая ночь, и наша любовь, и
молодость, и тот могучий хлебороб, о котором я грезила. Значит, все
сбылось, все, о чем мы мечтали! Да, земля и вода стали нашими, мы пахали,
сеяли, молотили свой хлеб - значит, исполнилось то, о чем мы думали в
первую ночь. Конечно, не знали мы, что придут новые времена, что наступит
новая жизнь, но земная мечта простого человека, выходит, совпала с желанием
времени, желанием добра и справедливости. Охваченная этими мыслями, я
сидела не шелохнувшись и молчала. Суванкул оглянулся и сказал:
- Ты что, уснула, Толгонай? Устала... Ну, ничего, сейчас доберемся до
дома. Я тоже намаялся. - Потом он помолчал и спросил: - А может, на новую
улицу завернем?
- Завернем, - согласилась я.
Новая улица строилась на пустыре, что примыкал к окраине аила.
Улицы-то самой еще не было. Весной только усадьбы нарезали для молодых.
Кое-где стены уже стояли. Касым и Алиман тоже здесь усадьбу получили. Вот
нам и захотелось взглянуть по пути, что там у них делается. Днем-то в
уборочное время не всегда бывает свободная минута отлучиться по своим
делам. Касым, Алиман и Джайнак еще с весны кирпичей саманных наделали,
теперь они просыхали, сложенные в штабеля. Канавы прокопали под фундамент
да на прошлой неделе навозили с реки бутового камня. Хорошо, что успели до
разлива. Камень лежал сваленный посреди двора большой кучей. Суванкул
остался доволен работой молодых.
- Ну что, ж начало есть. Камня вполне хватит, еще и останется, -
сказал Суванкул. - Закончим уборку - стены поставим, крышу наведем, а
остальное по мелочи потом докончим весной. До зимы все равно не управиться.
Как ты думаешь, правильно я говорю, Толгонай?
- Правильно, - ответила я, - главное - стены под крышу подвести, а
остальное успеется. - И, вспомнив о Джайнаке, я засмеялась. - Вот Джайнак
наш все не унимается, говорит, на собрании они постановление записали:
назвать новую улицу Комсомольской. А Алиман подшучивает над ним. "Ты, -
говорит, - Джайнак, как Насреддин, - ребенок не родился еще, а имя даешь.
Ты, мол, женись сначала, дом поставь, улицу построй, тогда и придумывай
название". А Джайнак спорит. "Ты, - говорит, - ничего не понимаешь".
Суванкул тогда покачал головой, усмехнулся.
- Верно, такой уж он нетерпеливый уродился. А название улицы он таки
правильно придумал. Ведь все это стройки новых, молодых хозяев. Растем,
прибавляется народ из года в год. В аиле уже не вмещаемся, новые улицы
застраиваем. Это хорошо. Ну, а когда улица станет, то посмотришь, сын твой
будет прав...
В тот час, когда мы вели этот разговор, мы не подозревали, что ночь
эта была самая проклятая из всех ночей...


3

Подними голову, Толгонай, возьми себя в руки.
- Хорошо. Что же мне остается делать? Постараюсь. Ты помнишь, земля
родная, тот день?
- Помню... Я ничего не забываю, Толгонай. С тех пор как стоит мир,
следы всех веков во мне, Толгонай. Не вся история в книгах, не вся история
в людской памяти - она вся во мне. И жизнь твоя, Толгонай, тоже во мне,
моем сердце. Я слышу тебя, Толгонай. Сегодня твой день.


4

На другое утро солнце еще не всходило, мы приступили к работе. В тот
день мы начали жать новую полосу, хлеба на самом обрыве у реки. Полоска
была такая, что комбайну не развернуться, а колос уже сухой стоял - с краю
всегда раньше поспевает. Только мы развернулись цепочкой, сжали снопа по
два, как вдруг на той стороне показался скачущий всадник. Он выскочил из-за
крайних дворов Заречья и, оставляя за собой хвост пыли, поскакал прямиком,
через кустарники, через камыши, точно за ним кто гнался. Конь вынес его на
прибрежный галечник. Но он, не сворачивая, погнал коня прямо по камням к
реке. Мы удивленно разогнули спины: что за нужда гонит этого человека,
почему он не сворачивает к мосту, который был ниже верстах в двух по
течению? Всадник оказался русским парнем. Он с ходу понукнул рыжего жеребца
к воде, и мы все замерли: что он, ищет гибели? Разве можно в такое время
шутить с рекой: при разливе не то что коня - верблюда унесет, костей не
соберешь.
- Э-эй, куда ты, остановись, остановись! - закричали мы.
Он что-то кричал нам, размахивая руками, но из-за гула реки ничего не
разобрать, слышно было только протяжное:
- ...а-а-а-а...
Мы ничего не поняли. И тогда он вздыбил рыжего жеребца и, нахлестывая
плетью, бросил его в стремнину. Вода сразу подхватила всадника. Среди
бурунов только мелькала голова коня с прижатыми ушами и оскаленной мордой.
Всадник обеими руками уцепился за гриву. Фуражку снесло с его головы, она
закружилась на волнах. Мы метались по обрыву. Вода быстро уносила всадника,
но он, приноровясь к течению, наискось пробивался к берегу. Его снесло
далеко, и вышел он на берег ниже мельницы. Все мы облегченно вздохнули.
Одни восхитились смелостью всадника, хвалили его: "Молодец!" - кто-то
сказал, что неспроста это, надо бы разузнать, а другой недовольно вставил:
- Пьяный дурак какой-то, куражится, а вы будете бегать следам!
На том успокоились. Надо было работать. "Оно и правда, - подумала я, -
трезвый человек не стал бы так рисковать собой".
Когда комбайн Касыма вдруг сразу заглох и остановился - а он в тот
день обкашивал загон возле мельницы, - я не придала этому значения: ремень
приводной соскочил или цепь порвалась, мало ли какая поломка могла быть на
работе. Алиман жала пшеницу недалеко от меня, и вдруг она вскрикнула
пронзительным, страшным голосом:
- Мама!
Я встрепенулась. Она стояла бледная-бледная, выронив серп из руки.
- Что с тобой? Змея, что ли? - бросилась я к ней.
Она молчала. Я глянула в ту сторону, куда смотрели ее широко
раскрытые, испуганные глаза, и обмерла. Возле комбайна раздавались какие-то
крики, со всех сторон прямо по пшенице бежали люди, скакали конные, а иные,
стоя в рост на бричках, нахлестывали кнутами коней.
- Что-то случилось, мама! - закричала Алиман и бросилась бежать.
Чьи-то слова резанули ухо:
- Под нож кто-то попал! Или в барабан закрутило! Бежим!
И все жнецы кинулись вслед за Алиман.
"Сохрани, боже! Сохрани, боже!" - взмолилась я, воздевая на бегу руки;
прыгая через арык, с маху упала, вскочила и снова пустилась бежать. Ох, как
я бежала тогда по пшенице! Крикнуть хочу, чтобы подождали меня, но не могу,
голос пропал.
Когда я добежала, наконец, то вокруг комбайна шумела толпа. Я ничего
не расслышала, не разобрала. Рванулась через толпу: "Стойте! Отойдите!"
Люди расступились, я потянулась к сыну, как незрячая, с дрожащими руками,
Касым шагнул навстречу, подхватил меня.
- Война, мама! - услышала я его голос будто издали.
Я глянула на него, словно не понимала, что это за слово такое.
- Война? Ты говоришь, война? - переспросила я.
- Да, мама, война началась, - ответил он.
А до меня все еще неясно доходило, что таилось за этим словом.
- Как война? Почему война? Ты говоришь, война? - повторяла я это
странное, это страшное слово и потом вдруг ужаснулась и тихо заплакала от
пережитого страха и этой неожиданной вести.
Слезы потекли по моему лицу, а женщины, глядя на меня, заголосили,
запричитали.
- Тише! А ну, замолчите! - раздался в толпе чей-то мужской голос.
Все разом примолкли, словно ожидая, что он, человек этот, скажет
что-то такое, что, мол, это неправда. Но он ничего не сказал. И никто
ничего не сказал. Только стало так тихо в степи, что явственно донесся с
реки громыхающий гул воды. Кто-то шумно вздохнул, шевельнулся. Все опять
насторожились, но никто не проронил ни слова. И опять стало так тихо в
степи, что слышна стала жара, как тонкий писк комара над ухом. И тогда,
оглядывая стоящих вокруг людей, Касым негромко пробормотал, словно бы для
себя:
- Теперь надо быстрей управляться с хлебом, а не то под снегом
останется. - Он помолчал и вдруг, резко вскинув голову, приказал
штурвальному: - Что стоишь? Заводи мотор! А вы все, что смотрите? Не успеем
с уборкой - вам же придется туго! Давай за работу!..
Народ зашевелился. И только тогда я заметила русского парня из
Заречья. Он стоял в мокрой с головы до ног одежде, держа под уздцы
потемневшего жеребца. Когда люди задвигались, нарочный словно очнулся,
медленно поднял поникшую русую голову и стал подтягивать подпруги седла. И
я увидела, что он был совсем молоденький парень, ровесник моему Джайнаку,
только рослый, широкий в плечах. Мокрые пряди волос прилипли ко лбу, на
губах и лице - свежие ссадины, а глаза его, совсем еще мальчишечьи, в тот
час смотрели с таким суровым страданием, что я поняла: только что он
оставил юность, только что возмужал, сегодня, в одно утро. Он тяжело
вздохнул и, садясь в седло, сказал одному из наших аильских ребят:
- Слушай, друг, ты скачи сейчас, разыщи председателя, бригадиров,
передай, чтоб немедленно отправлялись в райком. А я поеду; мне еще в два
колхоза. - С этими словами он сел на коня и тронул поводья.
Но тот, к кому он обращался, остановил его:
- Постой, шапку-то у тебя унесло. На, надень мою. Жарко сегодня.
Мы долго смотрели вслед юному гонцу и слушали, как тревожно рокотала
сухая дорога под копытами рыжего, уносящегося птицей жеребца. Пыль вскоре
скрыла всадника. А мы еще стояли у дороги, каждый, видимо, думая о чем-то
своем, и, когда разом взревели моторы комбайна и трактора, люди вздрогнули
и посмотрели друг на друга.
С этой минуты началась новая жизнь - жизнь войны...
Мы не слышали грохота сражений, но слышали наши сердца и крики людей.
Сколько жила я на свете, не знала такой палящей жары, такого зноя. Плюнешь
на камень - и слюна кипит. А хлеба созрели сразу, за три-четыре дня: сплошь
стояли сухие и желтые, простирались под самый полог неба и ждали жатвы.
Какое богатство было! И тяжело мне было смотреть, сколько добра пропадало в
спешке. Сколько было потоптано, растеряно, растрясено по дорогам. Мы так
спешили, что не успевали вязать снопы, кидали пшеницу вилами в мажары - и
быстрей на молотилку, на тока, а колосья сыпались и сыпались по пути. Но и
это ладно, еще тяжелее было смотреть на людей. Каждый день уходили по
повесткам в армию, а те, что оставались, работали. И в полуденную жару, и в
душные суховейные ночи - на жатве, на молотьбе, на обозах все работали и
работали, не зная сна, не покладая рук. А работы прибавлялось и
прибавлялось, потому что мужчин оставалось все меньше и меньше. Касым,
бедный сын мой, неужто думал он сам одолеть то, что было уже невпроворот:
жатва безнадежно затягивалась, а он как одержимый гонял свой комбайн по
полю. И комбайн его не смолкал ни днем, ни ночью, снимал хлеб полосу за
полосой, метался в тучах раскаленной пыли с загона на загон. Все эти дни
Касым не сходил с комбайна, не отходил от штурвала. Днями стоял он на
мостике под жгучим ветром, как коршун всматривался в мутное марево, за
которым скрывались еще не убранные хлеба. Жутко и жалко мне было смотреть
на сына, на его черное лицо, на его ввалившиеся, заросшие бородой щеки.
Сердце обливалось кровью. "Ой, пропадет он, свалится на солнце", - думала
я, но сказать не решалась. Знала я по злому блеску в его глазах, что не
отступится он, до последнего часу будет стоять на жатве.
И час тот пришел. Как-то прибежала Алиман к комбайну и вернулась
оттуда с поникшей головой.
- Повестку прислали ему, - тихо сказала она.
- Когда?
- Только что, с нарочным сельсовета.
Я знала, что рано или поздно придет черед Касыму идти в армию, как и
многим другим. И все же, когда услышала я эту весть, ноги мои подогнулись.
И такая боль заныла в намаявшихся руках, что я выронила серп и сама села на
землю.
- Что ж он там делает, собираться надо, - проговорила я, с трудом
совладев с дрожащими губами.
- К вечеру, говорит, приду. Я пойду, мама, а вы скажите отцу. И
Джайнака не видно сегодня. Где он пропадает?..
- Иди, Алиман, иди. Да тесто поставь. Я подойду скоро, - сказала я ей.
А сама как сидела, так и осталась сидеть на жнивье. Долго сидела так.
Сил не было поднять с земли платок, упавший с головы. И вот тогда, смотрю
я, муравьи цепочкой бегут по тропке. Они тоже трудились, тащили солому,
зерна и не подозревали, что рядом сидел человек со своим горем, тоже
труженик, во всяком случае не меньше, чем они, труженик, который завидовал
в ту минуту даже им, муравьям, этим крошечным работягам. Они могли спокойно
делать свое дело. Если бы не война, разве стала бы я завидовать муравьиной
жизни? Стыдно говорить...
Тем временем Джайнак прикатил на своей бричке. Он в те дни на
комсомольском обозе работал по вывозке хлеба на станцию. Видно, узнал о
повестке брата и приехал за мной. Джайнак соскочил с брички, поднял платок
и накинул мне на голову.
- Поедем, мама, домой, - сказал он и помог мне встать на ноги.
И мы молча поехали. За последние дни Джайнак неузнаваемо изменился,
посерьезнел. Чем-то он очень напоминал мне того русского парня, нарочного.
Такая же суровая душа поселилась в его детских глазах. В эти дни он также
распростился с юностью. Многие тогда распростились с ней... Думая о
Джайнаке, вспомнила, что давно уже нет вестей от Маселбека. "Что там с ним?
В армию взяли или что? Почему не пишет, почему не может прислать хоть бы
коротенькую весточку? Знать, отвык от дома, позабыл отца-мать, зачерствел
там в городе. Да и какая сейчас учеба, лучше бы уж приезжал домой, что там
теперь делать", - уныло думала я, сидя на бричке, и потом спросила у
Джайнака:
- Джайнак, ты вот ездишь на станцию, как там, не слыхать случайно,
скоро закончится война?
- Нет, мама, не скоро, - ответил тогда Джайнак. - Плохи сейчас наши
дела. Немец все гонит и гонит. Вот если бы нашим удалось где-нибудь
удержаться да обломать им разок бока, тогда мы пошли бы. Думаю, скоро это
случится. - Он замолчал, погоняя коней, потом оглянулся и сказал мне: - А
ты, мама, боишься? Очень, да? А ты не думай, не надо, мама, тебе думать, не
беспокойся. Все будет хорошо, вот посмотришь.
Эх, глупый мой мальчишка, это он решил успокоить меня так, пожалел! Да
разве же можно было не думать? Закрой я глаза, заткни уши - и все равно
думать не перестала бы.
Приехали домой, а там Алиман сидит плачет; тесто еще не замесила. Зло
взяло меня, хотела было пристыдить ее: "Что, мол, ты лучше других, что ли,
все идут, не один твой муж. Разнюнилась, руки опустила. Нельзя так. Как же
мы будем жить дальше?" Но раздумала, не стала выговаривать. Пожалела
молодость ее. А может, напрасно, может, надо было сразу, с первых дней
опалить ей душу, чтобы потом ей легче было. Не знаю, только я тогда ничего
не сказала.
Касым пришел к вечеру, почти на закате солнца. Как только он появился
в воротах, Алиман бросила подтапливать очаг, в слезах кинулась к нему,
повисла на шее.
- Не останусь, не останусь я без тебя, умру!
Касым пришел прямо с комбайна, как был - в пыли, в грязи, в мазуте. Он
снял с плеч руки жены и сказал:
- Постой, Алиман. Грязный я очень. Ты бы дала мне мыла, полотенце,
пойду искупаюсь в реке.
Алиман обернулась, глянула на меня, я поняла. Сунула ей ведро
порожнее:
- Принеси заодно воды.
В тот вечер они вернулись с реки поздно, луна уже на три четверти
поднялась. Дома я управлялась сама да Джайнак помогал. А к полуночи и
Суванкул заявился. Я-то все ждала, думала, куда он запропастился. А он,
оказывается, еще днем поскакал в горы, иноходца саврасого привел из табуна.
Мы его еще жеребенком покупали для Касыма, когда он трактористом начал
работать. Добрый был иноходец, резвый на побежку, с крепкими гулкими
копытами, в белых чулках задние ноги. На весь аил был известный, девушки в
песнях пели:

...Как заслышу иноходца по дороге,
Выбегаю глянуть со двора...

Отец решил, видно, чтобы сын поездил на своем саврасом иноходце хоть
день-два на прощанье.
Рано утром мы все выехали из аила в военкомат. Мы с Алиман на бричке
Джайнака, а Касым с отцом на своих конях. То было время самых больших
мобилизаций. Народу было еще много. Как глянула я на шоссейную дорогу -
черным-черно, один конец в Большом ущелье, а другого не видно. Понаехало
народу со всех поселков на конях, на быках. А в райцентре двинуться некуда
от людей, от бричек. И детишки здесь, и старики, и старухи. И все возле
своих толкутся, ни на шаг не отстают. Кто плачет, а кто уже и подвыпил. Но
недаром говорится: народ - море, в нем есть глубины и мели. Так же и здесь,
в этих гомонящих проводах на войну, были твердые, ясные джигиты, которые
крепко держались, говорили к слову и даже веселили народ, пели и плясали
под гармонь. Киргизские и русские песни сменяли друг друга, а "Катюшу" пели
все. Вот тогда-то я и узнала эту песню.
Мобилизованные не вместились в широком дворе военкомата, их построили
рядами посреди главной улицы села и стали выкликать каждого по фамилии и
имени. Народ сразу затих, затаил дыхание. Глянула я на тех, кто уходил на
войну, - горячая волна подкатила к горлу. Все они были как на подбор -
молодые, здоровые джигиты. Им бы только жить да жить, да работать. Каждый
раз, когда выкликали кого-нибудь по списку, он отвечал "я" и бросал взгляд
в нашу сторону. Я невольно вся вздрогнула, когда услышала: "Суванкулов
Касым", и новая волна горячей боли застлала мне глаза. "Я", - ответил
Касым. А Алиман крепко стиснула мою руку. "Мама", - прошептала она. Что ж я
могла поделать, понимала я; трудно, страшно было ей расставаться, но кто
может стоять в стороне от народа, да еще в лихие дни. Эх, Алиман моя,
Алиман, и она понимала, что это нужда военная, нужда всей страны, но не
знала я в жизни женщины, которая бы так любила своего мужа, как она.
В тот день мы вернулись в аил, узнали, что отправка будет через сутки.
Касым уговорил нас уехать домой: незачем, мол, здесь томиться, забегу по
дороге попрощаться. Благо колхоз наш лежит у большака. Мы оставили для
Алиман лошадь Суванкула, а сами поехали вместе с другими на телеге. Джайнак
тоже оставался в районе, он должен был везти на своей бричке мобилизованных
на станцию.
Ночью, войдя в опустевший дом, я дала себе волю, зашлась слезами.
Суванкул вскипятил чай, налил мне погуще, заставил выпить и потом сказал,
сидя рядом:
- Кто мы были с тобой, Толгонай? Вот с этим народом мы стали людьми.
Так давай поровну будем делить с ним все - добро и беды. Когда хорошо было,
все были довольны, а теперь, выходит, каждый будет думать только о себе да
на судьбу свою плакаться? Нет, так будет нечестно. Завтра держи себя в
руках. Если Алиман убивается - так это дело другое, она не видела в жизни
того, что мы видели. А ты - мать. Запомни это. А потом учти, если война
подзатянется, то и я уйду, и у Маселбека годы выходят, и его могут
призвать. Если потребуется, все уйдем. Так что, Толгонай, готовь себя ко
всему, привыкай...
На другой день после полудня началась отправка. Касым и Алиман
опередили колонну, прискакали на рысях. Касыму разрешили заехать домой
попрощаться. Глаза Алиман опухли, как волдыри, - видно, всю дорогу плакала.
Касым старался держаться, крепился, но и ему было нелегко. Вот уж не знаю,
что заставило Касыма придумать такое: то ли он побоялся за Алиман, решил
как-то облегчить ей расставание, то ли и вправду ему было сказано так, но
он, как только сошел с коня, сразу попросил нас не ехать на станцию. Касым
сказал, что, может быть, еще вернется домой, потому что трактористов и
комбайнеров решили пока не призывать до конца уборки. И если приказ
поспеет, то их могут вернуть со станции. Теперь-то я понимаю, что он
пожалел Алиман, пожалел нас. До станции почти день езды, а каково
возвращаться назад - ведь дорога станет нескончаемой, слез не хватит. А
тогда я поверила; говорят, надежда живет в человеке до смерти. Но когда мы
вышли провожать его к большаку, я уже сомневалась.
По дороге с Касымом прощались все, кто работал на уборке. Прибежали
жнецы, возчики, молотильщики с гумна, и комбайн оказался неподалеку.
Помощники Касыма остановили комбайн поблизости и тоже прибежали проститься.
Говорят, кузнец, уходя на войну, прощается с наковальней и молотом. А
Касым мой был мастером, кузнецом своего дела. Когда комбайн остановился,
Касым, разговаривая с односельчанами, глянул на дорогу. В тот момент
растянувшаяся колонна мобилизованных с обозом, с конями, с красным знаменем
во главе только показывалась на повороте.
- На, отец, подержи! - Касым отдал поводья саврасого Суванкулу, а сам
направился к комбайну. Он обошел его, оглядел со всех сторон. И потом вдруг
взбежал на мостик. - Давай, Эшенкул, гони! Гони, как тогда! - крикнул он
трактористу.
Моторы, что чуть слышно работали на пол-оборотах, зарокотали,
взревели, комбайн загрохотал, залязгал цепями и, выбрасывая из молотилки
соломенный буран, пошел захлестывать пшеницу мотовилами. А Касым подставил
лицо горячему ветру, смеялся, расправляя плечи, и, казалось, обо всем
забыл. Они с трактористом о чем-то перекрикивались, кивали головами,
развернулись в конце загона и снова пошли. Комбайн летел по полю, как
степная птица. И мы все забыли на минуту о войне. Люди стояли со
счастливыми глазами, но больше всех горда была Алиман. Она тихо шла
навстречу комбайну и тихо смеялась. Комбайн остановился. Мы снова
помрачнели. А Бекташ - сынишка соседки нашей Айши, ему было тогда лет
тринадцать, он в то лето соломщиком работал на комбайне - кинулся к Касыму
и стал целовать его, плакать. Я губы себе искусала, хотела закричать в
голос, но, помня наказ Суванкула, не посмела. Касым поднял на руки Бекташа,
поцеловал его, поставил парнишку к штурвалу и медленно сошел по лесенке
вниз. Мы его обступили. Здесь он простился с помощниками своими, со
штурвальным и трактористом. Надо было поторапливаться. Колонна на большаке
поравнялась уже с нами.
Вот так мы провожали Касыма. А когда настала минута садиться ему на
коня, то Алиман, бедная Алиман, не посмотрела ни на старших, ни на малых -
крикнула и замертво повисла у него на плечах. А сама без кровинки в лице,
только глаза горят. Мы ее силком оторвали. Но она вырвалась и снова
бросилась к мужу. И вот так каждый раз, как дитя малое, тащила Касыма за
руку, не давала ему ногу вдеть в стремя. Молила его:
- Постой! Минутку! Еще одну минутку!
Касым целовал ее, уговаривал:
- Да не плачь ты так, Алиман! Вот увидишь, я завтра же вернусь со
станции. Поверь мне!
И тогда Суванкул сказал снохе:
- Ты иди, Алиман, проводи его сама до дороги. А мы простимся здесь. Не
будем задерживать. - Суванкул взял сына за руку и тихо сказал: - Посмотри
мне в глаза.
Они посмотрели друг другу в глаза.
- Ты меня понял? - спросил отец.
- Да, отец, понял, - ответил сын.
- Ну, отправляйся с богом! - Суванкул сел на коня и, не оглядываясь,
поскакал прочь.
Прощаясь со мной, Касым сказал:
- Если будет письмо от Маселбека, пришлите его адрес.
Касым и Алиман пошли к дороге, ведя на поводу саврасого иноходца. Я не
спускала с них глаз. Колонна на большаке уже уходила. Сначала Алиман
бежала, ухватившись за стремя, потом Касым нагнулся с седла, поцеловал ее в
последний раз и пустил саврасого большой иноходью. А Алиман все бежала и
бежала за пылью копыт. Я пошла следом, привела ее домой.
На другой день к вечеру со станции вернулся Джайнак, расседланный
иноходец был привязан к заднику брички.


5

Вдали шла битва, лилась кровь, а нашей битвой была работа. Правильно
предупреждал Касым: сколько мы ни старались, а последние хлеба снег
прихватил на корню и на гумнах. Картошка кое-где осталась под снегом, не
успели выкопать. Мужчины уходили один за другим, изо дня в день, все на
фронт. А мы с утра до вечера в колхозе, разговоры только о войне - как там
да что там, и самым желанным человеком в домах стал почтальон.
После того как проводили Касыма, неделю спустя пришло письмо от
Маселбека. В первом письме он писал, что его с товарищами по учебе призвали
в армию, местопребывание пока там же, в городе. Он просил не печалиться,
что не пришлось увидеться, попрощаться - кто мог знать, что так случится,
жалеть об этом не надо, самое главное - вернуться с победой. Второе письмо
он прислал уже из Новосибирска. Писал, что учится там в командирском
училище, и фотокарточку свою прислал. Эта карточка и сейчас висит под
стеклом, потускнела уже. Красивая фотография: военная форма ему идет,
густые волосы зачесаны назад, а глаза смотрят чуточку печально, задумчиво.
Таким он мне и снится до сих пор... Алиман только раз видела Маселбека,
когда он приезжал на денек на свадьбу брата.
- Смотри, мама, а Маселбек наш красивый парень, оказывается, -
говорила она, разглядывая фотографию. - В тот раз я его и не разглядела
толком из-за занавесок, неудобно мне было, невесте, пялить оттуда глаза,
постеснялась. Вот хорошо было бы, если бы он вернулся и нашел себе девушку,
такую же образованную, как он сам, и красивую. Правда, хорошо было бы, да,
мама?
Я соглашалась и сама начинала мечтать об этом дне.
До середины зимы более или менее спокойно было у меня на душе, письма
получала от сыновей и довольствовалась этим. Но тут пришло письмо от
Касыма, что направляются они в сторону фронта. И затаился в душе страх,
сердце замирать стало. А тут еще Суванкула начали то и дело вызывать по
повесткам в военкомат. Что ни день - то на комиссию, то на учет, то на
переучет. Он прямо извелся, разрываясь между поездками в военкомат и
бригадирскими делами в колхозе. Я почему-то не думала, что Суванкула
возьмут в армию: ведь без бригадира в колхозе все равно что без рук. Однако
призвали и его. Узнала я об этом на току, где мы домолачивали прихваченный
снегом хлеб. Я как узнала - уткнула вилы в солому, прислонилась лицом к
холодному черенку и стояла так, с мыслями не могла собраться. Как быть, как
жить дальше? Двое сыновей уже там, теперь муж уходит туда же, на фронт...
Тут и сам Суванкул прискакал, молча слез с коня, подошел ко мне и
сказал:
- Пошли домой, собираться надо.
Я ехала на лошади, а он шел рядом, сказал, что разговаривать на ходу
будет удобнее. Но разговор наш не клеился, больше молчали. Не оттого что не
о чем было, а оттого, что тяжело было, сковывалось все внутри, слово
выдавить страшно. Так мы и двигались - я на коне, а он пешком. Мутные,
серые тучи застилали небо. С Желтой равнины тянуло сиверком, поземка
пошевеливалась, кураи посвистывали к бурану. Я глянула по сторонам - поле
лежало унылое и пустое. Без людей, без звуков, без движения, холодное и
сумрачное.
Суванкул шел, курил цигарку за цигаркой. Потом взял меня за руку.
- Замерзла? - спросил он.
Я ничего не сказала. И он, собираясь что-то сказать, промолчал. Может,
хотел поделиться думкой: "Вот, мол, ухожу вслед за сыновьями. Как оно там
будет, суждено ли вернуться домой или же нет... Может, нынче навеки
распрощаемся. Если так, то что ж, столько лет прожили мы в дружбе и
согласии. Если что, простим друг другу. Неизвестно ведь, как обернется
судьба". Хотел ли он сказать эти слова или другие, кто его знает, только
тогда, глядя мне в лицо, он стоял молча, прикусив губу. Мне бросилось в
глаза, что в бурых усах его начал пробиваться седой волос. Раньше я этого
как-то не замечала.
Вспомнила я, как мы с Суванкулом встретились на этом поле молодыми,
как двадцать два года вместе трудились здесь, проливали пот, детей растили,
хлеб растили, и вся наша жизнь в мгновенье предстала перед глазами. Не
думала, не гадала я никогда, что придется нам так разлучаться, быть может
навсегда. Вспомнила, как мы летом, в первый день жатвы, ночью ехали на коне
по этой же дороге. Увидела, что новая улица на краю аила осталась
заброшенной и недостроенной, увидела на усадьбе Алиман и Касыма кучу камней
и кирпичей, упала на гриву коня и зарыдала. Долго плакала я. Суванкул молча
терпеливо ждал, а потом сказал:
- Ты, Толгон, выплачь сразу все, что на душе, тут никого нет, но
отныне при людях не показывай слез. Ты теперь остаешься не только хозяйкой
дома, не только головой над Алиман и Джайнаком - тебе придется и бригадиром
остаться вместо меня. Больше некому.
Я еще пуще залилась слезами:
- На кой черт мне твое бригадирство? Как ты можешь говорить об этом в
такой час? Не нужно мне ничего. Слышать даже не хочу!
Но вечером меня вызвали в контору правления колхоза. Здесь был наш
новый председатель - раненый фронтовик Усенбай, Суванкул и еще несколько
стариков, аильных аксакалов. Усенбай сразу сказал мне:
- Что ни говори, тетушка Толгонай, а придется по-мужски, крепко
подпоясаться и сесть на бригадирского коня. Землю, и воду, и народ нашего
аила никто лучше вас не знает. Мы вам верим, верим еще и потому, что вам
верит наш лучший бригадир, которого мы теперь, стиснув зубы, провожаем на
фронт. Ничего не поделаешь. С завтрашнего дня беритесь за работу, тетушка
Толгонай.
Аксакалы тоже стали советовать. В общем уговорили меня, согласилась я
быть бригадиром. Да и как было не согласиться? Разве я не понимала, какое
время мы переживали? Правильно я поступила, хотя бы даже потому, что это
была последняя воля моего Суванкула. В ту ночь он до утра не спал, все
наказы мне давал. Начинай готовиться к весне, тягло поставь на отдых,
ремонтируй плуги, бороны, брички... Присмотри за многодетными семьями, за
стариками... То делай так, это эдак... Эх, беспокойный человек мой, милый
муж мой, друг сердечный...
И до самого утра не утихала на дворе метель, ветер гудел в трубе.
Суванкула мы провожали тоже на большаке. Он сел в бричку Джайнака
вместе с такими же пожилыми людьми, и они укатили по бурану, скрылись в
снежной мгле. Ох, как холодно было, лютый ветер лицо обжигал. Я шла
медленно, часто оглядывалась и всхлипывала, плакала.
С того дня, как сказал наш председатель Усенбай, туго подпоясалась я,
села на коня и вступила в свои обязанности бригадира. И сейчас эта работа
не из легких, не каждому по плечу, а тогда и подавно - мука одна. Здоровых
мужчин не осталось - больные да хромые, а остальные работники - женщины,
девушки, дети, старики. Все, что добывали, отдавали фронту. А в хозяйстве
телеги без колес, упряжь - обрывки веревочные, хомуты разбитые, в кузнице и
угля нет. Стали мы жечь джерганак колючий по суходолу в поймище, тем и не
давали угаснуть горну. А житье - не прежнее, голод застучался в дома. И все
же мы делали все, чтобы не остановилось хозяйство колхозное, тянули его
сколько хватало сил. Как вспомню теперь: ради дела к кому с добрым словом
подойдешь, к кому с выговором, а то чуть и не за волосы таскались, всякое
бывало, чего я только не натерпелась тогда... А все равно и сейчас в ноги
кланяюсь народу за то, что в те дни народ не разбрелся, остался народом.
Тогдашние женщины - теперь старухи, дети - давно отцы и матери семейств,
верно, они и забыли уже о тех днях, а я всякий раз, как увижу их,
вспоминаю, какими они были тогда. Встают они перед глазами такими, какими
были - голые и голодные. Как они работали тогда в колхозе, как они ждали
победы, как плакали и как мужались! Не знают они, что бессмертные дела
совершили. И никогда, что бы ни приходилось переносить, как бы ни сгибались
плечи мои, никогда не пожалею я, что работала бригадиром. С самого рассвета
я была уже на ногах, на колхозном дворе, потом целый день в седле, то туда
надо, то сюда, то в степь, то в горы, с вечера до поздней ночи в конторе -
вот так и не замечала, как пролетали дни. Быть может, меня это и спасло. И
пусть иной раз с досады, с горя ругали меня, хватали за горло, бросали
работу - не в обиде я. Нет, в таких случаях я больше наваливала работу на
Джайнака и Алиман, днем и ночью не было им покоя, и тоже не каюсь, что
гоняла их безжалостно. А не то тягостные мысли, страх задавили бы нас -
ведь три человека из одной семьи на войне, разве можно было не думать? От
Касыма второй месяц не было ни слуху ни духу. Мы с Алиман прячем глаза,
чтобы не заговорить о том, что и без того страшно, - о Касыме. Если
разговаривали, то о том, о сем, о работе, о хозяйстве по дому. Как дети,
старались не напоминать.
В один из зимних дней с утра побежала я в кузницу помочь. Там
перековывали наших рабочих коней. Смотрю, председатель наш Усенбай летит на
рысях, а в руке у него бумажка небольшая, с ладонь. Телеграмма, говорит,
вам срочная. У меня дух перехватило. Слышу только, как в кузнице молоты
стучат по наковальне, точно бьют меня по груди. Видно, лица на мне не было.
- Да вы что, тетушка Толгонай! - вскричал председатель. - Это же
телеграмма от Маселбека, из Новосибирска. Да подойдите же, возьмите, не
бойтесь! - И, нагнувшись с седла, отдал мне эту бумажку. - Вы, - говорит, -
немедленно отправляйтесь на станцию, сын ваш будет проезжать, хочет
увидеться, просит встретить. Я там велел заложить вам бричку, сена, овса
лошадям велел прихватить. Не стойте, собирайтесь в дорогу.
И такая радость обуяла меня! Засуетилась я, забегала по кузнице и не
знаю, что делать. Кузнецы прогнали меня.
- Сами, - говорят, - управимся, бригадир, езжай быстрей на станцию,
чтобы не опоздать.
И побежала я домой. Сама толком не понимаю, что к чему. Знаю только
одно: что Маселбек просит приехать на станцию, что Маселбек просит
увидеться. Бегу по улице, жарко от мороза, пот прошиб. Бегу и сама с собой
разговариваю, как ненормальная:
- Что значит просит? Да я, сынок мой, пешком тысячу верст буду бежать
к тебе, как на крыльях долечу!
Эх, мать, мать... Не подумала я в тот час, куда же проезжает мой сын,
в какую сторону.
Прибежала домой, наспех всякой снеди наделала, мяса наварила, ведь там
небось Маселбек не один, а с товарищами, пусть угостит их домашней
стряпней. Уложила все это в переметный курджун, и в тот же день мы с Алиман
выехали на станцию. Сперва я хотела поехать с Джайнаком. Но он сам
отказался.
- Нет, - говорит, - мама, лучше будет, если поедет Алиман, а я дома
останусь по хозяйству. Так оно будет вернее.
Потом-то я поняла, правильно поступил мой младший сын. Хоть и
мальчишка он был, а неглупый. Он-то, оказывается, догадывался, что
творилось на душе Алиман в те дни, как она переживала и страдала. Джайнак
сам сбегал на сенной двор, где работала Алиман, сам позвал жену брата.
Давно я не видела невестку такой радостной. Засветилась вся, загорелась,
захлопотала больше, чем я, и стала торопить меня:
- Быстрей, мама, быстрей собирайся. Вот твоя шуба, вот платок пуховый,
одевайся, поехали!
И в дороге тоже места себе не находила.
- Погоняй, погоняй быстрей! - торопила она возчика, а иногда
выхватывала у него из рук вожжи и сама, гикая, нахлестывала лошадей.
Бричка ходко катила по наезженному насту, лошади шли бодро, мягко
гремели, мягко постукивали колеса на смазанных осях. Всю дорогу шел снег -
ровный такой, веселый. Стоял легкий морозец. Алиман была в снегу, но она не
знала, как это ей идет. Снег густо налипал ей на голову, на полушалок, на
выбившиеся пряди волос, на воротник, и ее смуглое лицо с разлившимся на
щеках румянцем, ее сияющие черные быстрые глаза и белые зубы казались еще
красивее. В молодости человеку все идет - даже снег. Алиман не умолкала всю
дорогу. То она просила меня молчать, когда сойдет с поезда Маселбек, не
говорить о ней: узнает он ее или нет? То собиралась незаметно подойти к
Маселбеку сзади и закрыть ему глаза: что скажет он, перепугается, наверно,
скажет, кто это еще здесь с шутками глупыми? И сама смеялась, хохотала над
своими придумками. Эх, Алиман, Алиман, невестушка моя сердечная! Неужто
думала она, что не догадываюсь я, почему она вела себя так? Да она и сама
проговорилась. Замолчала вдруг, перестала смеяться и тихо пробормотала:
- Маселбек очень похож на Касыма. Они как близнецы, правда ведь?
Я сделала вид, будто не расслышала. А она помолчала, думая о чем-то
своем, и потом снова выхватила вожжи у паренька и снова, гикая, погнала
лошадей.
К вечеру мы были уже на станции. Только остановили мы бричку - и сразу
же побежали с Алиман на пути, словно Маселбек должен тотчас же прибыть. Там
никого не было. Мы огляделись по сторонам и приуныли, стоим, как сироты,
куда идти, что делать - не знаем. Между рельсами по шпалам бежала поземка.
Паровоз ползал взад и вперед, со скрежетом и лязгом страгивал заиндевевшие,
примерзшие к месту вагоны. В проводах посвистывал ветер.
Нам не приходилось раньше встречать поезда, мы даже не догадались
расспросить кого-нибудь что к чему - когда поезд надо ждать. Тем временем
издали послышался гудок паровоза, показался поезд.
- Идем, мама! - сказала Алиман.
У меня коленки задрожали, страшно стало. Поезд быстро приближался. Вот
и паровоз прошел в снежной пыли. Поезд остановился. Мы бросились бежать
вдоль состава. В вагонах было битком народу. Женщины, дети, но много и
солдат. Кто его знает, кто они были и куда ехали. Мы останавливались возле
каждого вагона и спрашивали:
- Здесь Суванкулов Маселбек? Скажите, пожалуйста, нет здесь
Суванкулова Маселбека?
Одни отвечали, что не знают, другие молчали, а иные усмехались. Пока
мы бегали, поезд тронулся и ушел. Всего-то три минуты, оказывается,
остановка на нашей станции. Мы остались стоять, словно птицу выпустили из
рук. Тут к нам подошел пожилой русский железнодорожник в черном полушубке,
в валенках. Я заметила его, как он выходил навстречу поезду. Он спросил
нас, кого мы ожидаем. Мы рассказали ему, дали почитать телеграмму
Маселбека. Он надел очки, долго шевелил губами и сказал затем:
- Сын ваш едет воинским эшелоном. А какой эшелон и в какой час он
будет проходить по станции - неизвестно. Если не опоздает, то должен
сегодня ночью или завтра прибыть. А может быть, эшелон уже прошел. Сколько
теперь эшелонов каждый день в ту или другую сторону проносится, иные и не
останавливаются даже, напролет идут.
Мы совсем повесили головы.
- Эх, война, война, - вздохнул железнодорожник, - перевернула все
вверх дном. Ну что ж вы будете стоять на ветру? Идите на станцию, там
комнатка для ожидающих есть. Сидите там, а когда поезда будут проходить,
выходите встречать... Другого выхода нет.
В станционной комнатке было человек десять. Они лежали на скамейках.
Жизнь, должно быть, погоняла их по дорогам, по станциям, привыкли, наверно,
чувствовали себя здесь как дома. Одни спокойно спали, другие
переговаривались, курили, в углу двое пили из жестяных кружек горячий
кипяток - обжигались, дули на воду, а один тихо наигрывал на гитаре и
что-то тихо напевал себе под нос. Десятилинейная лампа с разбитым
нечищенным стеклом помигивала, коптила. Оглядевшись в полутьме, мы с Алиман
тоже примостились с краю скамейки. Посидели немного, но тут послышался шум
поезда, и мы опрометью кинулись к двери. Ветер во тьме рванул за полы и
рукава. Поезд был сплошь из товарных вагонов. Солдат в них не видно было,
но мы бежали вдоль поезда и выкрикивали:
- Здесь Суванкулов Маселбек?
- Суванкулов Маселбек здесь?
Никто не откликался, никого не было. Когда мы вернулись на станцию,
там уже все спали.
- Мама, приляг немного, отдохни, а я постерегу поезд, - сказала
Алиман.
Я прислонила голову к плечу невестки, думала, вздремну, но где там.
Какой мог быть сон? Да и как можно думать о сне, если не только слухом -
сердцем, разумом угадываешь приближение поездов, но даже чуешь под ногами
за тридевять земель первое неуловимое содрогание пола и сразу
спохватываешься. С какой бы стороны поезд ни шел, мы вскакивали, хватали
курджун и выбегали на пути.
Эшелоны шли, но ни в одном из них Маселбека не было. В полночь снова
заходила земля под ногами, мы спохватились, выскочили наружу. С обоих
концов ущелья одновременно послышались раскатистые гудки паровозов, поезда
шли сразу с двух сторон. Растерялись мы, заметались и очутились посреди
двух колей. С оглушительно нарастающими гудками сошлись поезда и, не
останавливаясь, все быстрей и быстрей набирая бег, пошли напролет. И
застучали колеса, заревел ветер, замотал нас в снежном вихре, норовя кинуть
под вагоны.
- Мама! - закричала Алиман и, обхватив меня, прижала к столбу фонаря,
крепко стиснула в объятиях и не отпускала.
Я всматривалась в проносящиеся, как молнии, окна: а вдруг увижу
Маселбека, а вдруг мой сын там и я не знаю об этом? Рельсы стонали под
бегущими колесами, так же как сердце мое, охваченное страхом за сына.
Поезда промчались мимо, унося за собою тучи снега, а мы долго еще стояли,
прижавшись, у фонаря.
До самого рассвета мы с Алиман не присели, то и дело бегали
взад-вперед вдоль эшелонов. Перед рассветом, когда буран вдруг стих, на
станцию подошел с запада еще невиданный нами эшелон: вагоны все обгорелые,
с сорванными крышами и выбитыми дверями. Во всем эшелоне - ни живой души. В
пустых вагонах тишина, как на кладбище. Пахло дымом, горелым железом,
обуглившимися досками и краской.
Наш вчерашний железнодорожник в черном полушубке подошел с фонарем.
Алиман спросила у него шепотом:
- Что это за эшелон?
- Бомбили его, - шепотом ответил он.
- А куда теперь эти вагоны?
- На ремонт, - так же тихо ответил железнодорожник.
Я слушала этот разговор и думала о тех, кто ехал в этих вагонах, кто в
дыму, криках и пламени расстался с жизнью, о тех, кому оторвало руки и
ноги, кто оглох и ослеп навеки... А ведь эти бомбы - лишь отголосок войны.
Что же тогда сама она?
Долго стоял разбитый эшелон на станции, потом тихо тронулся и,
печально погромыхивая, укатил куда-то. Смотрела я ему вслед с черной тоской
в душе: вон и Маселбек отправится туда, откуда пришел разбитый эшелон. А
что с Касымом? Как Суванкул? Он писал, что находятся они где-то под
Рязанью. Ведь это, наверно, не так уж далеко от фронта...
Настало утро. Пора было уезжать - сено у лошадей кончилось. А вдруг
Маселбек не проезжал еще, тогда как? Столько ждали, разве не обидно будет?
По-всякому думали, решали мы с Алиман. Но уехать не посмели.
Погода была, как и вчера, ветреная, холодная. Недаром называют
станционное ущелье караван-сараем ветров. Вдруг тучи развеялись, и солнышко
проглянуло. "Эх, - подумала я, - вот бы и сын мой блеснул вдруг, как
солнышко из-за туч, появился бы на глаза хоть разок..."
И тут послышался вдали шум поезда. Он шел с востока. Мощный двукратный
гудок паровоза прокатился по ущелью.
Земля затряслась под ногами, рельсы загудели. С грохотом, в дыму, в
пару, с красными колесами, с жаркими огнями пронеслись два черных паровоза,
за ними на платформах - танки, пушки, укрытые брезентом, подле них часовые
в шубах, с винтовками в руках, мелькнули солдаты в приоткрытых дверях
теплушек, и пошли - вагон за вагоном - проносить на мгновение лица, шинели,
обрывки песен, слов, звуки гармоней и балалаек. Засмотрелись мы. Тем
временем прибежал какой-то человек с красными и желтыми флажками в руках,
закричал на ухо:
- Не остановится! Не остановится! Прочь! Прочь с путей! - И стал
отталкивать нас.
В эту минуту раздался рядом крик:
- Мама-а-а! Алима-а-ан!
Он! Маселбек! Ах ты, боже мой, боже! Он проносился мимо нас совсем
близко. Всем телом перегнулся из вагона, держась одной рукой за дверь, а
другой махал нам шапкой и кричал, прощался. Я только помню, как вскрикнула:
"Маселбек!" И в тот короткий миг увидела его точно и ясно: ветер растрепал
ему волосы, полы шинели бились, как крылья, а на лице и в глазах - радость,
и горе, и сожаление, и прощание! И, не отрывая от него глаз, я побежала
вдогонку. Мимо прошумел последний вагон эшелона, а я еще бежала по шпалам,
потом упала. Ох, как я стонала и кричала! Сын мой уезжал на поле битвы, а я
прощалась с ним, обнимая холодный железный рельс. Все дальше и дальше
уходил перестук колес, потом и он стих.
И сейчас еще порой кажется мне, будто сквозь голову проносится этот
эшелон и долго стучат в ушах колеса.
Алиман добежала вся в слезах, опустилась рядом, хочет поднять меня и
не может, захлебывается, руки трясутся. Тут подоспела русская женщина,
стрелочница. И тоже: "Мама! Мама!" - обнимает, плачет. Они вдвоем вывели
меня на обочину, и, когда мы шли к станции, Алиман дала мне солдатскую
шапку.
- Возьми, мама, - сказала она. - Маселбек оставил.
Оказывается, он бросил мне свою шапку, когда я бежала за вагоном.
Я ехала домой с этой шапкой в руках; сидя в бричке, крепко прижимала
ее к груди.
Она и сейчас висит на стене. Обыкновенная солдатская серая ушанка со
звездочкой на лбу. Иногда возьму в руки, уткнусь лицом и слышу запах сына.


6

- Скажи, земля родная, когда, в какие времена так страдала, так
мучилась мать, чтобы только один раз, только мельком увидеть своего сына?
- Не знаю, Толгонай. Такой войны, как в твое время, мир не знал.
- Так пусть я буду последней матерью, которая так ждала сына. Не
приведи бог никому обнимать железные рельсы и биться головой о шпалы.
- Когда ты возвращалась домой, еще издали можно было догадаться, что
ты не встретилась с сыном. Ты была желтая, с запавшими, измученными
глазами, как после долгой болезни.
- Уж лучше бы я действительно пролежала месяц в горячке.
- Бедная моя Толгонай. В тот год седина побила твою голову. А какие
были прежде тяжелые и густые твои косы... Молчаливой ты стала тогда,
суровой. Молча приходила сюда и уходила, стиснув зубы. Но мне-то понятно
было, по глазам видела - с каждым разом трудней и трудней становилось тебе.
- Да, мать земля, поневоле станешь такой. Если бы только я одна была -
ведь не осталось ни одной семьи, ни одного человека, не схваченного за
горло войной. И когда приходили черные бумаги - похоронные - и в аиле в
один день сразу в двух-трех домах поднимались плач и проклятья, вот тогда
закипала кровь и месть темнила глаза, сжигала сердце. Я горжусь, что именно
в те дни я была бригадиром, хлебала свое и чужое горе, делила с народом все
невзгоды, голод и холод. Потому и выстояла я, за других выстояла, а иначе
упала бы я и война растоптала бы меня в пыль. Поняла я тогда, что на войну
только одна управа - биться, бороться, побеждать. Иначе смерть! Вот
потому-то, поле мое родимое, я появлялась здесь всегда на коне и не
тревожила тебя, молча здоровалась и молча поворачивала назад.


7

Настал день, когда от Касыма пришло письмо. Я вскочила на коня и пошла
галопом, не разбирая пути, через арыки, через сугробы, с письмом в руке.
Алиман и Джайнак разбрасывали здесь кучи навоза, и я закричала им на скаку:
- Суйунчу, суйунчу - радость!
Как же было не порадовать их! Ведь от Касыма два месяца подряд не было
ни строчки, не знали мы, что с ним. А в письме он писал, что два раза стоял
в обороне под Москвой и оба раза вышел живым. Писал, что немцы
остановились, что сломали им зубы, и о том, что полк ихний отвели на
передышку.
А Алиман как обрадовалась! Спрыгнула с брички - и наперегонки с
Джайнаком, обогнала его.
- Мама, масла в твои уста! - Схватила письмо дрожащими руками, зашлась
от счастья, читать не может. Только твердит одно: - Жив! Жив-здоров!
Тут подбежали женщины, обступили ее.
- А ну, прочти, Алиман, что пишет муж? Может, о наших что знает?
А она:
- Сейчас, милые, сейчас! - И ни строчки не может прочесть.
Джайнак не утерпел:
- Дай-ка сюда, людям надо прочесть. - Взял письмо и стал читать вслух.
А Алиман присела на корточки, хватает снег горстями и прикладывает ко
лбу. Джайнак кончил читать, она встала и даже лицо забыла утереть, стоит с
тающими ручейками на лице, разгоряченная, радостная.
- Ну, теперь пойдемте работать! - тихо сказала она и медленно пошла по
снегу.
Шла и тихо оглядывалась по сторонам. О чем она думала в тот час - кто
ее знает, может, о том, как летом бежала она здесь по жнивью к мужу с
кувшином в руке. А может, о том, как Касым прощался здесь с комбайном.
Алиман, казалось мне, заново переживала все дорогое ей, памятное. Глаза ее
то улыбались, то меркли. Она долго смотрела в сторону большака, вспоминала,
наверное, как уходил по дороге саврасый иноходец, как гудела под копытами
земля и как она бежала за Касымом.
А Джайнак шел рядом и стал дразнить ее, тормошить:
- Да ты очнись, наконец, приди в себя. Ты понимаешь, что над тобой
теперь будет смеяться весь аил. Письмо не могла прочитать, эх ты! Я вот
напишу Касыму, скажу, что жену твою отдал в школу, снова в первый класс,
азбуку учить!
Алиман принялась колотить его, а потом они побежали к бричке и
гонялись друг за другом.
А я шла и думала. Конечно, кому же и защищать народ, если не таким
джигитам, как мои сыновья! Только бы они живыми вернулись, с победой. А все
остальное переживем, перетерпим, пусть кожа да кости останутся, только бы
до победы дожить. Скорей бы уж, скорей бы победа! И потому что это было не
только моим желанием, а мечтой и целью всего народа, ради этого на все шла,
со всем соглашалась.
Даже когда самый младший и последний мой сын Джайнак ушел на фронт, а
ему восемнадцати еще не было, стиснула я зубы, смолчала, стерпела.
К концу зимы частенько стали его вызывать в военкомат. Не его одного,
а многих ребят, обучали их там военному строю. Ну, это было дело привычное,
я и не очень беспокоилась. Погоняют, погоняют их там дней десять и
распускают по домам. Однажды он что-то быстро вернулся домой, на второй же
день.
- Что это тебя так скоро отпустили? - удивилась я. - Или совсем
освободили?
- Нет, мама, - ответил Джайнак, - завтра я снова уйду. Разрешили денек
побывать дома. В этот раз нас подольше задержат, так что ты не беспокойся.
А я и поверила, нет чтобы догадаться. Ведь он как-то странно вел себя
в тот день, словно собирался в дальний путь. С молотком, с гвоздями ходил
целое утро, что-то подбивал, приколачивал. А потом, смотрю, дров наколол
кучу, навоз убрал на задворье, сено, что было сложено на крыше сарая,
перебрал, подсушил. К вечеру пришла, смотрю - он двор вымел, привел в
порядок развалившиеся конские ясли. Они нужны были, когда отец был дома, он
любил коня держать при себе.
- Зачем ты возишься, сынок, летом успеешь починить, - сказала я ему.
Но он ответил, что надо сделать тогда, когда время есть, а потом
некогда будет. И тогда недомыслила я, не подумала ни о чем. Ведь он
добровольно ушел на фронт, по комсомольскому призыву. А узнали мы об этом,
когда Джайнак был уже в пути. Письмо передал он с товарищем со станции. Вот
ведь негодник этакий, сынок мой бедный, хоть ты и написал письмо, но разве
можно было так уходить, не простившись? Да пусть я с ума сойду, все равно
надо было сказать. Он просил в том письме у нас с Алиман прощения за то,
что молча ушел. Так, говорит, легче, отрубить одним разом. Я, говорит,
хотел, чтобы вы меньше переживали, чтобы сразу узнали о моем решении и,
узнав, примирились, согласились со мной. Кто его знает, может, он и прав.
Конечно, трудно ему было сказать мне в лицо, а может, побоялся, что я стану
плакать, отговаривать, упрашивать...
И сейчас, когда я уже лишилась его и прошло уже столько лет, я веду с
ним разговор так же, как с матерью землей.
Джайнак, послушай меня! Пусть тебя не мучит совесть, не в обиде я,
нет. Я тогда еще простила тебя, Джайнак, сынок мой младшенький, жеребенок
мой, весельчак мой! Думаешь, я не понимала, почему ты ушел, не простившись,
почему ты оставил меня одну, почему ты оставил юность, молодость, жизнь
свою будущую? Ты был озорной, шумный парень, и не все знали, как ты любил
людей. Не смог ты спокойно смотреть на наши страдания и ушел. Ты очень
хотел, чтобы люди оставались людьми, чтобы война не калечила в людях живую
человеческую душу, чтобы она не вытравляла из них доброту и сострадание. И
ты все сделал для этого. На свете остаются жить только добрые дела, все
остальное исчезает. И твое доброе дело осталось жить. Ты давно погиб,
пропал без вести. Ты писал, что ты парашютист. Что три раза ходил в тыл
врага. И вот в какую-то темную ночь сорок четвертого года ты спрыгнул с
самолета вместе со своими товарищами, чтобы помогать партизанам, и пропал
без вести. Погиб ли ты в бою, или шальная пуля настигла, или попал в плен,
или в болоте утонул - никто не ведает. Но если б ты был жив, то хоть
маленькая весточка объявилась бы за эти годы. Да, Джайнак, вот так и не
стало тебя. Ты ушел совсем молодым, восемнадцати лет, и не очень крепко
остался в памяти людей. Но я помню тебя и всякий раз вспоминаю, как ты ушел
на фронт, не посмев сказать мне об этом, потому что ты любил и жалел меня.
Вспоминаю, как ты отдал мальчику на станции свой полушубок. Увидел на
станции семью эвакуированную - мать и четверых детей - и отдал старшему
мальчишке, совсем раздетому, полушубок, а сам вернулся домой в одном
пиджачке - зуб на зуб не попадает. Может быть, и он, став взрослым
человеком, иногда вспоминает тебя, мальчишку, потому что теперь ты намного
моложе его, а он намного старше. Но ты был его учителем. Ведь добро не
лежит на дороге, его случайно не подберешь. Добру человек у человека
учится.
Эх, что теперь говорить, словами не поможешь. Сколько людей война
погубила! Если бы не война, каким красивым, душевным человеком жил бы на
свете мой Джайнак!
Сын мой, обидно мне, из двенадцати цветов жизни ты не сорвал ни
одного. Ты только начинал жить, и я даже не знаю, какую девушку ты любил...
Последняя свеча горит в душе моей, скоро она погаснет. Но я все помню,
помню и тот злосчастный день, когда приехал за мной тот старик на пахоту.
Было это ранней весной. Подснежники еще не сходили, бороньба только
начиналась. С Желтой равнины шел понизу теплый ветер, зябь просыхала, трава
на солнце пошла зеленеть.
В тот день мы как раз только начали пахоту. Я ехала на коне шажком
вслед за трактором, вдыхала земной дух борозды и подумывала про себя, что
очень давно нет вестей от Суванкула и Касыма.
Тем временем приехал сюда старик наш один, вроде бы не по очень
срочному делу. Я ему сказала:
- Кстати приехали, аксакал, благословите с добрым началом пахоты.
Он развернул ладони, сидя на коне, и, поглаживая бороду, прошептал:
- Пусть покровитель хлеборобов Дыйкан-баба побудет здесь, пусть урожай
будет, как половодье. - А потом сказал мне: - Тебя, Толгонай, вызывает
начальник какой-то из района. Приказал, чтобы ты явилась в контору. Я за
тобой приехал.
- Хорошо, сейчас поедем, аксакал.
Подъехала я к плугарям, предупредила, что к вечеру приеду проверить
работу, и мы направились к аилу. В том, что меня вызвал уполномоченный,
ничего удивительного не было. Обычное дело, особенно с началом посевной
много их разных наезжает в аил. Ехали не торопясь, разговаривали о том, о
сем, о житье-бытье нашем, и старик в разговоре как-то осторожно вставил:
- Спасибо тебе, Толгонай, что в такое лихолетье служишь ты на коне
народу. Хотя и женщина ты, но всем нам голова. Так и держись, Толгонай,
крепче держись в седле. Если что, мы все тебе опора, а ты нам. Конечно, и
тебе нелегко, знаем. Судьба человеческая как горная тропа: то вверх, то
вниз, то вдруг пропасть впереди. Одному, случается, не под силу, а всем
миром одолеть можно... Так-то оно в жизни нашей суетной...
Мы ехали уже по улице, и я заметила возле нашего двора вроде бы толпу
людей. Я увидела их головы за дувалом. Но почему-то не придала этому
значения. Старик вдруг взял за повод моего коня и сказал мне, не глядя в
глаза:
- Слезай, Толгонай, ты должна спешиться.
Я удивленно уставилась на него. Только он сам слез с лошади и, беря
меня под руку, повторил:
- Ты должна слезть с седла, Толгонай.
Все еще не соображая, в чем дело, но уже охваченная каким-то страшным
предчувствием, уже мертвая, я медленно спешилась и увидела Алиман, идущую к
дому вместе с тремя женщинами. Они в тот день работали на очистке арыков.
Алиман несла кетмень на плече. Одна из женщин взяла ее кетмень с плеча. И
тут я все разом поняла.
- Что вы? Что вы надумали? - закричала я на всю улицу.
Когда я закричала, из двора соседки Айши выбежали женщины. Молча,
быстро подошли ко мне, схватили за руки и сказали:
- Крепись, Толгонай, лишились мы наших соколов, погибли Суванкул и
Касым.
Я услышала в ту минуту, как вскрикнула Алиман, как заголосили все
разом:
- Боорумой - братья наши! Боорумой!
И больше уже ничего не слышала, оглохла сразу. Оглохла, наверно, от
своего крика. И закачалась улица, чудилось мне, деревья падают, дома
падают. В жуткой тишине мелькали перед глазами то облака в небе, то
какие-то искаженные немые лица. Я вырывалась, силилась освободить зажатые в
чьих-то руках свои руки. Я не понимала, кто меня держит, что за толпа у
ворот. Я видела только Алиман. Видела ее с беспощадной ясностью. Она была
страшна, с изодранным в кровь лицом, с разлохмаченными волосами, в
изорванном платье. Ее удерживали женщины, закрутив руки за спину, а она
вырывалась изо всех сил ко мне и кричала так сильно, что я ничего не
слышала. Я тоже рвалась к ней. У меня было только одно желание - быстрей
прийти к ней на помощь. Но прошла, казалось, целая вечность, пока мы
наконец сошлись. И только тогда, когда Алиман бросилась ко мне на шею, я
наконец услышала ее надсадный, хриплый крик:
- Мама, вдовы мы, мама! Несчастные вдовы! Погасло наше солнце. Черный
день! Мама! Черный день!
Да, мы были вдовами. Две вдовы - свекровь и невестка, мы оплакивали
свою судьбу, обнимаясь и обливая друг друга горючими слезами.
Но нам с Алиман не пришлось вволю поголосить. На седьмой день пришли
колхозники, чтобы еще раз почтить память погибших, и сказали нам:
- Год круглый траур держать и то было бы мало. Мы будем их помнить, но
живой человек должен жить. То, что они недожили, пусть доживут Маселбек и
Джайнак. (От Джайнака мы тогда еще почти каждую неделю получали письма.)
Пусть они вернутся с победой. А вам мы разрешаем выходить на работу. Время
сейчас посевное, земля не ждет. Зажмите сердца в кулак. Будьте с нами. И
пусть это будет нашей местью врагу.
Посоветовались мы с Алиман и согласились с народом.
Утром, когда мы собирались на работу, председатель Усенбай принес две
бумажки. Это, говорит, похоронные, сберегите их. Похоронная Касыма прибыла
в колхоз, оказывается, еще полмесяца тому назад. Он погиб в наступлении под
Москвой, в деревне Ореховка. Пока собирались сообщить об этом, подоспела и
похоронная Суванкула. Он тоже погиб в большом наступлении под Ельцом.
Односельчанам нашим ничего не оставалось, как сказать правду. И пришлось им
сделать это в один и тот же день. Ну, а дальше рассказывать нечего. Снова
крепко подпоясалась я и снова села на бригадирского коня.
Ведь если бы я стала сетовать, судьбу проклинать, руки опустила, то
что было бы с Алиман? Она так убивалась, что мне страшно становилось. Горя
у меня было не меньше, я потеряла сразу мужа и сына, утрата была двойная, и
все-таки положение мое было иное. Мало ли, много ли, мы с Суванкулом
прожили большую жизнь. Всякое видели, всякое испытали - и трудно жили и
счастливо. Детей имели, семью имели, вместе трудились. И если бы не война,
вместе были бы до конца дней. А много ли познали Алиман и Касым? Жизнь для
них вся была в будущем, вся в мечтах. В самую пору молодости срубила их
война топором. Конечно, со временем затянулись бы раны в душе Алиман. Свет
не без людей, нашла бы, может быть, человека, которого и полюбила бы даже.
И жизнь вернулась бы с новыми надеждами. Другие солдатки так и поступили.
Кончилась война, они вышли замуж. Кто удачно, кто не совсем удачно, но они
не остались одинокими, все они теперь матери, жены. Многие из них нашли
свое счастье. Но не все люди одинаковы. Есть такие, что быстро забывают о
горе, быстро переступают на новую дорогу, другие мучительно, отчаянно
топчутся на месте, не находя в себе сил уйти по памяти прошлого. Вот и
Алиман, на беду свою, оказалась такой. Не сумела она забыть былое, не
смогла примириться с судьбой. Здесь есть и моя непростительная вина. Слаба
я оказалась, не осилила жалость свою...
Весной бригада наша копала головные арыки. Я тоже была там. Однажды
закончили мы работу рано, до захода солнца, и народ стал расходиться по
домам. Мне надо было еще завернуть к плугарям, и я сказала Алиман, чтобы
она не ждала меня. Шалаш плугарей был неподалеку. Они как раз ужинали. Я
потолковала с ними о делах и, выйдя из шалаша, собиралась было сесть на
коня, как увидела Алиман. Она, оказывается, не ушла. Осталась одна и ходила
по перелогу, собирала тюльпаны. Ведь она, как девчонка какая, любила цветы.
Эх, Алиман, Алиман, горемычная моя невестушка. В руках у нее было штук
десять больших тюльпанов. Она их собиралась, наверно, домой понести. Я как
увидела ее с цветами, пот горячий проступил на лбу. Вспомнила, как она
тогда на обкосе загона набрала дикой мальвы и тоже стояла с цветами вот так
же. Только тогда косынка на ней была красная, а цветы белые, а теперь она
была повязана черным платком и в руках держала красные цветы. Вот и вся
разница. Но как это резануло по сердцу! А Алиман подняла голову, огляделась
по сторонам, потом понурилась, уныло уставилась на цветы, вроде бы: кому их
теперь и куда?.. И вдруг встрепенулась вся, упала лицом вниз и стала рвать
свои цветы в клочья, хлестала ими землю, потом утихла, уткнулась в руки и
лежала так, передергивая плечами. Я спряталась за шалаш. Не стала ее
тревожить. Пусть, думаю, поплачет, может, легче ей станет. А она вскочила
на ноги и помчалась по перелогу к большаку. Я перепугалась, на коня - и за
ней. Страшно мне было видеть, как убегала моя невестка, как бежала она в
черном платке по красному полю.
- Алиман! Остановись! Что с тобой? Остановись, Алиман! - кричала я ей,
а она не останавливалась.
Добежала до дороги, по которой уходил когда-то саврасый иноходец, тут
лишь я догнала ее.
- Мама! Не говори мне ничего. Мама, не говори мне ничего. Не надо!
Я натянула поводья, а она подбежала, схватилась за гриву коня,
ткнулась к моей ноге и зарыдала. Я молчала. А что мне было ей говорить?
Потом она подняла голову, а лицо все в глине, в слезах, и сказала
всхлипывая:
- Посмотри, мама, как светит солнце. Посмотри, какое небо, а степь
какая, в цветах! А Касым не вернется, да? Никогда не вернется?
- Нет, не вернется, - ответила я.
Алиман тяжело вздохнула.
- Прости меня, мама, - тихо сказала она. - Хотела добежать туда и
умереть там вместе с ним.
И я не выдержала, заплакала, ничего не сказала. Но если бы я была
мудрой, дальновидной матерью, я должна была ей твердо сказать: "Ты что,
дитя маленькое? Не ты одна, сколько овдовело таких, как ты, - не сосчитать.
Перетерпи. Как тебе ни дико это слышать - забудь Касыма. Что прошло, того
не вернешь. Придет время - найдется человек по душе. Если не возьмешь себя
в руки, тебе же будет хуже. Не смей так убивать себя. Ты еще молода и
должна жить". И как я каюсь теперь, что не посмела сказать этой грубой,
этой единственной правды. И потом сколько раз подходили удобные случаи, на
языке стояли эти слова, я так и не решилась их высказать. Какая-то
неодолимая сила удерживала меня. Да и сама Алиман не хотела меня выслушать.
Есть, оказывается, у каждого слова свое время, когда оно ковкое, как
раскаленное железо, а если упустишь время - слово остывает, каменеет и
лежит на душе тягостным грузом, от которого не так-то просто освободиться.
Это я говорю теперь, когда прошло столько лет, а тогда в каждодневной
суматохе, в каждодневных заботах и нехватках колхозных некогда было
одуматься, сообразить толком что к чему. Все ожидания, все помыслы были
только об одном - скорей бы победа, скорей бы конец войне, а все остальное
потом. Думалось: кончится война - и все само собой станет на свое место. А
оно, оказывается, не совсем так...


8

- Мать земля, почему не падают горы, почему не разливаются озера,
когда погибают такие люди, как Суванкул и Касым? Оба они - отец и сын -
были великими хлеборобами. Мир извечно держится на таких людях, они его
кормят, поят, а в войну они его защищают, они первые становятся воинами.
Если бы не война, сколько бы еще дел сделали Суванкул и Касым, сколько
людей одарили они плодами своего труда, сколько еще полей засеяли бы,
сколько еще зерна намолотили бы. И сами, сторицею вознагражденные трудами
других, сколько бы еще радостей жизни увидели бы! Скажи мне, мать земля,
скажи правду: могут ли люди жить без войны?
- Ты задала трудный вопрос, Толгонай. Были народы, бесследно
исчезнувшие в войнах, были города, сожженные огнем и засыпанные песками,
были века, когда я мечтала увидеть след человеческий. И всякий раз, когда
люди затевали войны, я говорила им: "Остановитесь, не проливайте кровь!" Я
и сейчас повторяю: "Эй, люди за горами, за морями! Эй, люди, живущие на
белом свете, что вам нужно - земли? Вот я - земля! Я для всех вас
одинакова, вы все для меня равны. Не нужны мне ваши раздоры, мне нужна ваша
дружба, ваш труд! Бросьте в борозду одно зерно - и я вам дам сто зерен.
Воткните прутик - и я выращу вам чинару. Посадите сад - и я засыплю вас
плодами. Разводите скот - и я буду травой. Стройте дома - и я буду стеной.
Плодитесь, умножайтесь - я для всех вас буду прекрасным жилищем. Я
бесконечна, я безгранична, я глубока и высока, меня для всех вас хватит
сполна!" А ты, Толгонай, спрашиваешь, могут ли люди жить без войны. Это не
от меня - от вас, от людей, зависит, от вашей воли и разума.
- Как подумаешь, земля родная, ведь самых лучших тружеников твоих,
самых лучших мастеров убивает война. А я не согласна с этим, всей жизнью
своей не согласна!
- А ты, Толгонай, думаешь, я не страдаю от войн? Нет, я очень страдаю.
Я очень тоскую по крестьянским рукам, я вечно оплакиваю детей своих,
хлеборобов, мне всегда не хватает Суванкула, Касыма, Джайнака и всех
погибших солдат. Когда я остаюсь непаханой, когда нивы остаются несжатыми,
а хлеба необмолоченными, я зову их: "Где вы, мои пахари, где вы, мои
сеятели? Встаньте, дети мои, хлеборобы, придите, помогите мне, задыхаюсь я,
умираю!" И если бы тогда пришел Суванкул с кетменем в руках, если бы Касым
привел свой комбайн, если бы Джайнак пригнал свою бричку! Но они не
откликаются...
- Спасибо тебе, земля, на том. Значит, ты так же тоскуешь о них, как и
я, так же оплакиваешь их, как и я. Спасибо тебе, земля.


9

Третий и четвертый годы войны и радовали и омрачали: врага изгоняли
шаг за шагом - душа ликовала, но что ни день, все трудней и трудней
становилась жизнь. Осенью еще куда ни шло, колоски собирали по жнивью,
картошку копали в огородах, а с середины зимы начинался голод. Особенно
весной да в желтые летние дни туго приходилось, иные едва-едва пробивались
дикими кореньями, травой да чуть забеленной молоком водичкой. Мы с Алиман
обе работали, и за подол нам детишки не цеплялись. Но лучше бы они
цеплялись. Невыносимо становилось на душе, когда у других, у многодетных,
детишки с раздутыми животами и опухшими лицами глядели в руки, безмолвно
прося хлеба. Если бы мне сказали: "Иди и ты на фронт, умри там - и война
кончится, дети будут сытыми", - я не задумалась бы. Только бы не видеть их
голодных глаз. Как-то я поделилась этими мыслями с Алиман, она посмотрела
на меня и потом сказала:
- Я бы тоже так поступила. Ведь самое страшное то, что дети не
понимают, почему они должны голодать. Взрослые-то хоть утешают себя, знают
причины, знают, что будет этому когда-нибудь конец. А дети не понимают.
Пока не вернутся их отцы, мы должны хлеб добывать им. Нам с тобой, мама,
только это и осталось. А то ведь и жить не стоит...
Все безраздельно принадлежало только войне: и жизнь, и труд, и воля, и
даже детская кашка - все, все до единой крупицы уходило в ненастную утробу
войны. Однако были и такие, что не хотели делиться с войной ничем; да зачем
скрывать, были такие люди. Они тоже урывали от нашего куска.
Как-то я заблудилась. Это произошло в сорок третьем году, кажется, в
середине зимы, или нет, к концу зимы дело было. В степи уже темнели
прогалины голой земли, но окна еще замерзали по ночам.
Кто его знает, в какой час ночи - все давно спали, - только вдруг
заколотил кто-то в окно, думала, стекла полетят.
- Толгонай! Бригадир! Вставай! Проснись! - кричал кто-то с улицы.
Мы перепугались, и обе, я и Алиман, вскочили с постелей.
- Мама! - прошептала Алиман в темноте, и так тревожно, словно ждала
какого-то чуда.
Эх, проклятая, никогда не покидающая надежда! У меня тоже сердце
зашлось от страха и смутной радости: "Может, вернулся кто из наших?" - и я
приникла к окну.
- Кто тут? Кто ты?
- Выходи, Толгонай! Быстрей! Лошадей увели! - ответил голос за окном.
Пока Алиман зажигала лампу, я быстро натянула сапоги, надела чапан и
выскочила на улицу. Прибежали на конюшню, там были уже люди и сам
председатель. Оказалось, что воры трех лошадей увели, в том числе и нашего
саврасого иноходца - я его в колхоз передала. Это были лучшие мерины нашей
бригады, мы их готовили к пахоте. Конюх говорил, что пошел на сеновал
задать лошадям полночное сено, вернулся, а в конюшне темно, фонарь не
горит. Решил, что ветер задул, потому не спеша зажег свет, глянул - с краю
три стойла свободные.
В то время для колхоза потерять три рабочие лошади - все равно что
сейчас десять тракторов потерять. А если подумать поглубже, то это все
равно что у каждого солдата на фронте отнять по куску хлеба. Мы оседлали
лошадей, некоторые прихватили ружья, и все кинулись в погоню. И если бы
догнали воров, то не пожалели бы. Честное слово, не пожалели бы!
За аилом мы разделились на кучки по нескольку человек и поехали в
разные стороны. У меня под седлом был племенной жеребец, горячий,
поджимистый, в побежку просился. Я дала ему повод. Помню, перемахнула через
большак и направилась в сторону гор. За мной скакали еще двое наших. Вдруг
оглянулась - нет их. То ли они свернули в сторону, то ли я свернула.
Ошибиться было не мудрено: луна хоть и просвечивала, но свет ее был
обманчив - шагах в двадцати все сливалось в темную мглу. Но не об этом
думала я тогда: только бы догнать конокрадов; так досадно и обидно было,
что не замечала, куда уносит меня конь, и когда он внезапно остановился,
смотрю - впереди глубокий овраг. Под самыми горами очутилась. Луна
осторожно шла над темным хребтом, звезды туманились. Вокруг ни огонька.
Понизу скользил порывистый ветерок, шевелил сухостойные кураи, тонко
посвистывал. На развалинах старой глинобитной гробницы перекликались совы.
Я спустилась на коне в овраг. Ничего не слышно. Только вспугнула
лисицу. Она выскочила из камыша и понеслась, сизо-голубая в лунном свете.
Больше никого не видать кругом.
Я повернула в аил. Ехала над обрывом и вспоминала: поговаривают, что
Дженшенкул - был у нас такой в аиле - сбежал из армии, что с ним двое таких
же, как сам он, дружков откуда-то с Желтой равнины и что прячутся они в
горах. Я не очень-то верила этим слухам. Не понимала я, как можно прятать
свою голову, когда все в опасности. Выходит, что кто-то должен идти
сражаться, погибать, а кто-то может отсиживаться за его спиной? Нет, вряд
ли кто пойдет на такое бесстыдство, думала я. А тут вдруг усомнилась. В
аиле мы все знаем друг друга, как пять своих пальцев. Вроде не было людей,
которые могли бы пойти на конокрадство. Да и конь не иголка, в воротнике
его не припрячешь. Тем более сразу трех лошадей. Значит, воры пришли
откуда-то. Должно быть, сейчас, как волки, рыскают в горах и в степи. Если
правда, что Дженшенкул в бегах, то, пожалуй, это дело его рук, думалось
мне. Однако уверенности в этом не было: как-никак не пойман - не вор, а
видеть никто не видел.
Три лошади - упряжка одного двухлемешного плуга. Упряжь эту мы
восстановили с горем пополам, объездили молодняк, четверку, запрягли в
плуг. Жаль, но ничего не поделаешь. А тут нагрянула посевная, и началось
такое, что не до воров было и не до самого бога. Это была, пожалуй, самая
тяжелая весна в моей жизни. Народ что - народ не виноват. Люди хотели
работать и старались, но с пустым желудком не очень-то наработаешь. Того,
что прежде за день делали, теперь на неделю хватало. Запаздывали работы,
затягивалась посевная. А тут еще беда - семян в колхозе нет. Уж мы до
зернышка вымели, выскребли закрома, кое-как свели концы с концами, но план
бригады все же выполнили.
В эти дни я крепко призадумалась над нашей жизнью. На трудодни мы
ничего не получали, что было из прежних запасов, давно съели. Как быть? По
миру расходиться, разбрестись куда глаза глядят? Нет, это значит потерять
себя. Ну что же дальше? Хорошо, дотянем до осени, перебьемся зиму, а там
опять же весна и опять же придется заставлять работать полуголодных,
ослабевших людей. И не работать нельзя.
По-всякому думала я, ночей не спала, и осенила меня мысль такая:
распахать залежь - была у нас небольшая на отшибе, - с тем чтобы урожай
поделить по семьям. Посоветовалась с председателем, до района дошла,
объяснила, что план мы свой выполнили, а это сверх плана, своими силами,
специально для себя на трудодни, поддержать чтобы народ. Кто-то мне из-за
стола бросил:
- Ты сталинский устав колхоза нарушаешь!
Я не утерпела:
- А пусть он провалится, этот устав! Если мы будем голодными, кто вас
будет кормить?
- А ты, - говорит, - знаешь, куда Макар телят не гонял?
- Знаю. Отправляйте, если от этого легче станет. Только подумайте
сначала, кто будет хлеб сеять для солдат на фронте.
Зашумели, в райком толкнулись. В общем разрешили, сказали: под личную
ответственность. А дело-то было не в ответственности, а в семенах. В
колхозе - хоть шаром покати, что было, все высеяли. Помозговала я и собрала
свою бригаду, всех от мала до велика. Не то что собрание, а так, вроде
семейный совет устроили.
- Давайте подумаем, как быть нам, - сказала я. - На то, что посеяно на
полях, не надо надеяться. Сами знаете, там все для фронта, а если что
останется - на семена. Но у нас, если найдем семена, есть возможность
посеять хлеб для помощи многодетным, старикам и сиротам. Если верите мне, я
беру на себя эту ответственность. Дело сейчас стоит за тем, чтобы каждый из
нас отдал на семена золотые крупицы, то, что еще приберегаем мы на дне
мешочков и сусеков. Не гневайтесь на меня, пусть мы оторвем кусок от своего
рта, пусть мы будем голодать - дотянем как-нибудь на молоке до жатвы, но
зато каждое зернышко вернется нам сторицей. Поднатужьтесь, родные, стисните
зубы, отважьтесь на такой подвиг ради себя, ради детей своих. Не пожалеете.
Поверьте моему материнскому слову. Помогите мне, пока есть еще время
посеять...
На сходке вроде бы все поддержали меня. Но когда коснулись дела,
пришлось туго, просто страшно. Особенно страшно было мне, когда выбегали из
дворов многодетные матери, когда они проклинали все на свете: и войну, и
жизнь такую, и детей, и колхоз, и меня. И все же люди с кровью отрывали от
сердца, давали каждый сколько мог и что мог: кто полпуда, а кто пригоршню.
Понимала я, что люди отдавали свое последнее, и все же я брала. Собирала
все, высыпала в мешки по горсточке. И так обходила я с бричкой двор за
двором, умоляла, просила, ругалась, выхватывала из рук. И только одно
утешение было, что осенью люди поблагодарят меня, что осенью каждая
горсточка вернется пудом.
Никогда не забыть мне, как я обошлась с соседкой своей, Айшой. Она
ведь болезненная была. Рано овдовела, муж ее, Жаманбай, умер еще до войны.
И осталась она одна, хворая, с единственным сыном - Бекташем. Если не
болела, работала в колхозе, у себя на огороде, коровенку имела - тем и
кормилась и растила сына. Бекташ в ту пору был уже работником, надежный
вырос парнишка. В тот день как раз на его бричке и ездили мы по дворам.
Когда поравнялись с их двором, я спросила его:
- Бекташ, есть у вас дома что-нибудь?
- Есть немного, - ответил, помедлив, парнишка. - В торбочке, за
печкой.
- Ну, так иди принеси, - сказала я.
- Нет, тетушка Толгонай, сами пойдите, - попросил он.
Айше нездоровилось в те дни. Она сидела на кошме, укутав поясницу
теплым платком.
- Айша, я пришла получить то, что все дают, - сказала я.
- Все, что у нас есть, вон там, - показала она на торбу за печкой.
- Сколько есть. Не для утехи отдаешь. Для семян. Поле готово, сева
ждет, не задерживай, Айша, - поторопила я.
А она прикусила губу и молча опустила голову. Ох, нужда проклятая, до
чего доводит людей.
- Айша, подумай: ну, десять, пятнадцать дней тебе легче было бы
перебиваться. Но подумай и о будущей зиме, о весне подумай. Ради сына
твоего прошу, Айша. Он ждет на улице с бричкой.
Она подняла глаза и с мольбой посмотрела на меня.
- Если бы было что, думаешь, жалко? Ты же знаешь, Толгонай, соседка
ведь я твоя...
Я почувствовала, что не устоять мне перед ее мольбой, но тут же
отбросила в сторону жалость.
- Я сейчас тебе не соседка, а бригадир! - отрезала я. - От имени
народа забираю у тебя это зерно! - Встала и взяла в руки торбу.
Айша отвернулась.
В торбе было килограммов семь пшеницы. Я хотела унести все, но не
посмела. И отсыпала половину зерна в порожнее ведро. И сказала ей:
- Смотри, Айша, я половину беру. Не обижайся.
Она обернулась. И я увидела слезы, стекавшие по ее лицу к подбородку.
Мне стало не по себе. Я опрометью кинулась из дома. Ах, почему я не
поставила торбу на место? Но откуда же мне было знать, что случится с
собранными мною семенами?
Зерна набралось два больших мешка. Мы его пропустили через решето,
провеяли, очистили от сорняков, по зернышку перебирали. И я сама свезла
семена к пашне. Повременить бы мне в тот день. Но ведь оставалось еще
допахать край загона. А мне не терпелось быстрей засеять это поле. С
рассветом сама собралась сеять вручную. Все было готово - семена, пашня,
все получалось так, как задумала.
Вечером вернулась я с работы домой, и что-то беспокойно стало на душе,
места себе не находила. Днем я велела Бекташу и еще одному пареньку отвезти
на бричке бороны к полю. Дети, как ни говори, это дети. Не совсем уверена
была я, выполнили ли они мое поручение. И я сказала Алиман:
- Съезжу-ка я к ребятам. Погляжу, что они делают.
Села на коня и поехала.
За аилом пошла рысью: сумерки сгущались, темнеть начинало уже.
Подъезжаю к месту, смотрю - быки стоят на пашне в ярме. И рядом никого нет.
Зло взяло на мальчишку-плугаря: до сир пор тягло не распряжено, томится в
ярме. Ну, думаю, подожди у меня, парень, я тебе дам нагоняй. Двинулась я
разыскивать его, смотрю - бричка с боронами опрокинута набок. И тут тоже
никого нет.
- Эй, ребята! Где вы? Откликнитесь! - позвала я.
Никто не отозвался, ни души вокруг. Да что с ними? Куда они
запропастились? Перепугалась я. Поскакала к шалашу, спрыгнула с лошади.
Засветила спичку. Ребята лежали в шалаше связанные, избитые в кровь,
ободранные, во ртах тряпье какое-то набито. Я вырвала кляп изо рта Бекташа.
- Семена? Где семена? - вскричала я несвоим голосом.
- Забрали! Избили! - прохрипел он и мотнул головой в ту сторону, куда
исчезли воры.
А дальше не помню, что было. Сроду не гнала я так коня, как в ту ночь.
Что там ночь - тьма могильная была нипочем. Если бы дом мой сожгли и
разграбили, ничего не сказала бы. Если бы осенью с гумна похитили десять
мешков хлеба - стерпела бы: мыши тоже утаскивают. Но за эти семена, за этот
хлеб наш будущий - да я придушила бы своими руками.
Оказывается, я гналась по следам воров и вскоре увидела их. Искры
заметила из-под копыт. Мешки воры везли перед собой на седлах. Уходили в
сторону гор.
Увидев их, я стала кричать, просить:
- Оставьте мешки, это семена! Оставьте, это семена! Семена это!
Они не оборачивались. Расстояние между ними быстро сокращалось, и я
увидела, что один из них, тот, что с краю, ехал на иноходце. Я сразу узнала
его. Как было не узнать саврасого иноходца? По побежке узнала, по белым
чулкам на задних ногах. И тогда я крикнула:
- Стой, я знаю тебя! Ты Дженшенкул! Ты Дженшенкул! Теперь ты не уйдешь
от меня! Стой!
Он и в самом деле оказался Дженшенкулом. Отделившись от других, он
повернул ко мне навстречу. Огонь вспыхнул во тьме, что-то прогрохотало. И,
уже падая с коня, я поняла, что это был выстрел. А сначала я подумала, что
просто споткнулась лошадь.
Придя в себя, я почувствовала тупую, тяжелую, ломившую спину боль. Из
головы сочилась кровь, она затекала к затылку холодным студнем. Рядом со
мной хрипела, издыхая, лошадь, она еще сучила ногами, пытаясь встать.
Клокочущий предсмертный вздох вырвался из ее груди, голова глухо стукнулась
о землю, и лошадь утихла. И все вокруг утихло - утихла вся жизнь. Я лежала
не шелохнувшись, не пытаясь даже встать. Все теперь было для меня
безразлично. И жизнь не имела смысла. Я думала о том, как убить себя. Была
бы поблизости круча, доползла бы и бросилась вниз головой. Я не
представляла себе, как, какими глазами теперь буду глядеть на людей. И тут
я увидела в небе Дорогу Соломщика. Тусклая, туманная река Млечного Пути
напомнила мне мутные слезы, стекавшие по лицу Айши. И я встала на колени,
потом на ноги, пошатнулась, снова упала и, рыдая от горя и обиды, стала
выкрикивать проклятья:
- Чтоб тебя кровь войны прокляла, Дженшенкул! Убитые пусть проклянут
тебя, Дженшенкул! Дети пусть проклянут тебя, Дженшенкул!
Я плакала и кричала, пока не обессилела.
Долго лежала я. Потом послышались чьи-то шаги, и кто-то позвал меня:
- Тетушка Толгонай! Где вы? Тетушка Толгонай!
По голосу узнала Бекташа и отозвалась. Бекташ прибежал запыхавшись,
упал на колени, приподнял мою голову:
- Тетушка Толгонай, что с вами, вы ранены?
- Нет, расшиблась, - успокоила я его. - Лошадь вот убило пулей.
- Ну это не так страшно, мы вам сейчас поможем! - обрадовался Бекташ.
И добавил: - А мясо не пропадет. Раздадим по дворам.
Ребята привезли меня домой на бричке. Дня три провалялась в постели,
спину не отпускало. И сейчас, когда непогодит, ломит порой. В те дни многие
приходили наведать меня, справиться о здоровье. Спасибо за это людям, но
больше всего спасибо за то, что никто не укорил меня, никто не напомнил,
будто ничего не случилось. Может быть, люди догадывались, что мне и так
было тяжело. Как вспомню, что труды наши пропали даром, что пашня осталась
незасеянной, а зерно, которое я оторвала от плачущих детей, стало добычей
этих подлых бандитов, - такая горечь жгла душу, что в глазах меркло.


10

- Да, Толгонай, не только ты, но и я, земля, чувствовала эту боль. То
пустое поле саднило все лето, как зияющая рана. Долго не утихала боль.
Самые страшные раны наносятся мне тогда, когда поля остаются незасеянными,
Толгонай. А сколько полей осталось бесплодными из-за войны! Самый
смертельный враг мой тот, кто начинает войну.
- Ты права, мать земля. Не об этом ли писал мой сын Маселбек? Ты
помнишь, земля, письмо Маселбека?
- Помню, Толгонай.
- Да, мы с тобой помним. Сегодня день поминовения, мать земля. Сегодня
мы снова все вспомним.
- Вспомним, Толгонай. Ведь Маселбек был не только твоим сыном, он и
мой сын - сын земли. Повтори мне его письмо, Толгонай.


11

Когда приходили люди проведать о моем здоровье, я думала, что они из
сочувствия ко мне старались как-то умолчать о случившемся и поэтому
говорили большей частью о новостях, о работе, о погоде; но была,
оказывается, еще одна причина. Я потом догадалась об этом. А они-то знали,
что меня ждет.
Как-то заглянула к нам Айша, принесла мне чашку сметаны. Когда она
переступила порог, мне стало очень стыдно. Я не знала, что говорить,
молчала, сидя на постели. А она сказала мне:
- Ты не думай, Толгонай, о том, что было. И прости мою слабость. А я
обиды не держу. За тебя, если надо, и жизнь отдать мне не жалко. Бекташ мой
теперь у нас помощник на два двора. Он тебя, Толгонай, больше даже любит,
чем меня. А я рада этому. Значит, вырастет он понятливым человеком...
Я только промолвила:
- Спасибо на слове, Айша.
Утром другого дня мне было уже легче, и я вышла во двор кое-что по
хозяйству присмотреть. Но быстро утомилась и села возле окна, на солнышке
посидеть. Алиман тоже была дома. Она стирала белье во дворе. Я ей говорила,
чтобы она выходила на работу, но она ответила, что сам председатель
предложил ей остаться на денек дома, чтобы я не была одна.
В ту весну большая старая яблоня - ее еще сам Суванкул сажал - так
густо зацвела, словно заново набралась сил и помолодела. А когда сады
цветут, воздух чист, все дали открываются. Сидела я так, любовалась всем
вокруг, а тем временем почтальон наш старик Темирчал пожаловал. Здравствуй,
мол, Толгонай, как поживаешь? А сам, против обыкновения, что-то очень
заторопился, что-то очень ему не по себе было, кашлял надсадно и жаловался
на кашель; на прошлой неделе, говорит, простыл, замучился совсем; а потом,
как бы между прочим, говорит:
- Кажется, тебе письмо есть какое-то. - И достает его из сумки.
Я даже обиделась на такое равнодушие:
- Да что же ты сразу не сказал? От кого?
- Да вроде от Маселбека, - пробормотал он.
От радости я сначала не обратила внимания на то, что письмо это было
не такое, как всегда, треугольником, а в твердом белом конверте с печатными
буквами. Тут пришел на костылях фронтовик Бектурсун, сосед наш. Я подумала,
что у него с раненой ногой хуже стало - еле притащился. Он иногда приходил
к нам посидеть, поговорить. Бектурсун поздоровался, взял конверт. От
Маселбека, говорит.
- А что у тебя руки дрожат? Да ты не стой на костылях, садись, прочти
мне, - попросила я.
Он с трудом сел на кошму: нога у него не подгибалась. Дрожащими
пальцами вскрыл конверт и начал читать. Эх, сынок мой, ведь я с первых слов
все поняла.

"Понимаешь, мама, - писал он, - пройдет время, и ты поймешь меня,
убедишься, что я сделал правильно. Да, ты обязательно скажешь, что сын твой
поступил честно. И все-таки, хотя ты и поймешь, где-то в глубине твоего
сердца останутся невысказанные мне слова: "Как же ты мог, сынок, так просто
уйти из этого светлого мира? Зачем я тебя родила, зачем растила?" Да, мама,
ты мать и вправе спросить с меня, но на твои вопросы ответит потом история.
А я сейчас могу лишь сказать, что мы не выпросили себе войну и не мы ее
затеяли, это огромная беда всех нас, всех людей. И мы должны проливать свою
кровь, отдавать свои жизни, чтобы сокрушить, чтобы уничтожить это чудовище.
Если мы этого не сделаем, то не достойны будем имени Человека. Я никогда не
жаждал совершать геройства на войне. Я готовил себя к самой скромной
профессии - я хотел быть учителем. Я очень хотел им быть. Но вместо мела и
указки мне пришлось взять в руки оружие и стать солдатом. Не моя в этом
вина. Время мое оказалось такое. Я не успел дать детям ни одного урока.
Через час я иду выполнять задание Родины. Вряд ли я вернусь живым. Я
иду туда, чтобы сохранить в наступлении жизнь многим своим товарищам. Я иду
ради народа, ради победы, ради всего прекрасного, что есть в человеке.
Это мое последнее письмо, это мои последние слова. Мама! Да, тысячу
раз я буду повторять твое материнское имя и все-таки останусь перед тобой в
неоплатном долгу. Прости меня, мама, за горе, которое я приношу тебе. Но ты
пойми, мама, это не безрассудная жертвенность, нет. Так учила меня жить
сама жизнь. И это мой первый и последний урок детям, которых я должен был
учить. Я иду по своей воле и убеждению. Я горжусь, что выполняю свой самый
высокий долг перед людьми.
Не плачь, мама, пусть никто не плачет. В таких случаях никто не должен
плакать.
Прости, мама, и прощай.
Прощайте, горы мои - Ала-Тоо! Как я любил вас! Твой сын - учитель,
лейтенант Маселбек Суванкулов.
Фронт, 9 марта 1943 г. 12 часов ночи".

Как во сне я подняла тяжелую голову. Во дворе безмолвной толпой стояли
люди. Никто не плакал. Маселбек просил, чтобы никто не плакал. Женщины
подняли меня под руки. И когда я встала, то ветер набежал на яблоню и
посыпались тучей белые лепестки цветов. Они бесшумно падали нам на головы.
За белой нашей яблоней, за белыми вершинами далеких гор синело бесконечно
чистое и бездонное небо. А во мне, в душе моей, поднимался крик. Мне
хотелось кричать на весь белый свет. Но я молчала. Я выполняла последнюю
волю моего сына, он просил, чтобы я не плакала. Я не знаю, что делала
Алиман. Я увидела, как она медленно шла ко мне с вытянутыми руками. Она
подошла совсем близко, посмотрела мне в глаза, отвернулась и пошла, закрыв
лицо ладонями.
Вот так я лишилась и своего среднего сына. Осталась мне шапка его.


12

- А мне осталось имя его, Толгонай. Я его родина. Народу остались
слова его, Толгонай. Они его земляки.
- Да, мать земля, все это так. И колхоз наш называется его именем.
Письмо Маселбека прислали в сельсовет его однополчане вместе со своим
письмом. Они писали, что никогда не забудут своего товарища, будут
гордиться его подвигом и что Родина будет всегда чтить его память. Они
писали, что Маселбек перед большим наступлением наших войск взорвал
вражеский склад боеприпасов, от взрыва этого смело все живое вокруг. Я
склоняю голову перед героями и перед сыном своим Маселбеком, славой
которого горжусь. Но ничто, никакая слава не может мне возместить его
живого. Пусть спросят любую мать, никакая мать не мечтает о такой славе.
Матери рождают детей для жизни, для простого, земного счастья...
- Ты права, Толгонай. Я всегда помню ту весну, когда пришла победа, я
всегда помню тот день, когда вы, люди, встречали солдат с фронта, но я до
сих пор не могу сказать, Толгонай, чего было больше - радости или горя.


13

В тот день нам пришел черед пахать свой огород колхозным плугом. Мы
заканчивали пахоту, когда вдруг на улице послышалась какая-то беготня и
шум. Алиман побежала узнать, в чем дело, и вернулась мигом.
- Мама, собирайся быстрей, - заторопила она меня. - Народ идет солдат
встречать.
Плуг, быки в ярме так и остались на пашне. Действительно, весь аил -
конные, пешие, сгорбленные старики и старухи, дети, раненые на костылях -
все куда-то бежали. На бегу передавали, что какой-то проезжий (зареченский
как будто) сказал кому-то, что солдаты возвращаются по домам, что на
станцию прибыли два эшелона, там ребята со всех аилов и что они уже в
дороге и с часу на час должны подоспеть. Никто не спрашивал, правда ли это.
Люди хотели этой правды, люди мечтали об этом долгожданном дне, поэтому ни
у кого не было никаких сомнений.
Мы сбежались на окраину аила, туда, где закладывалась до войны новая
улица. Конные не слезали с седел, пешие поднялись на пригорок у арыка,
мальчишки забрались на развалины недостроенных стен, а иные вскарабкались
на деревья. И все ждали и смотрели на дорогу. Одни, нетерпеливо перебивая
друг друга, рассказывали о добрых снах, виденных накануне, другие собрали
по пригоршне камешков, стали гадать на них. И во всем этом: и в снах, и в
гаданиях, и в других предчувствиях и приметах - видели люди хорошие,
желанные предзнаменования. Вспоминаю я теперь и думаю, что если бы люди во
всем мире всегда так ждали, охваченные одним чувством, всегда так любили
своих сыновей, братьев, отцов и мужей, как мы их ждали и любили, то на
земле, может быть, не было бы войны.
Когда разговоры в толпе утихали, каждый молча думал о своем, опустив
голову. Люди ждали решения судьбы. Каждый спрашивал себя: кто вернется, а
кто нет? Кто дождется, а кто нет? От этого зависела жизнь и дальнейшая
судьба.
Вот в такую минуту один мальчишка вдруг крикнул с дерева: "Идут!" И
все замерли, натянулись, как струны комуза, а потом все разом глухо
повторили: "Идут!" - и снова замолчали в ожидании, снова стало тихо. Очень
тихо. Но затем, словно опомнившись, все зашумели: "Где? Где идут? Где?" - и
снова замолчали. Впереди на большаке показалась бричка. Она резво катила по
дороге, остановилась на развилке, где отходит проселок к нашему аилу, и с
брички соскочил солдат. Он взял свою шинель, вещевой мешок, распрощался с
возницей и зашагал в нашу сторону. В толпе никто не проронил ни слова, все
молча и удивленно смотрели на дорогу, по которой шел всего лишь один солдат
с шинелью и вещевым мешком, перекинутым через плечо. Он приближался, но
никто из нас не двинулся с места. На лицах людей застыло недоумение. Мы все
еще ждали какого-то чуда. Мы не верили своим глазам, потому что мы ожидали
не одного, а многих.


Солдат подходил все ближе и ближе, потом остановился в нерешительности
- тоже оробел, увидев на окраине аила безмолвную толпу людей. Он, наверно,
подумал, что это за люди, почему они молчат, почему они стоят как
вкопанные? Может быть, они кого-то ждут? Солдат раза два оглянулся на
дорогу, но, кроме него, на ней не было ни души. Он снова зашагал к нам, и
снова остановился, и снова оглянулся назад. Босоногая девчонка, что стояла
впереди нас, неожиданно выкрикнула:
- Это мой брат! Аширалы! Аширалы! - И, сорвав с головы косынку,
кинулась к нему со всех ног.
Бог ее знает, как она его узнала, только крик ее, как выстрел, вывел
нас из оцепенения. За ней побежали мальчишки, девушки.
- Да ведь это он, Аширалы! Это он! - зашумели голоса, и тогда все,
старые и малые, все мы хлынули толпой к солдату.
Какая-то могучая сила подхватила всех нас и понесла, как на крыльях.
Когда мы бежали к солдату, раскрыв объятья, то мы несли вместе с собой всю
свою жизнь, все пережитое и выстраданное, наши муки ожидания и наши
бессонные ночи, наши поседевшие волосы, наших постаревших девушек, наших
вдов и сирот, наши слезы и стоны, наше мужество несли мы
солдату-победителю. И он вдруг, поняв, что это встречают его, тоже побежал
нам навстречу.
И когда мы бежали всей толпой, мне почудилось, что мимо проносится с
грохотом эшелон; ветер бьет в лицо, я слышу крик: "Мама-а! Алима-ан!" - и в
ушах стучат, стучат колеса.
Конные первыми доскакали до солдата, на лету подхватили его шинель и
вещевой мешок, а самого взяли за руки с двух сторон.
О, Победа! Мы так долго ждали тебя. Здравствуй, Победа! Здравствуй!
Прости наши слезы! Прости мою невестку Алиман за то, что она билась головой
на груди Аширалы и спрашивала его, тряся за плечи: "Где? Где мой Касым?"
Прости всех нас, Победа. Столько жертв мы принесли ради тебя. Прости за
наши крики: "Где остальные? Где мой? Где мой? Где же все другие? Когда
вернутся все?" Прости солдат! Аширалы за то, что он отвечал всем нам:
"Вернутся родные мои, все вернутся. Скоро вернутся, завтра вернутся".
Прости нас, Победа, прости. Обнимая и целуя Аширалы, я думала в ту минуту о
Джайнаке, о Маселбеке, о Касыме, о Суванкуле: из них никто не вернулся.
Прости меня, Победа...
Мы шли молча. Алиман все еще изредка и неожиданно всхлипывала, тяжело,
шумно вздыхала, словно ей не хватало воздуха. Лицо ее было сумрачно, она
смотрела только под ноги себе и, понурив голову, о чем-то напряженно
думала. Я догадывалась: мрачные мысли одолевают ее. Да, Алиман очень
страдала. Я это видела по ее лицу, по ее тоскливым взглядам и прикушенной
губе. Я знала, о чем она думала, и говорила ей про себя: "Ну что ж,
невестушка, верно, придется нам расстаться. Теперь-то уж небось ты
окончательно похоронила Касыма. А что ж делать? Не умирать же за умершим и
не вечно тебе куковать вдовой. Все кончено. Ты уйдешь. Ничего не поделаешь
- уйдешь, конечно. Ну что ж, я не в обиде. Не по воле своей и не по прихоти
уходишь. Судьба такая. Эх, судьба, судьба... Знала бы ты, Алиман, как жалко
мне разлучаться. Жили мы с тобой, как мать с дочерью. Будешь уходить,
благословлю тебя, как дочь свою, буду молиться за твое счастье. Тебе еще
жить, молода ты и красива, найдется кто-нибудь. Главное, чтобы человек
хороший попался. А сможет ли он быть для тебя таким, как Касым? Кто его
знает. И помочь тебе я ничем не могу. Одна лишь просьба: когда уйдешь, то
вспоминай меня хоть изредка. Никого у меня нет теперь, кроме тебя. Ведь я
остаюсь в доме совсем одна, одна в целом свете. Подумать страшно. И нет мне
утешения на старости лет: не успела ты родить мне внука. Но для тебя это,
может быть, к лучшему. И ты не смотри на меня. Не губить же тебе молодость
свою из-за меня, старухи. Я свое отжила. А тебе жить. Когда надумаешь,
тогда и скажешь. Ты свободна уйти в любой день. Уйдешь со спокойной
совестью. А я буду всегда тебя помнить, любить и благодарить тебя..."
Так я шла, думала и готовилась сказать эти слова. И Алиман,
оказывается, знала, что у меня на уме. Когда люди живут душа в душу, они
понимают друг друга с полуслова, с полунамека. И все-таки она сказала не
то, чего я ожидала.
Мы шли мимо заброшенной улицы. И я на беду свою глянула на бывшую
стройку Алиман и Касыма: на дворе там все так же, как пять лет тому назад,
серой громадной кучей лежали навезенные камни, а кирпичи давно превратились
в груду обломков. С тех пор как началась война, недостроенная улица совсем
заглохла. Каждое лето усадьбы зарастали репьем и лебедой. Стены осели,
пообвалились, и даже внутри домов росли колючки, выглядывали из пустых
глазниц окон. До самой осени здесь бродили лишь телята на приколе да
грустно куковали удоды. Эти хохлатые птицы любят запустение кладбищ. Они и
в тот час сидели на развалинах, как на могильниках, нежились тихой теплынью
весны и вполголоса, уныло перекликались.
"Боже! - подивилась я пустоте. - Где же остались люди, что хотели
здесь жить, иметь свой дым над очагом? И бедному Касыму моему не довелось
построить здесь свой первый дом!" Пусто, горестно стало на душе. А Алиман,
придерживая меня за руку, жалеючи, улыбнулась.
- Мама, - сказала она, - ну что ты так поникла? Или совсем уж
разуверилась в жизни? Не надо, мама. Понимаю, тяжело. Но ты крепкая у меня.
Ты у меня... - Она запнулась, собираясь что-то сказать, и, наверно,
раздумав, виновато улыбнулась. - Ты у меня просто хорошая. Давай сядем
здесь на бугорок, поговорим, мама.
"Ну вот сейчас скажет, скажет, что уйдет", - подумала я. Горячей
волной нахлынула жалость к себе и к ней, и я ответила, стараясь унять
задрожавший голос:
- Хорошо, сядем поговорим.
Мы присели на бугорок на краю дороги. Да, сели мы с ней так, вдвоем -
свекровь и невестка, чтобы решить свою судьбу, как нам дальше быть.
Алиман потупилась и, вздохнув, заговорила:
- Ну вот, мама, война проклятая кончилась. И ты теперь думаешь,
наверно, как нам жить дальше. - Она замолчала, и я молчала. Алиман подняла
глаза, серьезно и прямо посмотрела мне в лицо. - Не печалься, мама, -
грустно улыбнулась она. - Думаешь, не осталось нам от счастья ничего, ну
маленько, чуточку хотя бы. Не может быть, чтобы из четырех человек не
вернулся ни один. Нет, ты постой, мама, не перебивай, послушай меня. Честно
говорю, не мне тебя утешать и обманывать себя я не стала бы. Ты поверь мне,
мама, сердце мне подсказывает так: Джайнак должен вернуться. Пропал без
вести - это значит, что живой. Ведь никто не видел его убитым. А может, он
в плену или с партизанами скрывался в лесах, а теперь вдруг объявится. Или
лежит где тяжело раненный и не может сообщить об этом. Всякое может быть.
Вот увидишь - возьмет да вернется, упадет как снег на голову. Давай
подождем, мама, не будем хоронить прежде времени. Были же случаи - ты же
сама слышала, - живыми оказывались не то что там без вести пропавшие, а
даже те, на которых приходила черная бумага. Вот в соседнем аиле и еще
где-то у казахов Желтой равнины уже оплакивали, поминки справили, а мертвые
оказались живыми, вернулись. А я верю, точно знаю, Джайнак наш живой,
вернется скоро. Никак не должно быть, чтобы из четырех человек ни один не
вернулся. Давай повременим, мама, долго ждали, подождем еще. А обо мне не
беспокойся, если раньше я была тебе невесткой, то теперь я тебе как сын,
вместо всех сыновей...
Алиман замолчала, и мы долго еще сидели молча. Была уже середина мая.
Далеко-далеко от нас собирались в тучу облака и словно бы наливались черным
дымом. Там погромыхивал гром. Оттуда тянуло прохладным духом дождя. В той
дали шел светлый ливень. Он проливался струящимися потоками, блистал на
солнце и незримыми широкими шагами ходил по земле: то уходил в горы, то
спускался вниз, то снова поднимался в горы, то снова опускался к степи. Я
смотрела в ту сторону, не отрывая глаз. Далеким дождевым ветром обдавало
мое горячее лицо. Я ничего не говорила Алиман. Слова мои для нее были там:
такие же щедрые и светлые, как этот светлый далекий ливень.
Да, будут идти дожди, будут расти хлеба, будет жить народ - и я с ним
буду жить. Я так думала не потому, что Алиман пожалела меня, не потому, что
она из милосердия сказала, что не оставит меня одну. Нет, я радовалась
другому. Кто говорит, что война делает людей жестокими, низкими, жадными и
пустыми? Нет, война, сорок лет ты будешь топтать людей сапогами, убивать,
грабить, сжигать и разрушать - и все равно тебе не согнуть человека, не
принизить, не покорить его.
А моя Алиман была человеком! Ради кого крепила она в себе веру в то,
что наш Джайнак, спрыгнувший темной ночью с парашютом в стан врагов и
бесследно пропавший той же ночью, непременно жив и непременно вернется?
Ради кого убеждала она себя, что мир не так уж несправедлив, как нам
кажется? И я не посмела разрушить эту веру, я не посмела смутить ее надежды
на лучшее и даже поверила ей. А что, если правда Джайнак жив? Значит, не
будет никакого чуда, если в один прекрасный день он вернется. Я поверила,
как дитя. Я этого хотела. И уже мечтала об этом дне, когда Алиман нарушила
молчание. Она первая вспомнила, что огород остался недопаханным.
- Мама, а ведь у нас плуг простаивает. Пошли, живей! Земля пересохнет,
- заторопила она.
Мы прибежали на огород. Быки, волоча за собой плуг, давно уже паслись
на траве за огородом. Алиман пригнала их назад, мы снова установили плуг в
борозду и продолжали пахоту. Странно, как мало надо человеку! Порой одного
доброго слова ему хватит, чтобы воскреснуть из мертвых. Так случилось и с
Алиман. Или мне так казалось? Но вдруг она превратилась в прежнюю,
довоенную Алиман. Все в ней засветилось, и каждое слово ее, каждая улыбка и
движение - все было таким, как когда-то. Она забросила на межу свой
коротенький бешмет, подоткнула платье, засучила рукава, косынку сбила на
затылок и ловко погоняла быков.
- Эй, белоголовый, цоб-цобе! Эй, куцехвостый, цоб-цобе! - покрикивала
она на них, хлестко хлопая длинным кнутом.
Алиман хотела, чтобы я немного приободрилась, чтобы я работала, жила.
Потому-то она и вела себя так в тот памятный день. Она оборачивалась на
ходу и, смеясь, говорила мне:
- Мама, полегче налегай на чапыги - камень пойдет наверх. Побереги
свою силушку!
Когда осталось нам еще два-три круга пройти по огороду, и дождь
подоспел. Это был шумный, веселый ливень. Дождь сначала потрогал спины
волов первыми редкими каплями, призадумался - и затанцевал сразу всеми
струями, заиграл, будто в ладоши захлопал, вмиг всполошил весь аил.
Закудахтав, растопырив крылья, побежали куры с цыплятами. Женщины срывали
белье с веревок и тоже бежали к домам. На улицу выскакивали детвора и
собаки. Они носились в дождевой кутерьме наперегонки. Ребятишки пели
песенку:

Дождик, дождик, подожди,
Мне с тобою по пути...

- Намокнем! Побежим переждем! - сказала я Алиман.
Она мотнула головой:
- Ничего, мама, не раскиснем! - И как девчонка, захохотав от щекотки
дождя, стала быстрей погонять быков.
И я заразилась ее весельем. Любовалась ею и шептала про себя: "Светлая
моя, дождевая! Какая бы ты счастливая была! Эх, жизнь, жизнь..." Теперь-то
я понимаю, что все это она делала для меня. Она очень хотела, чтобы я
забыла о войне, о горе, чтобы я веселей глянула на жизнь. Алиман
подставляла руки и лицо струям дождя и говорила мне:
- Смотри, мама, какой дождь! Смотри, какой чистый дождь! Год будет
урожайный! Цоб-цобе, дождь, лей, поливай щедрей, цоб-цобе! - И хлестала
кнутом струи дождя и парные спины волов.
Смеялась она и не знала, наверно, какая она была красивая под дождем,
в намокшем платье, тонкая, с крутыми грудями и сильными бедрами, с сияющими
от счастья глазами и с разгоряченным румянцем на щеках. Будь же ты еще раз
трижды проклята, война!
Когда ливень поредел и ушел гулять дальше, Алиман примолкла. С
сожалением смотрела она вслед уходящему дождю, прислушивалась к его
стихающему за рекой шуму, быть может, думая о том, что и дождь не вечен,
что и он быстро проходит. Она печально вздохнула. Вспомнила ли она о Касыме
или еще что, но, глянув на меня, снова улыбнулась.
- Вот, кстати, по дождю и засеем кукурузу! - сказала она и побежала
домой.
Алиман принесла в ведерке намоченную кукурузу. Взяла полную пригоршню
набухших, крупных зерен.
- Мама, - сказала она мне. - Пусть Джайнак вернется, пока поспеют
молочные початки! - И швырнула по огороду первую горсть.
Никогда не забыть мне этот день. Как новорожденный ребенок, выглянуло
из-за облаков омытое дождем чистое солнце. По темной влажной пашне Алиман
шла босая и, улыбаясь, разбрасывала через каждый шаг семена. Она сеяла не
просто зерна, а зерна надежды, добра, ожидания.
- Вот посмотришь, мама, - говорила она при этом. - Сбудутся мои слова.
Я еще сама испеку Джайнаку молочную кукурузу в горячей золе. Помнишь, он
всегда дрался со мной из-за початков. Однажды он вытащил из золы горячий
початок, сунул за пазуху - и бежать от меня. А початок как припечет ему
живот. Он завертелся, словно ужаленный. Целое ведро воды выплеснул себе на
грудь. А я нет чтобы ему помочь как-то, со смеху покатываюсь и приговариваю
все одно: "Так тебе и надо! Так тебе и надо!" Помнишь, да, мама? - смеялась
она, вспоминая этот забавный случай.
И за это спасибо ей...


14

- Да, Толгонай, долго вы ждали Джайнака.
- Долго, мать земля. Кукуруза поспела не один раз, а два, три раза
поспела, а Джайнак наш так и не вернулся. И никаких известий о нем не
объявилось. Ты же помнишь, сколько раз я приходила к тебе со слезами, горем
своим делилась...
- Приходила, Толгонай. Да, много раз приходила ты ко мне. Плакала,
спрашивала, как быть с невесткой, не погубить бы ее молодую жизнь. Но ничем
я не могла помочь тебе, Толгонай. И сейчас вот уже прошло столько лет, но и
сейчас ничего не скажу тебе.


15

Жизнь шла своим чередом, колхоз стал понемногу налаживаться, житье
полегчало и вместе с этим тускнела память о войне, стирались ее следы в
душах людей.
Мы с Алиман все так же работали в колхозе. Работу бригадирскую я
передала молодым сразу же, как солдаты вернулись с фронта.
- Три года без вас поработала, походила по мукам, а теперь вы
вернулись, беритесь за дело сами, - сказала я ребятам. - А меня увольте,
постарела я за эти годы, буду вам и так помогать.
Тогдашняя молодежь меня и сейчас зовет: "Бригадир-апа", стало быть,
уважают еще...
Хотя жизнь и вошла в свою колею, мы с Алиман так и не обрели покоя.
Никто этого не замечал, но в душе мы постоянно страдали, постоянно думали
об одном и том же. На первый взгляд, казалось бы, чего легче - с глазу на
глаз откровенно потолковали: так и так, мол, пусть каждый пойдет по своей
дороге, пусть каждый устраивает свою жизнь. Да, суть была очень проста.
Если бы невесткой моей была не Алиман, а какая-нибудь другая женщина, если
бы не была она так добра со мной, я, недолго думая, сказала бы ей в глаза,
что, мол, нечего засиживаться - пока не поздно, найди себе мужа и уходи. А
ей, Алиман, не решалась сказать этих слов. Ведь как ни подстилай слова
помягче, как их ни выбирай, а смысл остается тот же - грубый и жестокий
смысл. Я не имела права гнать ее поневоле. Однажды как-то заехали к нам по
пути ее родственники из Каиндов. Чтобы совесть моя была чиста, я заставила
себя сказать им, что, мол, Алиман свободна и я готова благословить ее. Но
Алиман им так отрезала, что мне было неудобно перед людьми и за себя и за
нее. Она и говорить им запретила об этом. У меня, мол, своя голова есть,
уйду я или не уйду, когда уйду - это дело мое, и не вмешивайтесь в нашу
жизнь. Каялась я потом, что поспешила. Глаза прятала от Алиман. А она,
умница моя, все поняла, словом не обмолвилась, как будто бы ничего и не
было. Вот так мы и жили, жалели друг друга, обманывались надеждами на
возвращение Джайнака; потом и эти надежды иссякли, а время шло, и уже стало
поздно... Как это получилось, я и сама не знаю. Аил-то наш на скотопрогоне.
Издавна гоняют здесь скот - весной в горы, а осенью - с гор, в степь.
Бывает, что задерживаются у нас скотоводы по нескольку дней. Отдых дают
себе и отарам.
Осенью сорок шестого года гонял здесь свою отару по суходолу в поймище
один молодой чабан из соседнего аила. Видно, солдат бывший, на нем еще была
серая шинель, ездил он на хорошем коне, с ружьем через плечо, шубу возил с
собой, притороченную к седлу. Часто он проносился рысью по аилу. Ну,
носится - и ладно, мало ли людей ездит по дорогам, кому какое дело. Я его и
знать-то не знала.
В ту осеннюю пору свадьбы шли в аиле. Кто-то устроил в честь свадьбы
сына козлодранье на конях. Чабан этот оказался ловким наездником. Мы с
Алиман собирались на свадьбу сходить. Пока она принаряжалась, по улице
проскакал кто-то и словно упал у ворот. Я выбежала глянуть. Это был тот
чабан. Конь с запала горячился под ним, приплясывал, сам он ладно
красовался в седле, с плетью в зубах, с подвернутыми рукавами гимнастерки.
А у самых ворот лежала туша козла. Победитель игры волен бросить его в
любой двор. Только я почему-то так растерялась, что и не знала, что
сказать.
- Ты к чему это, сынок? - сорвалось у меня с языка.
А он спросил:
- Дома кто?
- А кого тебе надо? - говорю.
Тогда он пробормотал, мол, уронил козла, подхватил его с земли и,
развернув коня, умчался вверх по улице. Тут подоспела погоня за ним.
Увидели, что он ушел с козлом, и тоже следом помчались на конях. Вот и все.
После этого я его не встречала. А тогда вроде обидно было. Раз уж привез в
дом козла, должен его оставить хозяевам - обычай такой. А может быть, и в
самом деле уронил случайно? Так почему же козел лежал не на улице, а под
воротами? Что это могло значить?
Когда из дома вышла Алиман, я сразу все поняла. На ней был цветастый
полушалок, шелковое платье. Она окинула меня быстрым взглядом, опустила
голову, застыдилась.
- Пойдем, мама, - тихо сказала она.
Без слов стало ясно, почему прискакал сюда этот чабан. Я вспомнила,
что вот уже несколько дней по вечерам Алиман ходит по воду на реку, хотя за
двором в арыке полно воды, и возвращается поздно. Больно стало на сердце.
Не потому, что я ревновала ее - а может быть, и ревновала, - но дело было в
другом. Ведь я сама молила бога, чтобы Алиман не засиделась во вдовах,
чтобы она быстрее нашла себе мужа, я желала ей этого, как счастья, а тут
страх вдруг охватил меня. Забеспокоилась я, будто не невестку, а дочь
родную должна выдать замуж. Боялась я, как бы она не ошиблась, каково-то ей
будет в новом доме, да к каким людям попадет, да что за муж окажется. И на
свадьбе, и по дороге, когда возвращалась домой, и дома не выходило у меня
это из головы.
"Ты хорошо узнала его, Алиман? Что он за человек? Не торопись,
доченька Алиман, смотри не ошибись. Узнай хорошенько человека", - просила я
ее про себя. И думала, как бы не оказаться помехой на пути молодых. Как бы
так сделать, чтобы Алиман не стеснялась меня, как бы осторожно дать ей
знать, что она вольна поступать, как считает сама нужным. И я старалась
скрыть свою тревогу, разговаривала с ней, как обычно, даже шутила,
смеялась, чтобы она не насторожилась и, не дай бог, не подумала, что я не
одобряю ее. И все-таки знала она, оказывается, о чем я тревожилась.
Вечером, когда Алиман взяла ведро и пошла по воду, я облегченно
вздохнула, словно гора свалилась с плеч. Вот и хорошо: пусть встретится с
ним, подумала я. Но она быстро вернулась назад. На реку не пошла, а
принесла воды из арыка.
- Мама, - сказала она, ставя ведро на место. - Я воды согрею, помой
себе голову.
- Успеется, - говорю, - доченька, завтра есть день, если тебе куда
надо...
Но она перебила меня:
- Завтра на работу, некогда будет. Ты помой, мама, я тебе волосы
расчешу гребнем.
Нагрев котел воды, Алиман принялась возиться со мной, как с маленькой
девочкой, которая сама не может вымыть себе голову. Сперва она заставила
меня мыть волосы кислым молоком, потом душистым мылом, потом водой и снова
мылом, и все время не отходила ни на шаг, то и дело меняла воду, горячую
мешала с холодной и ковшом поливала мне на голову. В другой раз я бы не
утерпела, сказала, чтобы она оставила меня в покое, но в тот вечер я не
могла так поступить. Я чувствовала себя виноватой, потому что из-за меня
она не пошла на свидание. "Вот ведь беда, ну зачем она это сделала?" -
досадовала я и на себя и на нее. А Алиман как будто была очень довольна
всем и, лишь расчесывая мне гребнем косы, сказала грустно:
- Мама, когда-то косы твои были густые, наверно, и ты ведь молода
была.
Она тихонько погладила меня по голове и ласково коснулась ладонями
моего лица. Я не поднимала глаз - слезы навертывались. "Стало быть,
прощается со мной", - думала я с тоской. Потом она заплела мне косы и
достала из сундука свои давнишние духи. Касым их покупал, а она все
берегла. Я стала отмахиваться:
- Да что ты, Алиман, бог с тобой! Зачем мне это? Стыдно на старости-то
лет, люди засмеют!
А она и слушать не хотела, смеялась, развеселившись, надушила мне
лицо, шею, голову, вылила все, что оставалось в пузырьке. А потом стала
обнимать меня, рассматривать со всех сторон.
- Ну вот, смотри, какая ты у меня молодая и красивая стала! -
радовалась она своей затее.
Я тоже повеселела. После чая Алиман сказала:
- А теперь будем отдыхать, мама. Я тебе сейчас постелю.
В ту ночь мы обе не спали. Алиман думала о чем-то своем, вздыхала в
углу, ворочалась с боку на бок. А у меня душа была полна ею. То мне
виделось, как Алиман бежала по пшенице к комбайну с букетом дикой мальвы.
Как она положила мальву на ступеньки комбайна и как озорно побежала назад.
То мне виделось, как она не давала Касыму сесть на коня, как она, словно
малое дитя, с плачем цеплялась за его руку. То вспоминалась наша поездка на
станцию. Чудилось, мы быстро едем на бричке, Алиман сидит со мной рядом с
морозным румянцем во всю щеку и вся запорошена снегом. Снег налип на
полушалок, на выбившиеся пряди волос, на воротник, и она от этого кажется
еще красивей. То мне виделось, как она кинулась ко мне с распростертыми
руками: "Мама-а! Вдовы мы, несчастные вдовы!" То виделось, как она убегала
от меня в черном платке по красному полю тюльпанов. Все, что связывало нас,
перебрала я в памяти и вдруг представила себе, как она уходит с тем
чабаном, угоняя его отару по суходолу. Будто слышу ее голос: "Прости, мама,
ухожу я. Не поминай лихом, прощай, мама!" Я бежала за ней по крутояру,
махала рукой и тоже прощалась: "Прощай, свет мой! Закатилась звезда моя.
Прощай, Алиман! Будь счастлива, прощай!.. Эй, парень! - кричала я чабану. -
Смотри не обижай ее, береги мою невестку. А не то прокляну тебя, страшной
клятвой прокляну!" Слезы стекали по лицу на подушку. Я тихо плакала,
укрывшись с головой, чтобы не услышала Алиман.
На другой день, вернувшись с работы, Алиман никуда не пошла. Осталась
вечером дома. После этого чабан угнал куда-то отару и больше не появлялся.
Алиман, видно, переживала это, ходила хмурая.
"Плюнула бы на меня и ушла с ним, коли он по душе тебе, - ругала я ее
про себя и жалела: - Эх, бедняжка ты моя, горемычная. И на что ты уродилась
такая на беду свою!" Но дни шли, и понемногу все это забылось.
Ранней весной тот чабан снова появился у нас. Я приметила его в
поймище, где он пас овец. И снова Алиман стала уходить по вечерам и
возвращалась поздней ночью. Я ей ничего не говорила. Сама она должна была
решать свою судьбу.
Как-то ночью я долго ждала Алиман. Аил весь спал, и я прилегла было,
прикрутила лампу, но не спалось. Неспокойно, тяжело было на душе. Ожидая
Алиман, я прислушивалась к каждому шороху за окном. На дворе стояла луна,
тучи иногда задевали ее краем, погода была тихая, весенняя. Знобило меня.
Не от холода, а от одиночества. Укуталась я в шубу и задремала сидя. А
потом проснулась, испугавшись чего-то; смотрю - Алиман появляется в дверях.
Пуговицы на платье сорваны, видна голая грудь, волосы растрепаны и глаза
помутневшие. Первый раз я видела ее пьяной. Переступив порог, она
зашаталась, едва не упав, схватилась за печку и замотала головой. У меня
мороз пробежал по коже.
- Что смотришь? - спросила она, подняв голову. - Ну что ты смотришь на
меня? Да, я пьяна. Да, я пила водку. А что мне остается делать? Кому же
пить, если не мне, а? Что? Молчишь?
Онемела я, слова не в силах была выдавить. Жутко было глядеть, до чего
невестка моя докатилась. Алиман стояла все так же, держась за печь. Опустив
голову, она вдруг зашептала:
- Мама, ты ничего не знаешь. А я... я... я сегодня... Помнишь, когда
провожали Касыма, мы ходили на реку. Вот там... - И, не договорив,
вскрикнула, схватилась за голову, упала на пол и забилась в плаче.
И только тогда я пришла в себя. Кинулась к ней, схватила ее, прижала к
груди:
- Что с тобой, Алиман? Что ты плачешь? Ну скажи! Опечалилась? Или
обидел кто? Скажи, скажи мне! Или на меня в обиде? Если в обиде, выскажи
все, что на душе...
- Нет, нет, мама, мамочка! - захлебывалась Алиман в слезах. - Бедная
моя, несчастная, одинокая моя! Ничего-то ты не знаешь... А если бы и знала,
что бы ты могла сделать? Ой, мама, мама, ой, мама!
Долго еще она стонала, уткнувшись в меня мокрым лицом. А потом
понемногу успокоилась и уснула. Но и во сне она продолжала всхлипывать и
жалобно стонать. До самого рассвета просидела я у ее изголовья и все
думала: как нам быть дальше? Что делать? Решила поговорить с ней начистоту.
Но утром она не стала разговаривать со мной. И без того ей было тошно.
Молча глазами просила не напоминать ей о том, что случилось ночью, только
когда мы выходили на работу, тихо сказала в воротах:
- Прости меня, мама.
И я не стала больше тревожить ее.
Прошло месяца три. Летом было следствие по делу того самого дезертира
Дженшенкула. После войны он не решался открыто вернуться в аил, но украдкой
по ночам, оказывается, бывал дома. Скрывался он где-то в Казахстане,
промышлял там спекуляцией, перепродавал ворованный скот и вот попался.
Выяснились его прошлые дела, и Дженшенкула привезли к нам в аил на очное
дознание. Ко мне тоже прискакал рассыльный из сельсовета, говорит:
- Вызывают тебя свидетелем.
Я пошла. На улице встретила Алиман. Она возвращалась с работы.
Усталая, понурая, шла она в сторонке от всех. Потемнела она лицом в то
лето. Мне стало жалко ее, и, чтобы не сидела она дома одна, я сказала ей:
- Идем, детка, сходим в контору. Домой вернемся вместе.
А она ответила:
- Нет, мама. Что мне там делать? Я пойду домой, голова что-то болит.
- Ну, иди, - сказала я ей. - Да приляг, отдохни. Корову я сама буду
доить.
Возле сельсовета стояла глухо крытая машина. На крыльце толпились
люди, вызванные как свидетели, и те, что завернули сюда по пути с работы.
Давненько я не видела Дженшенкула, почитай лет семь. Видно, дурная жизнь
шла ему впрок. Здоровенный, толсторожий, сидел он на скамейке у окна,
угрюмо поглядывая исподлобья, и огрызался в ответ кому-то:
- Ты говоришь, что я вор, а вы меня ловили руками, вы меня видели
глазами? Нет! Так вот не возводи напрасно поклеп. Можешь говорить сто раз,
и все это пустое. Факты, факты нужны!
Услышав это, я рванула приоткрытое окно и крикнула с улицы:
- Ты врешь, сволочь! Тебе факты нужны - вот я - факт!
- Мамаша, войдите сюда, - попросил меня следователь, привстав из-за
стола.
Я вошла и сразу заговорила:
- Да, мы тебя не ловили на месте преступления. Да нам и некогда было
гоняться за тобой. Мы тогда ногтями пахали землю, мы тогда хлеб добывали
для фронта. Мы тогда колоски собирали, чтобы прокормить детей. А ты угонял
наших лошадей - с плуга срывал тягло рабочее. Ты тогда вырывал из рук
последние семена, собранные по зернышку, от детей отрывали мы, а ты от нас.
Значит, ты был врагом. И когда я догнала тебя, я крикнула: "Стой, я знаю
тебя! Ты Дженшенкул!.. Стой!" Ты обернулся и выстрелил в меня. Вот тебе
факты!
Я замолчала, и следователь сказал мне:
- Спасибо вам, мамаша. Теперь вы свободны. Можете идти домой.
Я выходила из сельсовета, как вдруг к двери выскочила жена
Дженшенкула. Она, как бешеная, накинулась на меня с криком:
- Ах ты, карга одинокая! Ты все правды ищешь, и правда карает тебя.
Так тебе и надо. Мало было, теперь поплачешь. Откуда живот у твоей
невестки, а? Под носом у тебя твоя шлюха забрюхатела, а ты правды ищешь.
Вот и поищите теперь вместе, бесстыжие твари!
Люди оттащили ее от меня в угол, зажали ей рот, но я сказала им:
- Отпустите ее, не троньте! - И молча пошла домой.
То ли пыль по дороге была такая горячая, то ли стыд жег мои ноги, но
сначала я чуть не бежала. А потом медленно побрела, стала собираться с
мыслями. Никогда мне в голову не приходило такое, а ведь можно было
догадаться. В последнее время Алиман как-то странно изменилась,
неразговорчивой стала, нелюдимой, сторонилась даже подруг своих. Я
приписывала это тому, что с чабаном тем у нее ничего не получилось. Он еще
весной ушел в горы, и след его простыл. Думала, что не поладили они, вот
она и переживает. Однако дело-то оказалось совсем другое. Ах, какая беда!
Но кто мог знать, что так получится. Растерялась я, не представляла, что
делать. На другой день вечером Айша позвала меня к себе заглянуть на
огонек. За чаем и за разговорами она сказала между прочим:
- А жена Дженшенкула ночью переехала куда-то из аила.
Я промолчала. Какое мне было дело? Переехала, ну и пусть. Каждый волен
себе. И только потом, года через два, я узнала: пришли ночью люди к жене
Дженшенкула, погрузили все ее добро на брички и сказали: "Езжай, куда
хочешь. Тебе у нас в аиле нет места". После этого никто никогда не
напоминал мне о нашей с Алиман беде. Может быть, самой ей и говорили
что-нибудь, может быть, люди всякое думали про себя, кто жалел, а кто
осуждал ее, но мне никто не намекал об этом, и за это людям великое
спасибо. Прошло столько лет, но все по-прежнему уважают меня.
После того как я узнала, что Алиман беременна, у нас с ней ничего не
изменилось. Жили, работали, советовались обо всем, как и раньше. О своем
будущем материнстве Алиман не заговаривала. То ли не решалась, то ли
откладывала до поры до времени. Я тоже молчала об этом, щадила ее гордость.
А главное - в душе я не осуждала ее. Права такого не имела, потому что вся
ее жизнь проходила на моих глазах, все я видела, все понимала и в чем-то
сама была виновата. И поэтому я сразу сказала себе: если Алиман совершила
грех, то это и мой грех, если она родит, то это и мой ребенок и весь стыд,
все тяготы и муки возьму на себя. Я знала, так же как и она, что рано или
поздно наступит день, когда мы поневоле заговорим и простим друг другу
долгое молчание. И все же мы откладывали разговор сегодня на завтра, завтра
на послезавтра. Однажды я все-таки проговорилась.
К концу лета, когда Алиман носила уже пятый или шестой месяц, как-то
рано утром я погнала корову к стаду. Мальчишка-пастушок звенел в то утро,
как кочеток. Стадо поравнялось с нашим двором. Погоняя коров, пастушок
улыбался мне во всю рожицу.
- Тетушка Толгонай! - сказал он. - Суйунчу - давайте мне плату за
хорошую весть! Сноха деда Джоробека родила!
- Да ну! Когда родила?
- На рассвете.
- Мальчик или девочка?
- Девочка, тетушка Толгонай. Сказали, что имя ее будет Жаворонок.
Потому что родилась она на заре, как жаворонок!
- Вот и хорошо. Пусть долго живет. Спасибо за добрую весть.
Очень тронуло меня, что этот мальчишка-сирота так радовался тому, что
кто-то родился на свет. Довольная этим, я пошла домой. И как это могло
случиться, что в ту минуту я забыла о том, о чем думала и днем и ночью? Я
крикнула в воротах:
- Алиман, ты слышала новость? Сноха Джоробека родила. Девочку.
Слышала? Бедняжка так тяжело переносила; слава богу, благополучно... - И,
не договорив, осеклась, словно камень попал на больной зуб.
Алиман стояла молча, опустив глаза и добела прикусив губу. Что
подумала она в тот миг? Может, у нее мелькнула мысль, что, когда она родит,
никто не будет с такой радостью оповещать об этом людей. Мне стало
невыносимо жарко от стыда за свою неловкость. Не смея взглянуть ей в глаза,
я подсела к очагу и принялась подкладывать кизяки в огонь, хотя в этом не
было никакой нужды. Когда я обернулась, Алиман все так же, опустив глаза,
стояла у стены. Сердце защемило от жалости. Я заставила себя встать и
подойти к ней.
- Что с тобой, тебе нездоровится? - спросила я.
- Нет, мама, - ответила она.
- Может, тебе трудно на работе - полежала бы дома.
- Да нет, не трудно, мама. Табак низать - какая же трудность, -
сказала она и пошла на работу.
Тогда я решила, что больше тянуть нельзя. Надо сейчас же сказать, что
ей нечего стыдиться, что все новорожденные одинаковы и что ее ребенок будет
для меня родным. Буду нянчить его, как нянчила своих детей. Пусть она
поймет это. Пусть не вешает головы. Пусть живет гордо. Смотрит людям в
глаза смело - она имеет право быть матерью.
С этими мыслями я выбежала за ней, окликнула ее:
- Алиман, подожди минутку. Разговор есть, постой!
Она сделала вид, что не услышала, ушла, не оглянувшись.
Весь день переживала я, думала: "Нет, так дальше нельзя. Вечером скажу
обязательно. Так будет легче ей и мне". Но не пришлось мне исполнить свое
намерение. Вечером, когда я вернулась с работы, Алиман не было дома.
Подождала и забеспокоилась. Что с ней? Почему так долго не возвращается?
Собралась идти искать и, выйдя из дому, увидела Бекташа. Он молча вошел в
калитку с большой охапкой зеленой травы. Так же молча бросил траву в
кормушку корове и только тогда сказал негромко:
- Тетушка Толгонай, Алиман передала, чтобы вы ее не искали. Она
сказала, что уезжает к себе, в Каинды.
Ноги мои подкосились, я села на порог.
- Когда уехала?
- После обеда. Часа два тому назад. Уехала на попутной машине.
Я сидела как побитая. Так тошно, так беспросветно было на душе, точно
час мой смертный настал. Бекташ стал успокаивать меня:
- Да вы не волнуйтесь, тетушка Толгонай. Шофер посадил ее в кабину. В
кабине хорошо, - говорил он.
"Эх, Бекташ, Бекташ, если бы дело было только в этом", - думала я про
себя. И все же я была благодарна ему за его бесхитростное утешение. В ту
пору он был уже рослым парнем. Работал в колхозе ездовым. Посмотрела я на
него и удивилась, как быстро он вытянулся, раздался в плечах. И походка и
голос стали уже мужскими. И лицо спокойное, приветливое. Я его мальчишкой
еще любила, и в такой горький для меня час хорошо было, что он пришел ко
мне. Бекташ принес воды из арыка, поставил самовар, полил водой двор и стал
подметать.
- Вы отдыхайте, тетушка Толгонай, - сказал он. - Я сейчас кошму
постелю под яблоней. Мама придет. Говорит, соскучилась то вашему чаю. Она
сейчас придет.
После того как ушла Алиман, дни стали бесконечными. И как я могла до
этого считать себя одинокой? Вовсе не знала я, оказывается, что такое
настоящее одиночество. Потерпела дня три, а потом стало невмоготу. Дом не
дом и жизнь не жизнь. В пору хоть уйти куда-нибудь скитаться по свету. А
как подумаю, что там с Алиман, - еще тяжелей становилось. Хорошо, если
родственники в Каиндах приняли ее подобру, а что, если издеваются: когда-то
слушать не желала - не ваше, мол, дело, сама знаю, не вмешивайтесь, а
теперь пришла опозоренная приют искать, теперь мы тебе нужны стали. Могли
ей так сказать? Конечно, могли. И если сказали, каково-то ей там? Гордая
она, снесет ли эти упреки? Не дай бог, руки еще наложит на себя. Эх,
Алиман, Алиман, была бы ты рядом со мной, сама бы весь позор приняла, но в
обиду никому не дала. Всякое думала, по-всякому гадала. А потом сказала
себе: "Нет, так не годится. Поеду узнаю, посмотрю сама. Буду упрашивать,
может, послушается, вернется домой. Какое счастье было бы, если бы она
снова вернулась. А если не захочет вернуться, ну что ж, ничего не
поделаешь. Благословлю ее, поплачу и приеду назад". Так я решила и на
другой день собралась в путь. Дом и корову поручила Айше. Бекташ остановил
на улице попутную машину, села я в кузов и отправилась в Каинды.
Когда мы выехали за аил и двинулись по проселку, я заметила женщину,
идущую по тропинке в жнивье. Сразу узнала - Алиман! Родная, ненаглядная
моя, она возвращалась ко мне домой. Я заколотила кулаками по кабине: "Стой!
Стой! Остановись!" Машина с разгона прошла еще немного, остановилась, я
схватила курджун и скатилась с кузова. В налетевшей пыли все вокруг сразу
скрылось, как в густом тумане. Я подумала даже, не во сне ли видела мою
Алиман. Когда пыль ушла вслед за машиной, я снова увидела ее.
- Алима-ан! - крикнула я изо всей мочи.
Не помню, как добежала. Помню только, обнимались мы, целовались,
плакали. И так истосковались, оказывается, друг по дружке, что и слов-то не
находили, как сказать об всем, что думано и передумано было за эти дни.
Ласкала я, гладила лицо Алиман и все говорила одно и то же:
- Вернулась, да? Вернулась, доченька моя. Вернулась ко мне, к матери
своей! Вернулась!
Алиман отвечала:
- Да, вернулась! Вернулась, мама, к тебе. Вернулась!
И когда мы стояли так, обнявшись, ребенок ее вдруг шевельнулся внутри
и раза два толкнул ножкой в живот. Мы обе услышали эти толчки. Алиман
положила руки на живот и стала осторожно гладить его ладонями. И глаза ее в
ту минуту будто перевернули всю мою жизнь. И как мне могли приходить в
голову скверные мысли о ней! О святое материнство! Одна лишь такая капля
счастья окупит море твоих страданий. Я прижалась к ее щеке и, не
удержавшись, заплакала:
- Ненаглядная моя, сердечная, ласковая! Как я боялась за тебя!
Она успокаивала:
- Не плачь, мама. Прости меня, глупую. Не уйти мне никогда от тебя.
Попробовала - ничего не получилось: не вытерпела я, все время тосковала о
тебе.
Я решила, что подошел самый удобный случай для нашего откровенного
разговора, и сказала ей:
- Ты почему ушла, обиделась?
Она молчала, точно обдумывая свой ответ, а потом со вздохом сказала:
- Не спрашивай меня об этом, мама. Зачем тебе это? Ты мне ничего не
говори, и я ничего не буду тебе говорить. Не мучай меня, мама, и так мне
тошно.
Опять она уклонилась от разговора. И вот так всякий раз. Как она не
понимала, что этим делала себе только хуже!
Осень в том году была затяжная и очень дождливая. Не было дня, чтобы
не капало сверху. И в эти серые, долгие ненастные дни мы большей частью
сидели дома. И так же, как сама осень, томилась Алиман. Все больше
мрачнела, вовсе перестала разговаривать и смеяться. Все думала о чем-то.
Сдавалось мне: последние дни донашивала она ребенка. Как ни старалась я
расшевелить немного ее, приободрить шуткой, лаской, ничего из этого не
получалось. Не дитя же она маленькое, чтобы ее печаль можно было развеять
шуткой. Да не только я - и другие пытались как-то помочь ей в беде, но что
можно было сделать? Бекташ однажды привез нам соломы. Говорит, мать снова
слегла. И я пошла попроведать Айшу. Жар был у нее, кашляла. Я ее пожурила
немного.
- Сама, - говорю, - ты виновата. Знаешь, что беречься тебе надо, так
нет, куда там, разъезжать стала по гостям, да в такую погоду.
Она виновато улыбнулась. Возразить-то ей было трудно, потому что до
этого ездили они, четыре женщины, на бричке Бекташа в соседний аил в гости
к кому-то, на свадьбу. Когда я собиралась было уже уходить, Айша задержала
меня.
- Постой, - говорит, - Толгонай, если не осерчаешь, разговор есть у
меня к тебе.
- Ну, говори. - Я вернулась от дверей.
- В нижний аил мы ездили не на свадьбу. Родственников там у меня нет,
ты это и сама знаешь. Задумали мы одно дело, хотя и без разрешения на то от
тебя, так ты прости нас, Толгонай, хотели, как лучше. Нашли мы этого парня,
чабана, ну и взяли его в оборот. Говорим: так и так, Алиман уже на сносях,
последние дни, а ты и глазу не кажешь. Как же так получается? Нехорошо
вроде! Однако ничего у нас не вышло из этого. Во-первых, жена у него есть,
а во-вторых, совести у него нет. Отрекся: не знаю ничего и знать не хочу.
Ни в какую. Да тут еще жена его пронюхала, в чем дело. Да такая скандальная
баба оказалась, накричала, наорала на нас, срам один. Обесчестила и
прогнала. А в пути дождь застиг холодный, промокли до ниточки, вот и слегла
я. Но и это ладно, как же теперь с Алиман-то, а? - И Айша, зажимая рот,
заплакала.
- Не плачь, Айша, - сказала я ей. - Пока я жива, в обиду ее не дам! -
И вышла. А что я еще могла сказать?
Потянулись трудные дни, роды приближались, и тут уж я не спускала глаз
с Алиман. Она во двор - и я за ней. Ни на шаг не отставала. Боялась, как бы
не упустить схватки. А не то стала бы я разве надоедать ей?
А однажды смотрю - оделась она тепло, платком укуталась.
- Ты куда, - говорю, - доченька?
- На реку пойду, - ответила она.
- Не ходила бы ты, что там делать, на реке, в такую сырость? Посиди
лучше дома.
- Нет, пойду.
- Ну, тогда и я пойду. Одну тебя не отпущу, - сказала я.
А она так глянула на меня - и все, что наболело у нее на душе за эти
дни, всю свою злобу сорвала на мне.
- Да что ты привязалась ко мне? Чего тебе надо от меня? Что ты ходишь
по пятам, как тень? Оставь меня в покое. Думаешь, подохну я, что ли, не
подохну! - Хлопнула дверью и ушла.
Будто по сердцу моему хлопнула она дверью. Очень обиделась я. И,
однако, не усидела, опять же вышла на задворье глянуть, где Алиман. Не
видно было ее, ушла она в поймище.
Дождь моросил мелкий-мелкий, почти невидимый, будто холодным паром
обдавало. Ветер таскал за космы седые тучи. В саду было неуютно. Деревья
стояли голые, озябшие, с мокрыми, потемневшими ветвями. Народ весь сидел по
домам. Безлюдно кругом. За дымной мглой вдали едва угадывались гребни
темного хребта.
Подождала я немного и потом пошла следом: пусть как хочет ругает меня,
но хуже будет, если ляжет где-нибудь в сырости, когда начнутся схватки.
Выйдя на тропу за огородом, я увидела Алиман. Она возвращалась. Шла
медленно, едва передвигая ноги и понуро опустив голову. Поспешив домой, я
поставила чай, быстренько наделала оладий на сметане и яйцах. Потом
расстелила на кошме чистую скатерть и принесла яблок-зимовок, выбрала самые
красные. Алиман вошла и, увидев скатерть, молча грустно улыбнулась мне.
- Замерзла, доченька? Садись, чай попей, покушай оладий, - сказала я
ей.
- Нет, ничего мне не хочется кушать, мама. Дай вот одно яблоко.
Попробую, - ответила она.
- Может, у тебя где болит, Алиман, ты скажи мне, - стала допытываться
я.
Но она опять сказала:
- Не спрашивай меня, мама. Я какая-то сама не своя. Ненавижу себя. И
тебя обругала ни за что. Лучше оставь меня в покое. - И махнула рукой.
Наступила ночь, и, укладываясь спать, я с обидой думала, что теперь
Алиман не нравится все, что бы я ей ни сказала, и с этой обидой уснула.
Обычно я часто просыпалась по ночам, поглядывала, как там Алиман, а тут сон
придавил меня, словно камнем. Если бы я знала, разве сомкнула бы я глаза -
да десять ночей подряд не прислонила бы голову к стене...
Не помню, когда и отчего я вдруг проснулась. Глянула - а Алиман нет на
месте. Спросонья-то не сразу сообразишь. Подумала сначала, что вышла на
двор. Подождала немного. Нет, не слышно. Потом потрогала постель Алиман.
Постель холодная, и у меня сердце похолодело: давно уже она встала! Кое-как
оделась и выскочила во двор. Обошла все углы, сбегала на огород, выскочила
на улицу. Стала звать ее: "Алиман! Алиман!" - не отзывалась. Только собаки
всполошились, залаяли по дворам. Муторно стало мне: значит, ушла! Куда же
она ушла в такую темную ночь? Что делать теперь? Может, догоню? Бросилась
снова в дом, фонарь засветила и с фонарем в руках пошла искать. Но, выходя
из дверей, услышала, будто застонал кто и вскрикнул в сарае. Кинулась через
двор, рванула двери сарая - и фонарь чуть не выронила из рук, застыла, не
веря своим глазам: Алиман лежала на соломе навзничь. Рожала. Металась в
горячке.
- Да что же ты это? Почему не сказала? - закричала я и бросилась к
ней.
Хотела помочь, стала приподнимать ее и содрогнулась, когда на руку мне
навернулся пропитанный кровью подол платья. Алиман горела, как огонь. Она
тяжело и с хрипом выдыхала:
- Умираю... Умираю...
Видно, давно уже она маялась.
- Упаси боже! Упаси боже! - взмолилась я, поняв, что ей самой не
разродиться, что спасти ее может только доктор.
Я оставила ее и побежала к Айше, заколотила в окна изо всех сил:
- Вставайте, вставайте быстрей! Бекташ, запрягай бричку. Плохо с
Алиман! Быстрей, милый, плохо с ней!
Разбудила их, прибежала назад, дала Алиман воды. Зубы ее стучали по
кружке, било ее как в лихорадке, кое-как сделала она два глотка и снова
скрутилась, заохала. Тут подоспела Айша, запыхалась, на ногах едва
держится, больная ведь лежала. Как увидела, что с Алиман, - с лица сошла,
запричитала:
- Алиман, милая, да что ж это такое? Алиман, деточка моя! Не бойся. В
больницу повезем!


К счастью, Бекташ в тот день вернулся домой поздно и потому лошадей не
отвел на конюшню, а поставил у себя под навесом. Он быстро пригнал бричку
во двор. Мы набросали в нее сена, постель постелили, подушки подложили и
втроем кое-как вынесли Алиман из сарая, положили в бричку. И тут же, не
медля, поехали в больницу.
Ах, эта разбитая осенняя дорога, ах, эта темная проклятая ночь...
Больница была тогда только в Заречье, а мост через реку в объезд далеко
внизу.
Как только мы выехали из аила, у Алиман снова начались схватки, она
закричала, стала сбрасывать с себя все. Я держала ее голову у себя на
коленях. То и дело укрывала одеялом, то и дело подносила к лицу фонарь -
все смотрела ей в глаза, успокаивала. И Бекташ успокаивал:
- Потерпи, Алиман. Скоро приедем. Вот увидишь, сейчас приедем. До
моста уже рукой подать.
До моста еще было кто его знает сколько. Погнать бы лошадей вскачь, да
никак нельзя - растрясет Алиман. А тут дождь припустил сильнее. Все будто
сошлось одно к одному - тьма непроглядная, холодный дождь, грязь да ухабы.
Алиман билась в судорогах, стонала, кричала и вдруг как-то сразу затихла,
захрипела.
- Алиман! Алиман! Что с тобой? - всполошилась я, обняла ее, посветила
фонарем. На меня глядели ее горящие глаза.
- Остановитесь! Умираю я! Остановитесь! - проговорила она черными,
запекшимися губами и стала задыхаться.
Мы остановили бричку.
- Подними мне голову выше, - попросила она. - Воздуху не хватает. - И
заплакала. И, торопясь, глотая слезы, стала говорить: - Мама, родненькая...
Горит у меня все внутри, сил нет... Умираю я... Спасибо тебе за все, мама.
Прости меня... Если бы Касым был жив. О-ой, Касым, умираю я... Прости
меня...
Я взмолилась перед ней:
- Нет, доченька, не умрешь ты. Потерпи, потерпи, родная. Вот уже до
моста недалеко. Слышишь, не умрешь ты!
Ее снова скрутило. Стиснув зубы и теряя сознание, сна забилась из
последних сил.
- Бекташ, - приказала я. - Бери ее под руки, поднимай! Быстрей! Да не
стыдись ты, ради бога!
Бекташ поднимал Алиман, а я старалась помочь ребенку. Потом Бекташ
заплакал навзрыд, и тут снова вдруг вспомнился мне грохот эшелона, и пошли,
пошли стучать в ушах колеса; ветер донес крик: "Мама-а! Алима-ан!" И сейчас
же раздался крик новорожденного. О жизнь, почему ты так жестока, почему ты
так слепа! Ребенок родился, а Алиман умирала. Я успела только завернуть в
подол мокрое, голое тельце, глянула, а она, мать Алиман, уже безжизненно
висела на руках Бекташа. Голова откинулась набок, руки болтались как плети.
- Алиман! - вскрикнула я не своим голосом и схватила ее руку; пульс
пропадал.
В одно мгновение на глазах у меня столкнулись жизнь и смерть!
Когда мы повернули назад, рассвет уже занимался. В сумеречном свете
кружились крупные белые снежинки. Они мягко опускались на дорогу. Вокруг
была тишина - ни звука, во всем мире была белая тишина. И в этой белой тиши
бесшумно тащились усталые лошади с белыми гривами и белыми хвостами,
беззвучно рыдал Бекташ, сидя на бричке. Он не погонял лошадей, лошади сами
шли. Он всю дорогу плакал. А я шла рядом по обочине дороги, укрыв ребенка
под чапан у себя на груди, и белый снег на земле казался мне черным.


16

Вот так война в последний раз напомнила о себе. Дорога, по которой я
шла в то утро, была самой трудной дорогой в моей жизни, и мне казалось, что
лучше умереть, чем так жить... А младенец, пригревшийся у меня на руках,
пошевеливался теплым, мяконьким комочком и не переставал плакать. Несла его
и говорила: "Какой же ты несчастный родился, с первым криком своим
распрощался с матерью". И вдруг откуда-то издалека донеслась мысль: "А ведь
жизнь не совсем погибла, остался росточек". Но тут же подумала: "Да какой
же он жилец, если не попробовал даже материнского молока. Нет, надолго не
хватит его". Но так хотелось, чтобы ребенок остался жив, что я взмолилась
судьбе: "Ну, оставь в живых хоть этого! Не дай ему умереть. Может, выживет!
Может, выкарабкается как-нибудь?" Вот так и шла, отчаивалась, надеялась и
снова отчаивалась, и незаметно наступило утро, когда мы добрались до аила.
Снег все так же бесшумно и густо валил, все так же стояла вокруг белая
тишина. И среди этой тишины заброшенные развалины недостроенной улицы
показались еще более страшными. От того, что здесь было начато семь лет
назад, остались лишь жалкие следы. Снег кружил над безжизненной улицей,
заметая сугробами зияющие пустотой руины и унылые заросли сухих колючек и
кураев. На бывшем дворе Алиман и Касыма, точно в память их забот и
мечтаний, все так же лежали груда камней и куча кирпичей.
Навсегда успокоенная, Алиман лежала бледная, с закрытыми глазами.
Голова моталась из стороны в сторону, снег падал на ее лицо и не таял.
У первых дворов аила Бекташ спрыгнул с брички и первый раз в жизни
громким мужским плачем оповестил людей о смерти человека. Из дворов стал
выбегать народ, нас обступили со слезами. Прибежала Айша, заголосила на всю
улицу, взяла у меня ребенка и понесла его к себе домой.
Через день мы похоронили Алиман. По обычаю женщине не положено идти на
кладбище, но я пошла, и никто ничего не сказал мне: в доме у меня не было
мужчин, чтобы я могла соблюсти обычай. Я сама схоронила Алиман, сама
уложила ее на дно могилы и сама бросила первую горсть земли. В тот день
тоже шел густой, пушистый снег. Красная куча глины быстро стала белой
горкой.
Весной я посадила на могиле Алиман цветы. Каждую весну сажаю. Ведь она
очень любила цветы.
Ну, а дальше снова началась жизнь. В первые дни Жанболота кормила
грудью сноха деда Джоробека, а потом я стала давать ему козье молоко.
Хватили мы с ним горя вдосталь, стоит ли об этом говорить. Одним словом,
было ему написано на роду остаться в живых, и он выжил. И за это благодарю
судьбу. Теперь ему двенадцать лет. Доктор, что лечил его маленького, -
нынче известный в округе человек, и сейчас при встрече спрашивает:
- Ну как, бабушка, внучек-то растет?
- Слава богу, - говорю, - джигит уже!
Он смотрит на меня и улыбается:
- Вот и хорошо, расти его человеком.
Знает он нас с Жанболотом давно. Жанболоту было тогда года полтора.
Конечно, болезненным рос он. Однажды простыл сильно и занемог не на шутку.
Смотрю, губы посинели, глаз не открывает и дышит едва-едва. Схватила я его
- и быстрей в больницу. И опять же ночью да в зимнее время вброд перешла
реку. Доктор оказался молоденьким парнем, недавно, наверно, учение кончил.
Как увидал меня, что дрожу от холода в мокрой одежде, перепугался, замахал
руками.
- Да вы с ума сошли, кто вам разрешил ходить по воде? Где его
родители?
- Я ему и отец и мать, сынок. Не дай ему помереть. Если помрет, жить
не буду, - сказала я ему.
Всю ночь он возился с малышом, через каждые два часа уколы делал. Мне
дал сухую одежду, лекарствами поил, однако утром свалилась я в жару, кровью
захаркала. Лежала я в горячем тумане, в забытьи. Помню только, что доктор
подходил к изголовью, клал мне руку на лоб и говорил:
- Не сдавайся, мамаша, держись. Внучек твой смеется уже, выздоровел.
- Коли так, и я вытяну, - прошептала я.
Может, поэтому и выжила я, что внук остался жив.
Летом в этом году интересный случай был. На каникулах бегал он по
улицам, а потом смотрю - выволок во двор велосипед Касыма. Тот самый,
двадцать лет висел он в сарае под крышей. Да, вытащил, стало быть, и давай
ремонтировать. Ну, я ничего не сказала, мальчишка ведь, думала, повозится,
повозится и бросит. Ремонтировать-то там было нечего: железо все в ржавчине
и резина полопалась. Прибегали друзья его и тоже смеялись. Это, говорят,
рухлядь, допотопная машина. А он, упрямый, сопит и делает свое. Не знаю,
получилось бы у него что-нибудь или нет, если бы не Бекташ. Он тоже
ввязался в это дело. И тоже с самым серьезным видом, как мальчишка, хотя он
и отец семейства. Бекташ любит Жанболота, если что - и в школу сходит к
учителям. Женился он, когда Айша была еще жива. Умерла она года через три
после Алиман. Крепко убивалась я по подруге своей. Сколько мы с ней
повидали горя! А Бекташ хорошим вышел человеком. Разумный, работящий. Трое
детей у него, жена - Гульсун - добрая соседка. А сам он давно уже
комбайнером работает.
Так вот однажды Жанболот появился с велосипедом, начищенным,
смазанным, и сам весь в масле.
- Бабушка, - сказал он, - смотри, какой стал отцовский велосипед!
У меня и руки отнялись: радостно и горько мне стало от этих слов. А он
загордился.
- Я, - говорит, - и ездить уже умею. Вот смотри!
На седло сесть - ноги не достают педалей, так он прицепился сбоку к
велосипеду, перегнулся весь и поехал, завихлял из стороны в сторону:
вот-вот свалится.
- Слезь, упадешь! - прикрикнула я.
А он еще пуще. В ворота - и на улицу. Я за ним. Разогнался по дороге
да как полетит с размаху вместе с велосипедом. Сильно ушибся. Я добежала,
подняла его с земли, стала ругать:
- Убиться хочешь, что ли? Ишь, что выдумал! Не смей больше ездить!
А он говорит:
- Я больше не буду падать, бабушка. Это я попробовать хотел, я ведь
еще не падал с велосипеда.
Я рассмеялась. Смотрю, Бекташ стоит у калитки. Вроде бы так просто,
стоит и поглядывает. Он ничего не сказал, и я ничего не сказала. Но мы без
слов поняли друг друга.
А тут вскоре жатва началась. Бекташ как-то зашел к нам вечером.
- Хочу, - говорит, - вашего Жанболота в помощники взять на комбайн.
- Если подходит, бери, - согласилась я.
Разрешить-то разрешила, а через два дня пошла проведать. Дитя ведь
еще: может, трудновато будет.
Жанболот мой работал на комбайне соломщиком. Он увидел меня и
закричал, будто с вершины горы:
- Бабушка! Я здесь!
А Бекташ, стоя у штурвала, помахал мне рукой, поклонился.
До самого вечера сидела я в тени под деревом у арыка и смотрела на
жатву. Машины пылили взад-вперед по дороге, отвозя обмолот на тока.
В сумерках пришли комбайнеры отдохнуть. Жанболот шагал устало и гордо,
подражая Бекташу, и, так же молча и так же фыркая, стал умываться по пояс в
арыке. А когда увидел узелок в моих руках, обрадовался:
- Бабушка, ты яблоки принесла?
- Принесла, - ответила я.
И тогда он подбежал, обнял меня и поцеловал.
Бекташ прыснул со смеху.
- Что ж ты важничал? Давно бы так. Ну, поласкайся, поласкайся, а то
некогда будет.
Ужинать сели мы на траву подле полевого вагона. Хлеб был горячий,
только что испеченный. Жанболот разломил лепешки и сказал:
- Бери, бабушка!
Я благословила хлеб и, откусив от ломтя, услышала знакомый запах
комбайнерских рук. Хлеб припахивал керосином, железом, соломой и спелым
зерном. Да-да, в точности как тогда! Я проглотила хлеб со слезами и
подумала: "Хлеб бессмертия, ты слышишь, сын мой Касым! И жизнь бессмертна,
и труд бессмертен!"
Домой меня комбайнеры не отпустили. Говорят, вы у нас гостья,
оставайтесь ночевать в поле. Мне постелили на соломе. Глядела я в ту ночь в
небо, и чудилось мне, что Млечный Путь усеян свежей золотистой соломой,
рассыпанными зернами и шелухой обмолота. И в той звездной выси, сквозь
Дорогу Соломщика, как далекая песня, уходит эшелон, удаляется стук его
колес. Засыпала я под этот затихающий стук и думала, что сегодня пришел на
свет новый хлебороб. Пусть долго живет он, пусть будет у него столько
зерна, сколько звезд на небе.
А на рассвете я поднялась и, чтобы не мешать комбайнерам, пошла в аил.
Давно я не видела такой великой зари над горами. Давно я не слышала
такой песни жаворонка. Он взлетал все выше и выше в яснеющее небо, повис
там серым комочком и, словно человеческое сердце, неустанно бился,
трепыхался, неумолчно звенел на всю степь. "Смотри, запел наш жаворонок!" -
говорил когда-то Суванкул. Чудно, даже жаворонок был у нас свой. И ты
бессмертен, жаворонок мой!


17

- О поле мое заветное, ты сейчас отдыхаешь после жатвы. Не слышно
здесь голосов людей, не пылят на дорогах машины, не видно комбайнов, не
пришли еще стада на стерню. Ты отдало людям свои плоды и теперь лежишь, как
женщина после родов. Ты будешь отдыхать до взмета зяби. Сейчас здесь нас
двое - ты да я, и больше никого. Ты знаешь всю мою жизнь. Сегодня день
поминовения, сегодня я поклоняюсь памяти Суванкула, Касыма, Маселбека,
Джайнака и Алиман. Пока я жива, я их никогда не забуду. Придет время,
расскажу обо всем Жанболоту. Если наделен с рождения разумом и сердцем, то
он поймет все. А как же быть с другими, со всеми людьми, живущими на белом
свете? У меня есть разговор к ним. Как дойти до сердца каждого человека?
Эй, солнце, сияющее в небе, ты ходишь вокруг земли, скажи ты людям.
Эй, туча дождевая, пролейся над миром светлым ливнем и каждой каплей
своей скажи!
Земля, мать-кормилица, ты держишь всех нас на своей груди, ты кормишь
людей во всех уголках света. Скажи ты, родная земля, скажи ты людям!
- Нет, Толгонай, ты скажи. Ты - Человек. Ты выше всех, ты мудрее всех!
Ты - Человек! Ты скажи!


18

- Ты уходишь, Толгонай?
- Да, ухожу. Если жива буду, приду еще. До свидания, поле.
--------------------------------------------------------------------------------Популярность:
188, Last-modified: Sun, 08 Jun 2003 09:20:45 GMT
Оцените этот текст:Не читал10987654321



Серый ибн Скобарь, люмпен-пролетарий.
--
Averest
2009-08-09 06:54:58 UTC
Permalink
Post by Tadas Blinda
FUCK OFF RUSSIAN MORON.
tweeted
--
Желаю здравствовать,
Сергей
Vienalga
2009-08-06 09:00:11 UTC
Permalink
On Aug 5, 10:30 pm, Averest <***@mail.ru> wrote:
...
" With Western help, you survived, to remain insolent, overblown and
delusional.
R."
á ÅÝÅ ÚÅÍÌÑÎÙÍ ÞÅÒ×ÑËÏÍ ))
--
öÅÌÁÀ ÚÄÒÁ×ÓÔ×Ï×ÁÔØ,
óÅÒÇÅÊ
Like I said. Everyone posts in English, a common language by consent.
Except delusional maniacs.

R.
Averest
2009-08-09 07:26:14 UTC
Permalink
Post by Vienalga
...
" With Western help, you survived, to remain insolent, overblown and
delusional.
R."
á ÅÝÅ ÚÅÍÌÑÎÙÍ ÞÅÒ×ÑËÏÍ ))
--
öÅÌÁÀ ÚÄÒÁ×ÓÔ×Ï×ÁÔØ,
óÅÒÇÅÊ
Like I said. Everyone posts in English, a common language by consent.
Except delusional maniacs.
R.
"Everyone", eh?

OK, I will "except" you as per your request. Filtered from now on.

But before that, I will transspell the earlier said, you will sure be able
to comprehend it, notwithstanding all of your provincial (not to say
"countryside") showoffs, as well as your clumsy pretenses you do not know
Russian.

" A esche zemlyanym cherviakom" (C) The Jungle book.
--
Желаю здравствовать,
Сергей
Seryi ibn Skobar`
2009-08-05 17:26:24 UTC
Permalink
Здрав(а) буде, боярин(я), Vienalga!
Накорябал(а) ты on Wed, 5 Aug 2009 03:28:10 -0700 (PDT):

V> On Jul 29, 7:57 pm, "Ostap S. B. M. Bender Jr."
V> <***@hotmail.com> wrote:
V> Only a deranged rogue nation would nuke civilians to reduce
Post by Ostap S. B. M. Bender Jr.
its own military losses. And few countries are that deranged. Only USA
has done this.
V> The Americans helped everyone out of a hole, and now the hand that fed
V> you... etc.
V> Your Russia was within a month of packing up and desperately carting
V> everything East of the Urals, before Western help.
V> Your military record against Asia, especially the Japanese, is
V> pathetic.
V> With Western help, you survived, to remain insolent, overblown and
V> delusional.
V> R.


Stop fucking crosspost, rabbles!
Прекратите кросспост, сучьи дети!
На любой кросспост буду заваливать мусором.

Оцените этот текст:Не читал10987654321СодержаниеFine HTMLPrinted
versiontxt(Word,КПК)Lib.ru htmlАнатолий Азольский. Затяжной выстрел

---------------------------------------------------------------
Роман
OCR: Андрей Мольнар
---------------------------------------------------------------

Весть о том, что командир 5-й батареи Олег Манцев шьет шинель из
адмиральского драпа, разнеслась по линкору. В кают-компании даже поспорили о
праве младших офицеров носить шинель из драпа столь высокого ранга. Дотошные
знатоки уставов не могли припомнить статей и пунктов, запрещавших
лейтенантам иметь такие шинели. С другой стороны, офицер должен одеваться
строго по уставу, и не по скаредности же интенданты выдавали шинели из
грубого, толстого, поросшего седым и рыжим волосом сукна, не по убогости
фантазии, а руководствовались, конечно же, обязательными документами.
Существовал, короче, какой-то смысл в суконности лейтенантской шинели,
смысл, многими на эскадре отрицаемый, потому что юные лейтенанты на
Приморском бульваре форсили в тонких и легких шинелях, глубоко и равномерно
черных.
В кают-компании решили, что иметь такую шинель полезно, надевать ее на
вахты не рекомендуется, однако и попадаться в ней на глаза коменданта города
никак нельзя. Неизвестно к тому же, как посмотрит на такую шинель капитан 2
ранга Милютин, старший помощник командира линкора, по долгу службы обязанный
шпынять непокорное и шумливое племя лейтенантов.
На смотрины шинели собралось человек десять -- все из БЧ-2 и БЧ-5,
артиллеристы и механики, командиры башен, батарей и групп -- словом, мелкая
офицерская сошка. Правда, уже на берегу к ним примкнул командир 3-го
артдивизиона капитан-лейтенант Болдырев, но этого интересовала не шинель
сама по себе, а возможность познакомиться с портным.
От Минной стенки, куда швартовались линкоровские барказы, офицеры
поднялись на улицу Ленина и по яркой зелени деревьев, по одеждам горожан
поняли, что сейчас не просто середина марта, а весна.
Олег Манцев, небывало серьезный, осторожнейше снял пушинку с поданной
портным шинели. Сунул в рукава руки, вытянулся перед зеркалом. Он,
несомненно, переживал величие момента и поэтому молчал, взирал на шинель,
как на знамя: того и гляди, бухнется сейчас на колени и губами благоговейно
прильнет к драпу.
Ему протянули беленький шелковый шарфик. Олег застегнул шинель на все
шесть пуговиц, выпустив шарфик поверх воротника скромно, на треть пальца.
Потом на четыре пуговицы -- и взбил шелк волнами. Он всегда любил хорошо
одеваться, к выпускному банкету заказал бостоновую тужурку, и не в
военно-морской швальне, а в ателье на Лиговке. И здесь, в Севастополе, с
отрезом адмиральского драпа пошел к лучшему портному города.
Командиры башен, батарей и групп молчали, несколько подавленные. Олег
атаковывал зеркало справа и слева, скучающе проходил мимо, бросая на себя
испытующие косые взгляды, приближался к нему то волочащейся походкой, как на
Большой Морской, то стремительно четкой, как при утреннем рапорте. Сдвинув
наконец фуражку на затылок, он стал человеком общедоступным, каким бывал на
танцах, где однажды предложился доверчиво и нагло: "Алле, милые, я сегодня
свободен..."
Наконец, он спросил нетерпеливо: - Ну?..
Решающее слово принадлежало, разумеется, каюте No 61, куда Олега
поместило корабельное расписание вместе с Борисом Гущиным и Степаном
Векшиным. Бедненькая каюта, без иллюминатора, темная, душная, но
приветливая. С далекого юта (а в линкоре почти двести метров длины!) ходили
сюда офицеры послушать треп Олега Манцева, сказать мягкое слово вечно
хмурому Борису Гущину, посоветоваться с житейским человеком Степой Векшиным.
В этой тесной каюте можно было расслабиться, понежиться в домашней
безответственности, на полчасика забыв о недреманном оке старшего помощника,
о сварливом нраве командира БЧ-2, нещадно черкавшим составленные
артиллеристами планы частных боевых учений, здесь, в 61-й, можно было дышать
и говорить свободно. Наконец, вестовой Олега в любое время дня и ночи, в
шторм и штиль, при стоянке в базе и на переходе Севастополь -- Пицунда мог
(с согласия Манцева) просунуть в дверь каюты бутылочку сухого непахучего
вина.
Решающее слово принадлежало 61-й -- и Векшин, командир 1-й башни,
северным говорком своим начал допрашивать портного: действительно ли это
драп? Не кастор ли перекрашенный? Чем вообще отличается драп от сукна?
Подкладка саржевая или какая другая? На шинель Олегова размера должно, как
известно, пойти два метра семьдесят шесть сантиметров, в отрезе же ровно
три, куда делся остаток?
Портной отвечал охотно, с пространными пояснениями. Он отыгрывался. Он
обшивал верхушку штаба флота, а с верхушкой не покалякаешь.
-- Это драп высшей категории, прореженный диагональным рубчиком, --
говорил портной Степе. -- Трехметровый отрез попал, вероятно, в
севастопольскую комиссионку от моряков китобойной флотилии "Слава",
чистейшая шерсть, уверяю вас, и носиться шинель будет на славу, --
каламбурил портной, подмигивая Болдыреву, в котором распознал привередливого
заказчика. -- Подкладка -- саржевая, пуговицы приделаны на кольцах, чтоб при
чистке их не марался благородный материал. Что же касается остатка, то вот
он, пожалуйста. режьте на куски, используйте как бархотку...
Убедившись, что безалаберный Олег на этот раз не прогадал, Степа вывел:
-- Хорошая вещь.
Старший лейтенант Борис Гущин, командир 7-й батареи, молчал. Насмешливо
и остро смотрел он на разрумяненного Олега. Он молчал. Он осуждал друга
неизвестно за что. Он. возможно, оставлял за собой право высказаться позже,
в каюте.
-- Погоны не те... -- задумчиво промолвил Ваня Вербицкий, командир 4-й
башни, старший лейтенант. примерный офицер, сущее наказание для прибывающих
на линкор лейтенантов: старпом тыкал их носом в 4-ю башню -- вот так надо
служить, вот так!.. -- Сюда бы беспросветные, -- продолжал мечтательно
Вербицкий, -- сплошь золотые и со звездами вдоль, а не поперек...
-- Есть у меня такие!.. -- радостно отозвался портной и полез в
тумбочку. -- Есть! -- Показал он погоны вице-адмирала, настоящие погоны, не
опереточные, а уставные, те самые, к которым молодые офицеры никогда не
присматривались, хотя некоторые и знали, что они из особого жаккардового
галуна без просветов, с вышитыми золотыми звездами, оттененными черным
шелком.
В каютах, если покопаться, всегда нашлась бы пара погон младшего
офицерского состава, с одиноким просветом по золотому полю. Но на эти,
беспросветные. все уставились как на чудо, пораженные тем, что они лежат так
просто, среди пуговиц, крючков и прочей портновской мелочи. Адмиральский чин
предстал вдруг оголенно, абстрактно, в отрыве от сигналов, созывавших
команду на большой сбор, от громовых приказов, от нескончаемых боевых
тревог, от аттестаций, характеристик и необозримо долгих лет службы.
Первым опомнился Олег.
-- А что? ("А че?") ...Пойдут и адмиральские, -- беспечно сказал он. --
Дай-ка примерить...
-- Не надо, -- остановил портного капитан-лейтенант Болдырев. И
объяснил: -- Морда не та.
Физиономия Олега и в самом деле выражала откровенное, злостное
лейтенантство. Знали, конечно, что человеку уже двадцать два года, что он
командует тридцатью с чем-то матросами, что управляет огнем четырех
120-миллиметровых орудий 2-го артиллерийского дивизиона БЧ-2. Но чтоб он мог
командовать чем-то большим -- в это не верилось. При Олеге батарея в прошлом
году отстреляла (и хорошо отстреляла) ночную стрельбу, этой зимой успешно
провела подготовительные стрельбы, но прославился командир 5-й батареи не
попаданиями в щит, а чечеткой на концерте самодеятельности да умением
говорить вдруг голосами всесильных своих начальников... Беспорядочное
какое-то лицо, не способное застывать в тяжкой думе, не умеющее выражать
беспрекословную решимость, ту самую, что звучала в отшлифованных командах
управляющего огнем.
Замешательство, вызванное адмиральскими погонами, длилось недолго. Все
наперебой хвалили шинель, у всех развязались языки. Каждый солдат должен
носить в ранце маршальский жезл, напомнил кто-то. Но что произойдет, если
солдаты начнут похваляться жезлами? Не подорвут ли жезлы, которыми втуне
помахивают на привале солдатушки, боеспособность Вооруженных Сил? А ведь
шинель из адмиральского драпа, вызывающе носимая лейтенантом, не тот ли
маршальский жезл?
Кому-то вспомнился Лермонтов, визит Грушницкого, произведенного в
офицеры, к Печорину, а кто-то, перепрыгнув через Лермонтова и Гоголя,
заявил, что "все мы вышли из манцевской шинели".
И так далее... Словоблудие морских офицеров не развлечение, не
пустейшее времяпрепровождение, а острая жизненная необходимость. Игра
словами затачивает язык. На кораблях флота -- и только на кораблях, нигде
более в Вооруженных Силах -- быт старших и младших офицеров, командиров и
подчиненных, близко соседствует с их службой, и обеденный стол, где
встречаются они, не разрешает "фитилять" в паузах между борщом и бифштексом,
но колкость и ответный выпад позволительны и допущены традицией.
Старую шинель, укатанную в сверток, взял Степа Векшин. Ноша освобождала
его от древнего обычая обмывания. К весне 1953 года на Черноморском флоте
утвердились специальные термины для обозначения
глубоко мотивированных застолий. Олегова шинель влекла "большой газ",
предваряемый "легкой газулечкой". С нее-то, с "газулечки" в "Старом Крыме",
и смылся передовой офицер Вербицкий, благоразумно вспомнил, что вечером ему
заступать на вахту, заодно и увел с собою всех благоразумных. Откололся и
Болдырев, не желая, видимо, стеснять лейтенантов.
Олегу Манцеву шинель понравилась внезапно и бесповоротно, и ему не
терпелось показаться в ней на людях, на военно-морских людях, и друзей он
повел в кафе-кондитерскую, где не раздевались. Пил вино. сидя в шинели,
посматривал на "кафе-кондитершу" Алку, милую и верную подругу, которая
успела шепнуть ему в два приема: "Я тебе не постоялый двор!.. У меня дом, а
не флотский экипаж!.." Образованная, истинно военно-морская женщина,
радовался Олег. И чего шумит? Из-за пустяков шумит. Ну что из того, что не
так давно завалился он к ней в три часа ночи, соседку перепугал, божью
старушку. Не ночевать же ему на скамейке Приморского бульвара, он все-таки
офицер славных Военно-Морских Сил, а не бездомный бродяга. А она шумит,
шипит. Чтоб сделать Алке приятное, Олег разыграл со Степой сцену. Встал,
наполнил глаза пронзительной мудростью, вывалил на грудь бульдожий
подбородок, превратившись в старшего помощника командира Милютина Юрия
Ивановича, и едчайше процедил: "Пять суток ареста при каюте!" -- "За что,
разрешите узнать, товарищ капитан 2 ранга?" -- проблеял Векшин, хватаясь за
стол, чтобы не упасть в обморок. Старпом Олег задумался, неимоверно
пораженный глупым вопросом, складки на лбу сошлись углом, потом обрадованно
разбежались к вискам. "В порядке творческого поиска..." -- последовало
приторное разъяснение.
Еще одна сценка напрашивалась, где главным действующим лицом была новая
шинель, но Степа, верный семьянин, уже покатил на троллейбусе к своей Рите.
Оставшиеся не могли никак образовать "критическую массу", и "большой газ"
отменился сам собой.
О шинели было забыто... Заскучавший Олег порывался уйти, но удерживал
Гущин, друг и наставник повел вдруг не свойственные ему речи, призывал к
скромности, трезвости и святому выполнению воинского долга. "Пока!" --
крикнул Олег, вылетая из кондитерской. Где-то шел дождь и, распыляемый
ветром, росистым налетом оседал на лицах, на шинелях. Была середина марта, и
многие, не дожидаясь приказа коменданта, уже перешли с шинели на плащ. "И
какого черта я ее шил?" -- думал Олег. В душе его, в мыслях была пустота.


9

Вдруг на него налетели офицеры из 1-й бригады эсминцев. Несли они
пакеты с фруктами, с бутылками, спешили не то на именины, не то на годовщину
свадьбы бригадного минера, а может быть, и связиста, так Олег и не понял,
куда они идут. Но шинель офицеры заметили, шинель офицеры шумно одобрили, и
Олег, обиженный невниманием Приморского бульвара, легко согласился ехать с
ними.
На троллейбусе подкатили к дому на Большой Морской. В первой от
прихожей комнате были расставлены столы, во второй танцевали, из третьей
доносились карточные заклинания: "Два!.. Два мои!"
Если кого и боятся офицеры 1-й бригады, то капитана 2 ранга Барбаша,
хозяина Минной стенки, стража уставного порядка. Помощник начальника штаба
эскадры по строевой части -- такова должность Барбаша, и устрашающей
должности этой он соответствует полностью.
-- Аз-зартные игры?.. -- возмутился Олег Манцев. -- Да я вас...
Кто-то, услышав голос Барбаша, испуганно отставил рюмку, кто-то,
спасаясь, припал в танце к груди партнерши, а из накуренных глубин выплыл
виновник торжества, торопливо застегивая китель.
-- Ну, знаете, Манцев, здесь не вечер самодеятельности... Черт знает
что... Ладно, прошу к столу...
Уписывая салат, Олег прислушивался к тому, что говорит женщина, сидящая
напротив, а говорила она о том, что вот знает, кажется, всех офицеров
эскадры, но его, Олега, видит впервые.
-- Ничего странного. -- Наевшись, Олег присматривался к бутылкам. --
Таких салажат, как я, не очень-то охотно отпускают на берег.
-- Нет, нет, вы скрываетесь, возможно, от меня... Очень странно...
Пошли танцевать. Даже при раскрытых окнах было жарко, сизый табачный
дым поднимался к потолку, притягивался улицей и уносился вон. Давно наступил
вечер, прочистилось небо в плотной дымке звезд, светящих ровно, лишь одна
отчаянная звезда сыпала морзянкой прямо в окно, прямо и глаза Олега, звала
его па родной корабль. Рвать отсюда, решил он, рвать, пока не поздно, надо в
каюту, скорее в каюту.
-- Простите, пора, -- сказал он. -- В 03.00 заступать на вахту.
-- Знаю я ваши вахты, гауптвахты и срочные выходы в море... Да еще
дежурства по части. Кстати, мужу заступать в 24.00. На дежурство. В
береговую оборону.
Она сказала так, потому что из комнаты, где резались в преферанс, вышел
абсолютно трезвый подполковник, надломом бровей приказал ей одеваться. Пока
он разбирался в полусотне плащей и шинелей, женщина успела сообщить Олегу
дом, квартиру и улицу, где надлежит ему быть после полуночи.
"Так я и буду1" -- хмыкнул про себя Олег, по взглядом пообещал.
Не один он рвался к кораблям, и офицеры в прихожей восторженно
загудели, увидев на Олеге адмиральский драп. Опять выпили, и Олег понял, что
скоро начнет глупить. Дойдя с эсминцевскими ребятами до спуска на Минную
стенку, он простился с ними и взбежал по ступеням ресторана "Приморский".
Что, закрыто? Не беда. Бутылку вина он все равно достанет -- офицер
Военно-Морского Флота не может появиться ночью у дамы без вина, это будет
приравнено к нарушению Корабельного устава.
Теперь он знал, что ничто его не остановит, и поэтому не сдерживал
себя. Влетев в такси, он выскочил из него у вокзального ресторана и изо всей
силы долбанул ногою по дубовой двери. Что, и здесь закрыто? Тогда со стороны
кухни, с тыла. Олег нашел приоткрытое окно, ведущее в непроглядную темень,
поболтал расшалившимися ногами, прыгнул в неизвестность и попал во что-то
мокрое, теплое и отвратительно пахнущее. Ладонью он поддел жиденькую кашицу,
в которой стоял, протянул руку к окну и в свете далекого фонаря увидел, что
с жирных пальцев его свисают макароны.
Чтоб теперь выбраться на сухое, надо было, за что-то ухватившись
руками, подтянуть ноги и выпрыгнуть из чана вон. Две скобы, нащупанные в
темноте, позволяли, кажется, это сделать. С гимнастическим возгласом "...и
-- два!" Олег оттолкнулся от скользкого дна чана, рванул тело кверху и вылил
на себя два бачка помоев, поднятых на полки, в рот ему, кстати, попала
мандариновая корка. Но цели своей он достиг: под ногами была твердь
каменного пола. И все, что требовалось для полночного визита к супруге
подполковника, достал-таки. На мат и грохот примчалась буфетчица с
официантками, Олега узнали, принесли ему вино и шоколад.
Под фонарем Олег осмотрел себя и отменил визит. Но и на линкор в таком
виде... Держась подальше от фонарей, где можно задами, Олег двинулся вдоль
Лабораторной улицы, к дому, в котором снимали квартиру Векшины.
Перед ними он предстал с плиткою шоколада в зубах. Подошел к зеркалу и
в полном стыду опустил голову. Фуражка с "нахимовским" козырьком, шинель из
адмиральского драпа, бостоновые брюки -- все было загажено, все в радужных
пятнах, а на шелковом белом кашне расплывались кровавые томатные кляксы. Из
правого кармана шинели торчала бутылка муската, из другого кокетливо
выглядывали перчатки.
Не произнося ни слова (мешала плитка шоколада), Олег повернулся к
Векшиным и руки с растопыренными пальцами выставил, как на приеме у
невропатолога. Ритка Векшина расплакалась, а Степа выругался, взял ведра и
пошел к колонке за водой...
В восьмом часу утра к Минной стенке подошел рейсовый барказ, чтоб к
подъему флага доставить на линкор офицеров и сверхсрочников. Вычищенный и
отмытый Олег Манцев отвечал на приветствия друзей, руку его оттягивал
сверток со старой шинелью. Вчерашний алкоголь уже перегорел в его могучем
организме, Олег был трезв и мысли его были по-утреннему ясны. В барказе,
отвернувшись от брызг и ветра, смотрел он на удалявшуюся Минную стенку, на
буксирчик, крушивший волны, на Павловский мысок, проплывавший мимо. Кричали
чайки, на кораблях шла приборка, давно уже начался обычный день эскадры.
Летом прошлого 1952 года кому-то в каюте No 61 пришла мысль все
внутрикаютные события отмечать приказами.
Так и сделали. Приказы по форме напоминали громовые документы штаба
эскадры.
Всем доставалось в этих приказах, Олегу Манцеву больше всех. Месяца не
прошло с начала офицерской службы, а в каюте после отбоя зачитали:

5 августа 1952 г. No 001
Бухта Северная.
ПРИКАЗ по каюте No 61 линейного корабля
3 августа с. г. лейтенант МАНЦЕВ О. П. прибыл с берега в нетрезвом
состоянии, распространяя запах муската "Красный камень" и духов "Магнолия",
При тщательном осмотре вышеупомянутого лейтенанта МАНЦЕВА О. П. обнаружено
следующее: за звездочку левого погона зацепился женский волос, масть
которого установить не удалось, равно как и принадлежность; из денег,
отпущенных МАНЦЕВУ на культурно-массовые мероприятия, недостает большей
части их; структура грязи на ботинках свидетельствует о том, что лейтенант
МАНЦЕВ увольнение проводил в районе Корабельной стороны, пользующейся дурной
славой.
Подобные нарушения дисциплины могли привести к тяжелым последствиям и
возбудить к каюте нездоровый интерес старшего помощника командира корабля
капитана 2 ранга Милютина Ю. И.
За допущенные ошибки и потерю бдительности приказываю:
Лейтенанта МАНЦЕВА О. П, арестовать на 3 (три) банки сгущенного молока.
Командир каюты ст. лейт. Векшин.

Из тридцати пяти приказов, оглашенных в каюте, пятнадцать посвящались
Манцеву.
Особо старательно трудились над шестнадцатым, в поте лица.

18 марта 1953 г. No 036
Бухта Северная.
ПРИКАЗ по каюте No 61 линейного корабля
Содержание: о кощунственном отношении члена каюты МАНЦЕВА О. П. к
символам и знакам доблестных Военно-Морских Сил и наказании виновного.
15 марта с. г. лейтенант МАНЦЕВ О. П. с неизвестной целью проник в
23.45 по московскому времени в служебное помещение ресторана при
железнодорожном вокзале ст. Севастополь. Благодаря смелости обслуживающего
ресторан персонала преступные намерения МАНЦЕВА О. П. не осуществились.
Вынужденный обратиться в бегство, преступник нашел укрытие у ст. лейтенанта
ВЕКШИНА С. Т., который на предварительном следствии показал, что МАНЦЕВ О.
П. осквернил помоями шинель, фуражку и брюки.
Проступок лейтенанта МАНЦЕВА является вопиющим актом легкомыслия,
который следует приравнять к диверсионно-террористической деятельности
классовых врагов Черноморского флота.
Приказываю: Лейтенанта МАНЦЕВА О. П. за надругательство над святынями
ВМС арестовать на две бутылки коньяка и объявить ему выговор с занесением в
книгу жалоб ресторана.
Командир каюты ст. лейтенант Векшин.
Приказ, как и все предыдущие, составляли втроем. Втроем же и сожгли:
Степа разорвал приказ на части, Борис собрал обрывки, Олег поднес огонь
зажигалки.
-- Приказ обжалованию не подлежит, -- забубнил Гущин, -- и будет
приведен в исполнение после похода.
О нем, походе, и заговорили. Поход тяжелейший: на флот прибыл адмирал
Немченко -- главный инспектор боевой подготовки, кислая жизнь обеспечена,
командующий эскадрой флаг свой перенесет на линкор.
Лучшее лекарство от всех грядущих бед -- заблаговременный сон. Все
полезли под одеяла. Олегу не спалось. Долго ворочался, потом привстал,
поняв, что и Гущин не спит.
-- Мерзость какая-то на душе, -- признался он. -- Что-то нехорошее со
мной происходит. Шинель эта опять же.
-- Плюнь, -- дал верный совет Гущин. -- Все проходит. Все, к сожалению,
проходит. Плохо то, что ты начал думать. Не для этого дана голова. Ты
подумай -- и прекрати думать. -- Думать, чтоб не думать?.. Порочный круг.
Борис Гущин как-то обреченно вздохнул. -- Нет, Олежка. Научиться не думать
-- это то. для чего мы созданы. Поверь мне.
Три коротких тревожных звонка предваряют возникновение длинного,
надсадного, кажущегося бесконечным звука, который проникает во все отсеки,
выгородки, кубрики и каюты линкора, несется взрывной волной по верхним и
нижним палубам, -- и громадный корабль, начиненный динамиками трансляции, на
весь рейд ревет голосом старшего помощника командира корабля капитана 2
ранга Милютина: "Учебная боевая тревога!.. Учебная боевая тревога!.."
Тысяча двести человек вскакивают с коек, застигнутые этим ревом,
бросаются к дверям, горловинам и люкам, взлетают по трапам вверх, падают
вниз, нажимают кнопки, включая тысячи механизмов. Сдергивают брезент с
зенитных автоматов, кладут перед собою таблицы и карты, задраиваются в
отсеках, казематах и постах, и ручейки команд ("Боевой пост номер два к бою
готов!") стекаются к командирам дивизионов и начальникам служб. Доклады
командиров боевых частей сопровождаются щелчком секундомера старшего
помощника. Капитан 2 ранга Милютин замечает время последнего доклада и
суховато произносит: "Товарищ командир! Корабль к бою готов!"
Если тысяча двести человек захотели бы вдруг занять свои боевые посты в
кратчайшее время, добежав до постов по кратчайшей прямой, то вслед за
докладом о готовности корабля к бою, сделанным с большим опозданием, в
боевую рубку поступили бы сообщения о потерях в личном составе, о
раздавленных пальцах, о пробитых черепах. И чтобы тысяча двести человек --
живыми и здоровыми -- заняли свои строго определенные расписанием места в
строго определенной позе, разработан особо примитивный маршрут бега по всем
тревогам: в корму -- по левому борту, в нос -- по правому, по правобортным
трапам -- вверх, по левобортным -- вниз. Достаточно семистам человекам
последовать этому правилу, как остальные пятьсот будут вынуждены подчиниться
ему, ибо пробки на трапах рассосутся немедленно -- ударами локтей, пинками,
окриками.
В офицерской и старшинской кают-компаниях, где плавают еще дымки
папирос и лежат на столах неоконченные партии домино и шахмат,
разворачиваются операционные; интенданты и писари, курсанты на практике и
боцкоманда закрывают кладовые, камбузы, каюты и кубрики, присоединяются к
расчетам тех постов, куда их определило корабельное расписание. Люди
случайные -- береговые или с других кораблей -- стараются глубже упрятаться,
чтоб не мешать целеустремленному порыву команды линкора в считанные минуты и
секунды подготовить себя, оружие и механизмы к бою, которого нет и которого
ждут...
-- Пятая батарея к бою готова! -- доложил Олег Манцев командиру
дивизиона, зная уже, что сейчас последует отбой тревоги, а затем новая
команда разнесется по линкору: "Корабль к бою и походу изготовить!"
Предстоит поход, изнурительный и многодневный, начинаются общефлотские
учения.
К бою и походу на линейном корабле Олега Манцева готовили в Ленинграде
четыре года, по прошествии которых училищные командиры пришли к выводу, что
Олег Павлович Манцев партии Ленина -- Сталина предан, морально устойчив,
физически вынослив, морской качке не подвержен. Отличными и хорошими
отметками преподаватели удостоверили, что обученный ими Олег Манцев знает
физику, высшую математику, артиллерийские установки, приборы управления
стрельбой и прочая, и прочая, что он умеет плавать кролем и брассом,
управлять артиллерийским огнем, определяться в море по маякам и звездам.
Общую мысль выразил тот, кто прочитал последнюю автобиографию Манцева,
дыхнул на прямоугольный штамп и оттиснул им: "В политико-моральном отношении
изучен, компрометирующих данных нет".
Щебечущей стайкой прибывают каждый год на эскадру молодые офицеры,
проверенные на все виды искушений, и тем не менее только немногие
приживаются, отнюдь не те, кому ротные командиры прочили стремительный взлет
или ровное восхождение к сверкающим адмиральским высотам. Однако и среди
прижившихся не найти ни дураков, ни лентяев, ни болтунов.
На восьмой день похода эскадра покинула якорную стоянку у мыса Джубга.
Всю ночь шла она курсом зюйд-вест. Олег отстоял вахту с нуля до четырех, а
потом -- по объявленной боевой готовности -- поднялся к себе, на правый
формарс, в командно-дальномерный пост (КДП). Утром его подменили на завтрак,
и Олег успел забежать в каюту, где он не был со вчерашнего обеда, взять
пачку папирос. Вновь рывок по трапам фок-мачты до площадки формарса -- и в
открывшемся люке КДП показался капитан-лейтенант Валерьянов, командир
дивизиона, жестом разрешил Манцеву постоять на формарсе, проветриться,
осмотреться.
Эсминцы, всю ночь шедшие справа, переместились на корму. Линкор
поменялся местами с "Куйбышевым" и шел в кильватер ему. Сзади "Дзержинский",
за ним "Ворошилов". Что за "Ворошиловым" -- это увидится позже, при
повороте. На сигнальных фалах линкора флаги, по эскадре объявлена
противокатерная готовность No 1. Безбрежная ширь моря открывалась
человеческим глазам, но глаза видели главное -- адмиральские фуражки на
крыльях флагманского мостика, и, поглядывая на золотое шитье фуражек, Олег
Манцев прикидывал. удастся ли ему к концу похода сохранить руки, ноги,
голову и плечи с офицерскими погонами. Только что в кают-компании объявили:
командир 6-й батареи от должности отстранен, и вся вина его в том, что не
знал он какой-то мелочи, пустяка, но незнание обнаружено командующим
эскадрой, не кем иным. Адмирал, человек тихий и немногословный, поднялся на
ходовой мостик, постоял рядом с лейтенантом, спросил о створных знаках
Новороссийской бухты и правильного ответа не получил. И ничего не сказал. Ни
словечка. И нет уже командира 6-й батареи, сидит в каюте на чемоданах.
Случись такое на офицерской учебе в кают-компании, капитан 2 ранга Милютин
врезал бы незнайке пять суток ареста при каюте -- в худшем случае, а в
лучшем посоветовал бы "славному артиллеристу" пересдать ему лично лоцию. Но
незнание выявлено командующим эскадрой -- н меры воздействия поэтому другие.
И никого не обвинишь ни в жестокости, ни в поспешности. Командующий эскадрой
вообще не знает, какие меры приняты и как наказан офицер, которого он ночью
и рассмотреть-то не мог. И командир линкора прав, так сурово наказывая,
потому что предупреждал ведь, учил, намекал, в лейтенантские головы вбивал
те самые пустячки и мелочи, интересоваться которыми так любят адмиралы.
Неделю назад, к примеру, поднялся командир на ют, Манцев подлетел к нему с
рапортом, а командир оборвал его вопросом: "Инкерманские створные?.." Манцев
радостно заорал: "274,5 -- 94,5 градуса, товарищ командир!" -- "Молодец! "
С самого начала, текли мысли Олега Манцева, можно было предугадать, что
поход будет тяжелейшим. За три часа до выхода в море на борт линкора один за
другим стали прибывать адмиралы. Все были нервными, взвинченными -- потому,
наверное, что главный инспектор Немченко в Севастополь не торопился, из
Одессы скакнул в Новороссийск, оттуда в Керчь. Первым на парадный трап
линкора ступил начальник штаба эскадры. Взбежав на палубу, он ткнул пальцем
в микроскопических размеров щепочку (возможно, ее и не было вовсе),
отмахнулся от рапорта командира и разорался: "Это не линкор!.. Это мусорная
баржа!.. Я не могу держать свой флаг на лесовозе!" Наверное, командира
впервые за шестнадцать лет его офицерской службы оскорбляли не для
"профилактики", а просто так, для разминки. Но стерпел командир, ничем себя
не выдал. Олег все видел, все замечал: вахтенный обязан все видеть и все
замечать!.. Потом прибыл сам командующий эскадрой, но команда, выстроенная
на шкафуте, продолжала стоять четырьмя шеренгами. Еще полчаса ожидания -- и
начальник штаба флота. Затем катер командующего флотом отвалил от Графской
пристани. На "Куйбышеве" сыграли "захождение", потом на "Ворошилове"...
Палуба родного корабля казалась раскаленной сковородкой, к концу вахты семь
потов сошло, в глазах от золота адмиральских погон и шитья фуражек так,
будто на солнце смотрел, все рябило. Зато (Олег утешал себя, кто ж еще
утешит!), зато хорошая школа, теперь пусть весь Главный штаб ВМС прибывает
-- вахтенный офицер лейтенант Олег Манцев достойно встретит!
Открылся люк КДП, на формарс ловко спрыгнул капитан-лейтенант
Валерьянов, уступил Манцеву законное место его по всем тревогам и
готовностям. Ни слова не сказал, ограничился кивком в сторону осиротевшего
КДП 6-й батареи, да и что тут говорить, и так все ясно: отныне мотаться
Манцеву от правого борта к левому, а до зачетных стрельб далеко еще,
что-нибудь придумается или образуется.
Только что заступила первая боевая смена. Матросы выспались, сладко
позевывали, переговаривались, умолкали в надежде, что управляющий огнем
вступит в разговор и какой-нибудь военно-морской небылицей развеет остатки
сна.
Но Олег молчал, притворяясь дремлющим. За немногие месяцы службы он
обжил и полюбил свой командный пост и его оборудование, из-за простоватости
не попавшее в училищные учебники. Стереотруба управляющего огнем и дальномер
пронизывали вращающуюся башенку, щупальце визира центральной наводки
высовывалось наружу, дуло изо всех щелей; ни печки, ни грелки -- чтоб не
запотевала оптика. Если ногами упереться в лобовую стенку КДП, тело
расположить на ящике с дальномерными принадлежностями, а голову прислонить к
спинке вращающегося креслица, то можно сразу и спать, и бодрствовать, и
дремать, потому что матросы толкнут, предупредят, если на формарсе появится
начальство или в оптике возникнет что-либо важное и любопытное.
Вроде бы дремлющий Манцев поднял палец, покрутил им -- и матросы
поняли, развернули КДП так, чтоб ветер не продувал его насквозь, Олег лежал,
думал. Наверное, впервые за восемь месяцев думалось ему так грубо и
правдиво. Ну зачем ему понадобилась эта шинель из адмиральского драпа? Зачем
еще в Ленинграде купил он фуражку с "нахимовским" козырьком? Зачем тратил
теткины деньги, заказывая на Лиговке бостоновые брюки и тужурку?
Как ни оправдывайся, как ни хули предписанное уставом обмундирование,
каким любителем морского шика ни прикидывайся, объяснение -- со скрипом,
себя превозмогая, -- одно: страх. Мелкий, гнусный страх. Страх перед тем,
что друзья, знакомые и начальство, если их не ослепить бостоновой тужуркой и
драповой шинелью, могут прозреть, всмотреться в Олега Манцева и увидеть,
какой это гадкий, глупый, болтливый человечишко!
И женщина та -- зачем она ему? Какого черта поскакал он к ней? Мерзкая
какая-то баба, некрасивая, рыжая, что-то лживое в ней, и каким противным
голосом тянула "странно... очень странно"!.. И если уж быть честным перед
собою, то потащило его к этой рыжей бабенке то, что была она женой не
кого-нибудь там, а подполковника. Да, именно поэтому. Чтоб потом в разговоре
с друзьями ввернуть эдак небрежненько сообщение о том, где провел ночь,
сопроводив сообщение вольным толкованием той главы боевого устава, в которой
трактуются взаимоотношения береговой обороны и флота.
Приступ самобичевания кончился тем, что Олег оттолкнулся от стенки КДП,
выпрямился, застегнул шлемофон, уселся в кресле: началась отработка связи
батареи и центрального артиллерийского поста. Потом объявили готовность No
2, можно было постоять на формарсе. КПД пошло влево, люк открылся, Манцев
увидел, что на формарсе Болдырев, высокомерный, недоступный, всегда его
чем-то пугавший и привлекавший. Болдырев имеет боевые ордена и медали,
окончил уже спецкурсы, вскоре повысится в звании. Командный пункт зенитного
дивизиона -- чуть выше формарса, и Болдырев часто спускался сюда, слушал
непроницаемо безбожный треп Олега Манцева, изредка вставляя меткое и
полупрезрительное словцо, и Манцев не обижался, потому что верил: настанет
время -- и он. капитан-лейтенант Манцев, так же недоступно и снисходительно
будет посматривать на резвящихся глупышей и неумех в лейтенантском чине.
Видеть сейчас Болдырева не хотелось. И все же Олег спрыгнул, подошел.
Закурил. Эскадра перестраивалась в походный ордер по сигналу на "Куйбышеве",
уже начавшем поворот. Тяжеловесно и величаво линкор миновал точку поворота и
продолжал идти прежним курсом, со скоростью, которая делала эскадру
громоздким и ленивым скопищем кораблей. 16 узлов -- максимум того. что могли
дать машины линейного корабля, сорокалетие которого будет отмечаться в этом
году. А крейсера, освобожденные от пут, дали ход вдвое больше линкоровского
и пошли на вест. Вдруг Болдырев сказал:
-- Ты не расстраивайся и не кисни... Его, -- он имел в виду, конечно,
командира 6-й батареи, -- его давно хотели списать с корабля. Артиллерист он
серенький. И на ходовом мостике всего пугался.
Шла служба, кровью циркулировавшая по всем боевым постам линкора, и
дыхание громадного корабля слышалось в шлемофоне Олега Манцева, потому что
один из микрофонов ходового мостика вклинен был в связь командира 5-й
батареи. Открыв люк КДП, он мог видеть край флагманского мостика, золото
погон и фуражек; с откровенной усмешкой наблюдал он за офицерами штаба,
которые по одному уходили за флагманскую рубку, чтоб торопливо и скрытно
выкурить папиросу, мало чем повадками своими отличаясь от матросов первого
года службы. Олег давно уже понял, что на флагманском мостике всегда полно
бездельников. Вот этот капитан 1 ранга вышел в море и находится рядом с
командующим потому, что не знает, в какой день и час похода командующему
потребуется справка о готовности радиолокационных средств дальнего
обнаружения. Этот вот капитан 2 ранга на берегу всегда в поле зрения
командующего -- и уже поэтому не может не быть здесь. К бездельникам надо
причислить и тех, кто просто хотел "проветриться" и получить за
"проветривание" справку от вахтенного офицера линкора, что давало право на
надбавку к окладу.
Но раз уж попал на флагманский мостик -- не бездействуй, и бездельники
не бездействовали. Никто из них, даже командующий флотом, не имел права
вмешиваться в действия командира линкора. И тем не менее вмешивались, что-то
уточняли, задавали наивные вопросы. Отвечал обычно Милютин -- терпеливо, с
едкой внимательностью. "Образованность свою показывают!" -- проговорил он
как-то одними губами.
Застарелая неприязнь хозяев к гостям, вздумавшим поучать хозяев...
Командир линкора с мостика не сходил, обедал и ужинал здесь же, а не в
походной каюте, в двух шагах от боевой рубки. Каждые полчаса вестовой
подавал ему стакан крепчайшего чая, и командир опустошал стакан несколькими
глотками. К микрофону он подходил только тогда, когда раздавался голос
одного из командующих.
Олег Манцев, заступивший на ходовую вахту в 16.00, понял вскоре, что
немилосердная лейтенантская судьба вновь бросила его в пекло событий.
Корабли "красных" (бригада крейсеров) и "синих" (оба линкора и
эсминцы), вели на контркурсах условный бой, условными залпами -- все было
условным, кроме таблиц, по которым в конце боя определялось, кто кого
потопил. И названия кораблей тоже были условными. Под линкором "синих"
подразумевался один из иностранных линкоров, эсминцы изображали крейсера. На
флагманском мостике позевывали, шушукаться но позволяла обстановка, водить
же по горизонту биноклем надоело: ничего военно-морского поблизости нет,
"красные" же находились вне видимости. Но надо было что-то сделать такое,
чтоб проявить себя, чтоб показать командующим, что и они, офицеры обоих
штабов, сражаются. И тут кто-то обратил внимание на то, что видели все: на
линкоре в направлении условного противника были развернуты не четыре башни
главного калибра, а три, всего три. Девять двенадцатидюймовых орудий
поднимались на задаваемый приборами угол возвышения, выпускали условный
залп, опускались на угол заряжания, вновь поднимались... Девять стволов, три
башни, а не четыре!
Вот тогда-то флагманский мостик безмерно озабоченно спросил хриплым
голосом динамика, стоявшего в ногах командира:
-- Старпом! Почему у вас не стреляет четвертая башня?
Командир глянул на Милютина, понял, что тот разъярен и ответит сейчас
разъяренно. Опередив старпома, он схватил свисавший на шнуре микрофон и
тоном учителя, которому надоели расспросы тупиц, отчетливо сказал:
-- Пора бы знать наконец, что на линкоре, за которого мы играем, три
башни, а не четыре!..
Щелчок выключаемого микрофона прозвучал пощечиной, врезанной
неожиданно, с размаху... И тишина... Флагманский мостик оглох и ослеп на
несколько часов, онемев к тому же.
А Манцев опрометью бросился в штурманскую рубку, будто хотел уточнить
место корабля, смылся с ходового мостика, чтоб не попасть под горячую руку
старпома.
Сдав вахту, он поднялся на формарс, чуя скорое наступление расплаты.
Оскорбленные штабы в долгу не останутся, какую-нибудь пакость линкору да
подсунут, как это бывало не раз, и штабы будут возмущены, если их кто-нибудь
упрекнет в пакости. Все делается просто. Командующий флотом обязан проверить
боевую готовность корабля, на котором держит свой флаг, несколько вариантов
такой проверки разработаны, и штабы подбросят командующему самый трудный
вариант.
На формарсе Олег увидел, как суетится на своем КП Болдырев, на всякий
случай готовит дивизион к стрельбе по внезапно появившейся цели. И сам
позвонил Валерьянову, потребовал отчеты о дважды проваленной дивизионом
артстрельбе No 13.
Фосфоресцирующие стрелки часов показывали 03.41, Какие-то непонятные
команды раздавались в боевой рубке, голоса в шлемофоне дробились и
наслаивались. Олег Манцев, окончательно проснувшись, извлек из-под
стереотрубы ноги, обосновался в кресле и приказал осмотреть горизонт.
Непроглядная синь в оптике стереотрубы, и все же глаза поймали клочок
белизны. Потом белизну опознали и дальномерщики. Это был, несомненно, щит,
буксир где-то рядом. Командир 5-й батареи понял, что в ближайшие полчаса ему
прикажут выполнять артстрельбу, скорее всего, самую трудную, АС No 13. По
плану она намечалась на октябрь, но планы то составляют штабы, И Степа
Векшин, заступавший в 04.00 на вахту и уже поднявшийся на ходовой мостик,
позвонил, предупредил: АС No 13. Олег представил себе, как офицеры штаба
подводили командующего флотом к решению назначить линкору эту стрельбу. О,
ни словечка о самом линкоре, ни в коем случае. Штабники сетовали на то, что
эсминцы не успели пополнить запасы питьевой воды, штабники уже заказали
авиацию для зенитных стрельб крейсеров, штабники способом от противного
доказывали командующему, что только линкор, и никто более, должен сейчас
использовать щит, штабники предоставляли командующему самому отдать
единственно верное в данный момент приказание...
Взвыли ревуны где-то и осеклись. И по броняшке КДП забарабанили
кулаками, КДП развернулся, открылся люк -- и в КДП забрался Валерьянов.
Поздоровавшись с матросами, пристроившись на корточках рядом с Манцевым, он
совершенно глупо спросил, готов ли командир 5-й батареи к выполнению АС
No13, и Олег, чуть помедлив, ответил столь же глупо -- да, готов, осталось
только штаны снять.
Такой ответ Валерьянова не обидел. Многие на линкоре не принимали его
всерьез, слишком уж был он образованным, по-пустому, как считали многие,
образованным: сочинял стихи, знал португальский язык, писал и публиковал
статьи по теории вероятности. Но стрелял он, ко всеобщему удивлению,
превосходно. И все же Милютин с легким сердцем решил расстаться с
образованным офицером: все знали, что осенью Валерьянов уходит учиться в
академию.
Ответ не обидел Валерьянова еще и потому, что к АС No 13 дивизион не
готовился, управляющий огнем проинструктирован не был.
Стрельба к тому же сложная, с двумя поворотами цели, и, главное, Манцев
не может не знать о том, что, предшественники его эту стрельбу не выполнили
(за что и были в конечном счете списаны с корабля) и знание это плохо
повлияет на Манцева.
-- Я на вас надеюсь, Манцев, -- сказал он просто и устроился поудобнее.
Достал бланки, карандаш. Он становился группою записи, он обязан был все
команды управляющего огнем -- слово в слово -- записать и скрепить своей
подписью, бланк с записью подписывался еще и командиром немедленно после
окончания стрельбы.
Корабль маневрировал, выходя в исходную точку стрельбы. В шлемофоне
Олег слышал, как командир управления Женя Петухов поругивает старшину группы
за какую-то недополученную у боцмана ветошь. До щита -- в стереотрубе --
рукой подать. Голова работала быстро и чисто.
Оба отчета о проваленной АС No 13 Олег успел прочитать и сделал важные
для себя выводы. Ошибки наблюдений и измерений просуммировались у обоих
управляющих огнем в одну сторону, последний залп на их стрельбах отклонился
от щита на недопустимо большую величину. Им просто не повезло. А
отстреляться можно. Семнадцать залпов отводится на эту стрельбу, ни залпа
больше, ни залпа меньше. И если затянуть -- искусственно, конечно, --
пристрелку, то злокозненного семнадцатого залпа, вбирающего в себя все
человеческие и приборные ошибки, как бы не будет. В боевых условиях это,
несомненно, преступление, бой ведь не кончается на определенном залпе, бой
-- до победы... -- Корабль на боевом курсе! -- рявкнул динамик. -- Боевая
тревога!... -- сказал Олег. -- Правый борт сорок!.. По щиту!.. Снаряд
учебный!.. Заряд боевой!..
Визирная линия стереотрубы держалась на передней кромке щита. Туман
наползал на него, буксир вообще не виден, и видимость не семьдесят
кабельтовых, как сообщил штурман, а много меньше, поворот цели даже и не
заметишь, и тогда не только семнадцатый залп, по и три предыдущих лягут
неизвестно где... Так как, стрелять по-настоящему или выносить пристрелочный
залп влево?
Оторвавшись от окуляров стереотрубы, Олег посмотрел на Валерьянова.
Комдив безмятежно курил: все, что делал пока управляющий огнем, походило на
дебют шахматной партии, когда ходы делают не задумываясь.
И Олег решился. Он представил себе, ч т о будет, если стрельба
провалится, и громко, весело, уверенно стал передавать в носовой
артиллерийский пост высчитанные им по таблицам параметры цели -- с ошибкой,
которую он мгновенно вычислил и которая затягивала пристрелку.
Так и есть: первый залп лег левее щита на восемь тысячных дистанции.
Удача! -- Право восемь!
Теперь недолет три кабельтова. Переходить на поражение нельзя. -- Уступ
больше два!
Четыре всплеска -- прекрасная кучность боя! -- встали перед щитом,
следующий залп за щитом, остальные снаряды лягут еще через два кабельтова.
-- Меньше два1 Поражение шаг один! Было слышно, как те же команды выкрикивал
в центральном посту Петухов, как надсадно квакали ревуны. Олег вцепился в
щит и не выпускал его из очередей. Снаряд одной из них врезался в основание
щита, сломал стойку, и полотнище опало, прощально вспорхнув. Та- кое
случалось редко, Последний -- семнадцатый -- залп лег тоже удачно. --
Дробь!.. Орудия на ноль! В КДП долго молчали. Валерьянов расписался в
бланке, потянул рукоятку люка. Ворвался ветер. Белой дугой тянулся след
линкора, огибавшего буксир со щитом. Выло 5 часов 24 минуты 31 марта, море 2
балла, ' ветер -зюйд-ост 4 балла, видимость не менее 60 кабельтов.
-- Солнце Аустерлица вставало перед Наполеоном, -- сказал Валерьянов и
вложил записанные им команды в томик Тарле. -- Недурно получилось, юноша.
-- Благодарю, ребята, -- повернулся к матросам Олег. Те ответили
вразнобой, и в радости, что стрельба выполнена хорошо, не без их помощи и
участия, гоняли КДП, вращая его, от носа к корме и обратно, пока не
спохватился Валерьянов: надо было идти докладываться на ходовой мостик.
Верхняя площадка формарса (Болдырев, поздравляя, пожал руку), нижняя,
сигнальный мостик, флагманский... И перед ходовым мостиком испуг покачнул
Олега, бросил его к поручням. Байков! Командир БЧ! Лучший артиллерист
эскадры! Не может того быть, чтоб не заметил он обмана, намеренного
замедления пристрелки! Сейчас расширит глаза, прикинется добреньким, потом
сузит зрачки до нацеленных в тебя копий, вонзит их в грудь, а губы, спаянные
ненавистью, пойдут вкось и вкривь, уродуя и без того страшное лицо... Три
раза уже попадал Олег Манцев под гнев Байкова и пуще всего боялся Байкова.
"Я вэм пэкажу, как пэзорить кэрабль!" -- трижды звучало в ушах Олега. -- Ну,
ну, смелее... -- подтолкнул Манцева комдив. И, спасаясь от Байкова, Олег
стремглав бросился к командиру
-- Товарищ командир! Артиллерийская стрельба No13 по предварительным
данным выполнена успешно! Управляющий огнем лейтенант Манцев.
Командир оторвал руку от фуражки и ничего не сказал, потому что через
динамик пошел доклад группы записи на буксире, доклад в наивном шифре, ясном
каждому на мостике. Все было правильно, отклонения всплесков от щита не
превышали допусков.
-- Молодец! -- с чувством сказал командир, и Олег загордился, потому
что второй раз уже слышал "молодца" от. командира... Потом он увидел
Байкова. Лучший артиллерист эскадры, командир боевой части линейного корабля
вовсе не о стрельбе говорил с замполитом... А вот и сам замполит идет
поздравлять: капитан 2 ранга Лукьянов, строгий, важный, никогда не
появляющийся на верхней палубе в рабочем кителе. Улыбнулся, поздравил. И
Степа Векшин украдкою, сильно, со значением сжал его локоть.
Командир расписался на всех документах, протокольно повествовавших о
стрельбе, кроме отчета третьей группы записи, -- она находилась на буксире,
отчет вместе с фотографиями будет доставлен позднее. Все. Стрельба окончена.
Стрельба сделана. Уже в каюте, оставшись один, Олег пережил то, что должен
был пережить в КДП и никогда не переживал на стрельбах. АС No 13
развернулась в памяти -- от "Корабль на боевом курсе!" до "Дробь! Орудия на
ноль!" У него затряслись и вспотели руки, рот заполнился слюною, мысли
заскакали в суматохе... Минута, другая -- и все прошло.
Три дня и три ночи корпел Олег над бумагами. Трое суток управляющему
огнем давалось на составление отчета, командир отстрелявшей батареи
освобождался от всех вахт и дежурств. Валерьянов прислал в помощь писаря --
вычерчивать графики, сам заходил, давал ценные советы. Проводивший большую
часть служебного и неслужебного времени на своей койке, за портьерою, Борис
Гущин помогал тем, что воздерживался от уничтожающих замечаний. Лишь
однажды, переваливаясь на другой бок, он процедил: "Еще один повод к визиту
в небезызвестное заведение..."
Некогда проваленная АС No 13 была пятнышком на светлой артиллерийской
репутации линкора, но командир БЧ-2, старший артиллерист, будто не знал, что
в каюте No 61 это пятнышко смывается. Составлением отчета не интересовался,
а получив его в руки, полистал небрежно, как некогда читанную книгу,
задерживаясь на некоторых, особо любимых местах. Подписал все три
экземпляра, повел Манцева к командиру, предъявил отчет на утверждение.
-- А ведь прекрасный артиллерист] -- сказал командир о Манцеве.
-- Нет равных... В знании кое-каких тонкостей... -- подтвердил Байков.
Отчет был утвержден. Иначе и не могло быть, ибо состоялся уже
предварительный разбор стрельбы, мастерски организованный старшим
помощником.
Минувшей зимой от короткого замыкания сгорели два блока в радиорубке.
Под огонек в рубке, докладными и рапортами раздутый до непреодолимой стены
полыхающего пожара-бедствия, Милютину удалось списать сотни метров брезента,
десятки пар матросского обмундирования. Как ни сопротивлялись береговые
интенданты, им пришлось поверить и в то, что шлюпка, год назад пропавшая,
тоже пострадала от пожара и требует списания.
Равноценное количество благ -- в ином измерении -- выжал Милютин из
штаба флота предварительным разбором стрельбы, проходившим в кают-компании
линкора 31 марта, вечером, на внешнем рейде Поти.
Командующий эскадрой перешел в Поти на "Ворошилов" вместе со своим
штабом, но каким-то образом Милютину посчастливилось пригласить на разбор
командующего флотом. Офицерам же штаба намекнул, что разбор - чисто местное,
линкоровское дело и примазываться к нему не следует. Но поскольку
командующий флотом направился в кают-компанию, штабу ничего не оставалось,
как следовать за ним, испрашивая разрешения присутствовать на разборе у
старшего помощника, официального, законного и уставного хозяина
кают-компании.
"Служба на линкоре поставлена так блестяще, офицеры линкора столь
дисциплинированны и грамотны, что говорить о достижениях БЧ-2, то есть
хвалить корабль за успех в стрельбе No 13, незачем", -- такой тон задал
вступительным словом Милютин. И офицеры линкора. действительно грамотные,
квалифицированные специалисты (к тому же с полуслова понимавшие старпома),
вовсю поносили лейтенанта Манцева за неверное пробанивание стволов, за
неправильную рецептуру смазки лейнеров. Манцев пылко защищался
наставлениями. Байков показал не отмененный штабом циркуляр (был такой грех
за штабом флота). Валерьянов привел никем не понятую латинскую пословицу и
помахал тетрадкою с телефонограммой артотдела флота...
Экспромт удался. Выходило, что, не будь ошибок флагарта и артотдела,
линкор давно бы выполнил не только АС No 13, но и все зачетные; линкор,
короче, готов к стрельбам на приз министра.
Улов был значительным: Манцеву -- благодарность от командующего флотом,
всем прочим -- от начальника штаба флота: линкору засчитали курсовую задачу
No 3; в ежегодном отчете, который штаб флота посылал командованию училищ,
решено было отметить специальным пунктом хорошее начало службы и отличную
боевую выучку выпускников училища имени Фрунзе: поскольку па эсминцах
участились ЧП, приказано было назначать помощниками командиров эсминцев
только офицеров, прошедших линкоровскую школу.
Олег Манцев обманывать своих друзей не мог. И поздним вечером того же
31 марта все чистосердечно рассказал в каюте.
Он говорил о намеренной ошибке и видел, как морщится в недоумении
Степан Векшин, как напрягается Борис Гущин.
Кончил же тем, что предложил составить очередной шутовской приказ по
каюте -- "О преступном отношении командира 5-й батареи к проведению АС No
13". Он даже начал писать черновик приказа. Остановил его Степа, как-то
жалко попросив: -- Ты, Олежка, с этим делом помягче... Служба есть служба...
Да и никого ты не обманывал... Щит-то вдребезги! -- обрадовался вдруг Степа.
-- Ты, Олежка, пойми: дорогу ты себе этой стрельбой проложил ровную. ..
-- Ровную! -- подтвердил Гущин сдавленно. Был он необыкновенно бледен,
и на бледном лице горели синие глаза.
-- Ведь что получается... -- воодушевленно продолжал Степа. -- Линкору
дают внезапную вводную на проведение стрельбы. Личный состав к стрельбе не
готовился, управляющий огнем проинструктирован не был... Тебя ведь не
инструктировали, Олежка? -- Н-нет...
-- Вот видишь. А ты отстрелялся. Честь и хвала. Тебе все обязаны. И еще
тебе скажу: слышал лично приказ командира собственными ушами, Валерьянову
сказано было - писать представление на тебя, на старшего лейтенанта...
Точно. -- Точно! -- вновь подтвердил Борис Гущин. Полтора года назад
появился он на линкоре. Был на Балтике помощником командира эсминца,
капитан-лейтенантом, и там же на Балтике был судом чести разжалован до
старшего лейтенанта. За что -- не говорил, и даже в каюте No 61 его ни о чем
не спрашивали, но догадывались, что постигла его кара, им не заслуженная,
потому что сам Милютин не хотел замечать то, что знали и видели все: большую
часть служебного времени старший лейтенант Борис Гущин, командир 7-й
батареи, проводит на койке, скрытой портьерою, громит оттуда всех и вся.
Глуховатый басок его вещал, как из гроба, да и сам Гущин гробом называл два
кубических метра каюты, в которых обитало его тело. Он мог молчать часами,
сутками, предохранительный колпачок зенитного снаряда, повисший на цепочке,
служил ему пепельницей, и когда о металл постукивала пластмасса мундштука,
Олег и Степан имели право спросить о чем-либо товарища.
-- Стыдно все-таки... -- не сдавался Олег. Стыд был и в том, что
сознавал он: смирился уже, но хочет подлость свою облагородить признанием,
поддержкой...
Одним прыжком одолел Гущин расстояние от койки до стола. Пальцы его
сомкнулись на горле Манцева.
-- Замолчи!.. -- прошипел он. -- Замолчи, недоносок!.. Ты слышишь меня?
-- Он ослабил пальцы, и Олег промычал, что да, слышит. -- Запомни: на
основании сообщенных тебе данных о цели, о направлении и скорости ветра, о
температуре и плотности воздуха ты рассчитал по таблицам исходные установки
прицела и целика. Пристрелочный залп лег левее на восемь тысячных дистанции,
потому что в сообщенных тебе данных были ошибки измерения, потому что линкор
мог рыскнуть в момент залпа, потому что ветер мог измениться, потому что...
Десятки, "потому что", десятки причин, повлиявших на точность пристрелки при
такой несовершенной схеме управления огнем, как наша, линкоровская,
установленная в 1931 году. Такой вынос по целику считается "отличным"...
Далее ты ввел корректуры, дал еще один залп и в строгом соответствии с
правилами стрельбы скомандовал пристрелочный уступ... Понял?
-- Понял, -- прохрипел Олег, растирая шею... А Борис Гущин поспешил
убраться в свой гроб. Чиркнула спичка, колыхнулась портьера, Борис курил.
-- Не совсем понял, -- донеслось до Манцева. -- Ты отличный
артиллерист. Многих я знаю из нашей братии, из тех, кто в считанные секунды
обязан самостоятельно принимать ответственные решения. И никто из них,
поверь мне, в предстрельбовом мандраже не смог бы рассчитать границы, в
которых можно произвольно менять исходные данные. Да еще когда рядом
смышленый комдив, сам артиллерист от бога... Ты как футболист, который
целится мячом в штангу, чтоб уж от штанги мяч влетел в ворота... Искусство
высшей пробы. Вот это ты должен понимать! И точка! Еще раз услышу от тебя о
выносе и пристрелке -- несдобровать!
Миротворца Векшина такая речь могла только обрадовать.
-- Истинная правда, Олежка, истинная... Садись, пиши отчет -- во славу
каюты, во славу эскадры...
В бухте Лазаревской на борт линкора прибыл адмирал Немченко. Команду
для встречи не выстраивали -- таков был приказ его. На нижней площадке
парадного трапа фалрепные (четыре офицера -- ладные, красивые, высокие)
выхватили адмирала из подошедшего катера, невесомой пушинкой подняли и
перенесли. Немченко побрыкал ногами в воздухе, обосновался на трапе и бодро
поднялся на ют. Потом принял рапорт. И сразу направился к мостику.
Сигнальщики подняли флажные сочетания, означавшие "эскадре следовать в
Севастополь" .
Потекли мероприятия по плану боевой подготовки, Корабли показывали
товар лицом: умело перестраивались по сигналам флагмана, отражали атаки
катеров и самолетов-торпедоносцев, линкор "Новороссийск" продемонстрировал
номер циркового свойства, первым же залпом поразив пикирующую мишень. Все на
эскадре получалось легко, грамотно. Штабы (штаб эскадры вернулся на линкор)
тихо радовались. Ужины в адмиральском салоне переходили незаметно в
приятнейшие вечера воспоминаний. Начальник штаба эскадры круто изменил свое
мнение о линкоре, назвав его самым опрятным и чистым кораблем флота.
Наконец прекрасно поработавшая и подуставшая эскадра вошла в базу. На
линкоре еще не завели швартов на кормовую бочку, вахтенный офицер еще не
перебрался с ходового мостика на ют, а по трансляции дали: "Офицеры
приглашаются в кают-компанию".
В рабочих кителях, на ногах тапочки (под столами не видно!), офицеры
сели уплотненно: никогда еще так много адмиралов не вмещала линкоровская
кают-компания. Командующий флотом сидел во главе стола, на месте Милютина,
справа от него -- Немченко, слева -- командующий эскадрой. Главный инспектор
не спрашивал и не переспрашивал, он слушал. Командующие -- флотом и эскадрой
-- пожурили бригаду крейсеров за неверную оценку действий "синих", нашли
кое-какие огрехи в организации связи на переходе.
Линкоровские офицеры пользовались совершенно исключительной
привилегией: их приглашали на разборы общефлотских учений, чего не
удостаивались офицеры никакого другого флота, и повелось это со времен,
которых никто уже и не помнил. Да и оба штаба понимали, что в условиях
скученной и закрытой стоянки эскадры нет лучшего способа пресечь все слухи,
как официально и открыто поведать правду офицерам линейного корабля, а уж
как разносить и размножать эту правду -- пусть решают сами офицеры,
воспитанники Милютина.
Немченко говорил недолго и убийственно спокойно. Сказал, что
боеспособность эскадры -- на уровне бумажных корабликов, плавающих в дырявом
корыте. Так, во время условного ведения огня главным калибром под стволами
орудий бегают матросы аварийных партий, хотя в настоящем бою их сбросило бы
давно за борт. Пожары, имитируемые на кораблях поджогом соляра в бочках,
можно потушить плевком. Шланги подключаются к пожарной магистрали наобум,
без учета состояния магистрали в данный момент. Пробоины, заданные вводными,
не заделываются, борьба за живучесть корабля превратилась в курс никому не
нужных лекций...
Употреблял Немченко слова, произносимые на всех флотских совещаниях, и
все же сейчас они резали ухо корявостью своей, неуместностью, и "пластырь",
"пробоина". "ствол" звучали как "соха", "борона" и "хомут".
Офицеры линкора -- островок блекло-синих кителей, омываемый голубым
шелком и белой шерстью кителей начальства, -- старались не смотреть на
командующего, они с удовольствием исчезли бы, на худой конец заткнули бы
уши. Знали и понимали, что такой кнутик, как Немченко, нужен флотам всегда
-- подгонять, бичевать нерадивых. Но зачем при них, офицерах? Чего только не
слышали здесь, на разборах, но такой жесткой оценки эскадра еще ни разу не
получала, и так безжалостно никто еще не обвинял командующего во всех
военно-морских грехах. Может, что-нибудь личное? Не похоже: из одного
выпуска, и не здравый адмиральский смысл мирит цапавшихся в училище
курсантов, а молчание тех одноклассников, что на дне морском лежат. Видимо,
дела на флоте и впрямь плохи, если один адмирал осмеливается хлестать
другого не в уединении кабинета, а при лейтенантах. Это уже опасно для них,
для офицеров линкора: начальник штаба эскадры, с легкостью арестовывавший на
10, 15 и 20 суток, и так едва удерживается в границах военно-морской брани,
а послушает Немченко -- так перейдет на портовый жаргон.
-- Детишки в саду играют в войну повсамделишнее... -- заключил
Немченко.
Все, что говорил он, было столь очевидно, что даже в мыслях никто не
мог возразить ему. Да, правильно, все правильно, и детишки в саду -- тоже
правильно.
Нельзя возразить было еще и потому, что с осени прошлого года офицеры
эскадры втихую и открыто, громко в каютах и вполголоса на палубах говорили о
вымученности одиночных и частных боевых учений, кляли их однообразность,
виня во всем то засилье документации, то "старичков" -- матросов и старшин
трех подряд годов призыва, демобилизация которых была задержана приказом
министра.
Полагалось -- по традиции - покаянное выступление кого-либо из
командующих. Но они молчали. И тогда Немченко сказал, что примерно такая же
ситуация в боевой подготовке всех флотов ВМФ, а приказ министра. обобщающий
результаты инспекции, появится не скоро, очень не скоро, поскольку вся
боевая подготовка флотов претерпит изменения. Военно-морские силы вступают в
новый этап строительства, программа же его разработана вчерне. Нельзя
поэтому сломя голову бросаться на исправление недостатков. Надо думать и
думать. Тем и кончился разбор.
Каюта No 61 -- по правому борту, под казематом 3-го орудия 5-й батареи.
В ней три обжитые койки и одна резервная, два спаренных шкафчика для
"шмуток", умывальник с зеркалом, письменный стол, два стула, книжная полка.
"Думать!" -- приказал адмирал, и 61-я каюта набилась артиллеристами.
Говорили тихо, чтоб не услышали матросы наверху, подавленно молчали. Что-то
на эскадре происходит неладное -- с этого начали, этим и кончили. Что-то
такое стряслось года полтора-два назад, корабли живут как-то ненормально. И
"старичков" нельзя винить, хотя они и первыми отлынивают от службы. Да и как
не сачковать им, если многие из них восьмой год трубят? Но и матросы-то
второго и третьего годов службы все сонные какие-то, вялые, и уговоры на них
не действуют, и наказания. Как жить, как служить дальше? Не зря каюту No 61
зовут приветливой. Хозяева потеснились, всем нашлось место, Борис Гущин
уступил свою койку, сам забрался на верхнюю резервную, сидел по-восточному
поджав ноги.
-- Как служили, -- сказал он, -- так и будем служить. Стыдно, ребята.
Не служба у нас на линкоре, а санаторий. Вы бы посмотрели да послушали, что
на новых крейсерах. На вахте стоял однажды и подсчитал: на "Нахимове" за три
часа одиннадцать раз объявляли боевую тревогу, обязанности по расписаниям
отрабатывали. В бинокль смотрю и вижу: офицеры по верхней палубе бегают,
нерадивых выискивают... Нет, тут думать нечего. Адмиралы в чем-то
напортачили, палку перегнули, охоту к службе отбили. Адмиралы...
Степенный, основательный, грузный Степан Векшин оборвал Гущина,
возводить хулу на адмиралов не позволил. Сказал примирительно, что адмиралов
неправильно понимают, руководящие документы штаба огрубляют
действительность, дают искаженное представление о благородных намерениях
начальства...
-- Правда, Олежка? -- обратился он за помощью к Манцеву.
Лучше бы не обращался... Обмывка новой шинели -- это заметили многие
офицеры -- сбила с Манцева гонор, полинял командир 5-й батареи,
военно-морские анекдоты из него уже не хлещут. Но, к удивлению многих,
вспомнил он былое и оживился.
-- А как же, еще как огрубляют и искажают... Вот в позапрошлом году был
в Питере случай, в цирке... Укротительница львов представление давала... И
приперлись в цирк два матроса с "Чапаева", с пьяных глаз не сообразили что к
чему, сняли ремни и бросились к укротительнице, спасать ее от хищников,
загрызть, мол, хотели они ее. Ну, скрутили матросиков, на губу, скандал --
все-таки общественное место, дело дошло до командира Ленинградской
военно-морской базы. Тот и врезал матросикам по двадцать суток ареста с
содержанием на гарнизонной гауптвахте. И такую формулировочку: "За пьянку в
городе и драку со львами".
Офицеры шумно расходились. Нет, не зря приходили они в эту каюту,
военно-морской мудростью пропитана она. "Драка со львами" -- это не намек,
это прямое указание: сиди тихо, не обсуждай приказы командования.
Прошло несколько дней, улеглись волнения, и в какой-то день апреля Олег
понял, что не такой уж он плохой человек, на линкоре ведь все признают его
хорошим. Лейтенанту Манцеву старпом разрешил готовиться к экзаменам на право
самостоятельного несения ходовой вахты, а это значит, что он уже "зрелый,
опытный" офицер. В штаб пошло представление, третья звездочка скоро появится
на погонах. В каюту к нему стал захаживать замполит дивизиона, старший
лейтенант Колюшиин, рассказывал о себе, о линкоре, на котором начал служить
матросом в предвоенное время.
И пришла уверенность, что ему, Олегу Манцеву, кое-что разрешено сверх
разрешенного. И не в том дело, что Милютин или Байков станут чаще увольнять
его на берег. Нет. Лейтенант, за стрельбу получивший благодарность
командующего флотом, не просто лейтенант и управляющий огнем, не только
командир батареи. Над ним простерлось адмиральское благословение. К его
словам теперь отнесутся со вниманием, на него ныне не цыкнешь, как на
салажонка. Юрии Иванович Милютин такому лейтенанту не воткнет походя пять
суток ареста при каюте.
В таком вот размягченном состоянии и дал Олег Манцев 10 апреля
опрометчивое обещание стать командиром лучшего подразделения на корабле.
В этот день его вызвали в боевую рубку, к заместителю командира корабля
по политчасти капитану 2 ранга Лукьянову. Олег Манцев ужом выскользнул из
КДП, скатился по трапам вниз, вошел в полусумрак и духоту боевой рубки.
Придав себе положение "смирно", Лукьянов с легким раздражением сказал,
что он недоволен командиром батареи, которая имеет все возможности стать
передовым подразделением не только в боевой части. Она обязана быть примером
всему линкору. Командир батареи -- грамотный специалист и достаточно опытный
офицер, что подтверждено последней стрельбой. Личный состав батареи по
уровню грамотности превосходит всех, у некоторых матросов есть даже 9
классов образования, батарея сделала определенные сдвиги в боевой
подготовке, подчеркнул замполит, но резервы еще не исчерпаны, дисциплина же
хромает.
Лукьянов говорил тусклым, ровным голосом. Первые месяцы службы Манцев
старался избегать замполита, уклонялся от надоедливых проповедей. Но понял
вскоре, поразмыслив, что сухость Лукьянова, чрезвычайно упрощая отношения
("Я капитан 2 ранга, ты лейтенант, изволь подчиняться!.."), делает встречи с
ним полезными. Надо только говорить с замполитом на его языке.
Колюшин стоял тут же, справа от Лукьянова, в изжеванном кителе, моргал
рыжими ресницами, делал страшные глаза, призывая к железному повиновению. И
Валерьянов здесь, и комсорг линкора, и командир невдалеке, на ходовом
мостике. Все ожидают от Манцева точного и ясного ответа.
-- Товарищ капитан 2 ранга! Даю слово офицера и комсомольца, что ко Дню
флота 5-я батарея станет лучшим подразделением корабля!
Капитан 2 ранга Лукьянов протянул ему руку. Олег пожал ее.
Все видели, все слышали. И командир слышал. При выходе из рубки Манцев
едва не столкнулся с ним. Веселенькое любопытство было в глазах командира
линкора, и в любопытстве сквозило уважение к безумному порыву недотепы, и
то, что он, Манцев -- недотепа, это тоже прочитал Олег в его взгляде.
Именно этот взгляд побудил Олега Манцева дать клятву самому себе:
батарея станет лучшей! И пусть на корабле есть офицеры, прославленные
газетами и уважаемые матросами. Пусть! Лучшим подразделением линкора будет
не дальномерная команда, не котельная группа, не 4-я башня, а 5-я батарея!
Она и только она!
Два праздника прошли (23 февраля и 1 Мая), а капитан-лейтенанту
Болдыреву Всеволоду Всеволодовичу очередное воинское звание -- капитан 3
ранга -- так и не было присвоено.
Могла произойти обычная канцелярская путаница. Могли затеряться
документы на присвоение. Штаб флота мог попридержать их. чтоб к выгоде своей
улучшить или ухудшить какие-нибудь цифры в отчетах.
Но могло случиться и худшее. Капитан 3 ранга -- это уже старший
офицерский состав. В Москве изучают его прошлое, в котором он, нынешний,
выражается. И в прошлое не запрещено вклеивать страницы -- как
свеженаписанные, так и вроде бы затерявшиеся.
Он вспомнил свою жизнь, анкетную и неанкетную, корабельную и
некорабельную, год за годом. Отец, командированный в Среднюю Азию на
строительство канала, умер от укуса фаланги, во вредителях не значился, в
передовиках не числился. Неуемный темперамент матери бросал ее от одного
краскома к другому, пока бабка не забрала внука, отторгнув его от запахов
конюшни, от папиросного смрада в комнатах женсовета.
Стоп. Старуха -- то ли бестужевка, то ли смолянка --знала французский
язык, до последних дней своих боготворила тщедушного старичка, похожего на
оперного мсье Трике. Умерла старуха, сгинул и мсье, остался французский
язык. Старуха -- это от детских впечатлений, взрослым уже, курсантом,
Всеволод бабку вспоминал иной -- красивой, язвительной женщиной, умеющей
жить хорошо, с хохотом. А всего-то -- прачка (так уж сложилась судьба),
и особое, ей одной понятное наслаждение доставляла карикатура из
дореволюционного "Сатирикона", кажется. Бабка надрывалась от смеха,
рассматривая двух прачек над корытами с мыльной пеной, пояснение внизу: "Вот
стану графиней, буду стирать только на себя!" От злобы на туркменский канал,
от ненависти к невестке и обучила она внука языку. И судьба подшутила: в
первой анкете Всеволод постеснялся заявить о знании чужого языка, чужой
культуры, а там уж, когда анкеты заполнялись по три-четыре в год,
противоречить первой было нельзя. Так уж вообще складывалось, что говорить и
писать правду о себе, о родителях не представлялось нужным, стало
необязательным. Отец? Погиб на строительстве. (Укус фаланги на фоне
грандиозных катаклизмов эпохи выглядел бы издевательством.) Мать? Умерла от
болезни. (Заражение крови от самодельного аборта к добродетелям не
отнесешь.) Бабка? Инфаркт. (Тогда писали: "разрыв сердца".)
До войны все гладко, после нее тоже. Моторист-рулевой на катере,
Сталинград, светлые -- от пожаров -- ночи и дымные дни, медаль, ордена,
ранения -- бумажечка к бумажечке подшита в личном деле, печати, штампы,
подписи, даты. Баку, зачисление в училище, старшина роты -- полная ясность,
номера и даты приказов подогнаны друг к другу без люфта, как снаряд к
нарезам ствола, ни один день его жизни не выпал из поля зрения штабов. И ни
одного словечка вредящего -- ни в разговорах с однокашниками, ни на
собраниях. Не зазывал и не подвывал на разных там массовых мероприятиях,
речи только по существу, по делу. В 1947 году -- выпуск. Бакинский период
жизни можно считать благополучно завершенным. Женщины? И тут полный ажур.
Знакомился с теми, кто не испытывал желания показываться на танцульках в
училище. Правда, случился один малоприятный эпизод. Девчонку по рекомендации
райкома послали обслуживать свиту Багирова. Она рассказывала страшные вещи,
пришлось потихоньку отвалить, позабыть девочку, а как хороша была, какая
чистота, как страдалось от этой чистоты, потому что не верилось, что может
такая голубизна существовать незаплеванной... С той свитой покончено, в
центральных газетах еще нет, но уже всполошились многие, бегают по кораблю с
"Бакинским рабочим". Ни разу в Баку с той поры не приезжал, адреса своего
никому не давал. С лупой рассматривай каждый дециметр бакинских мостовых --
все следы его давно затерты. Училищная характеристика -- лучше не
придумаешь. "Обладает отчетливо выраженными командными качествами..." И ночь
помнится, святая для него бакинская ночь.
Все началось в день, который никак не мог предвещать каких-либо
изменений или превращений: 1 Мая, праздник из праздников, солнце и зелень
юга, уволили после обеда, старший курс в том году на парад не ходил. Все
свои, из одного класса. Завидные женихи, последний курс, шли нарасхват, и
Женя Боровицын предложил праздник встретить в семье хорошо знакомой девушки,
отличной девушки из прекрасной семьи. Папа -- механик на промыслах, мама --
просто мама, дочь -- на первом курсе института, у дочери -- подруги, полный
комплект. Скромная семья -- это сразу выставил условием Женя Боровицын, всех
за собой ведя на базар. На скудные курсантские деньги купили мяса для шурпы
и бозбаша, долму и мутанджан, оплетенную бутыль с вином несли по очереди,
выбирали переулки, в переулках -- дворы, чтоб к дому механика подойти, не
встретив патрулей. От палашей на левом боку, от темноты в арочных переходах,
от игры в таинственность представлялось: мушкетеры с их клятвами,
готовящийся набег на охраняемый кардиналом монастырь, женщины, заточенные в
нем, ждущие мужчин-избавителей... Монастырь оказался обычным бакинским
домом, каких полно в пригородах. Пришли, ввалились, познакомились. Женя
Боровицын сильно преувеличивал количество глав романа, закрученного им с
дочерью механика, там -- после пролога -- зияла брешь, которую спешно стали
заполнять его друзья. Усердствовал и он, Всеволод Болдырев, уж очень хороша
была маленькая хозяйка доброго дома, напоминавшая ему ту, которую не забыл
еще. А потом стал передавать другим завоеванные рубежи, он уже тогда был
мудрым, уже тогда понимал, что мужская ревность много долговечнее женской.
Да и подружки мало чем уступали дочке механика, благоразумно удалившегося.
Шашлыки жарились на веранде, нависающей над двориком, где галдели дети,
гоняя мяч. Было весело, было много стихов, много музыки, патефонной и
пианинной, тревожившей Всеволода. В Баку он часто вспоминал умершую перед
войной бабку: если бы у прачки не отобрали пианино, то внук играл бы на нем.
Все училищные годы прожил он не в кубрике, а в старшинской комнате,
недостаток шумов, в каких-то пределах организму необходимых, возмещался
радиопередачами да пластинками. Шопен полюбился, Скрябин, и привычка
образовалась -- в одиночестве слушать наплывы звуков.
Ранняя ночь была уже во дворе, Всеволод выбрался на веранду покурить,
да и сверху откуда-то лилась музыка, профессионально и чисто исполнялась
какая-то пьеса Чайковского. Всеволод затаился, чтоб не нарушать собственного
одиночества, и -- с веранды -- увидел в кухне мать механиковой дочки,
женщину, которую все они видели не раз в этот вечер, но так и не заметили,
настолько была она бесшумна, немногословна н бесплотна. Войдя в кухню, она
села. опустив на фартук отяжелевшие от забот руки. Залежи, целые горы
немытой посуды ждали ее. Но она сидела и думала. До нее доносилось .то, от
чего отключился Всеволод, она слышала шорох павлиньих хвостов, завидные
бакинские женихи острили, верещали стихами Блока н Есенина, музицировали,
впадали в глубокомысленность, будто окутываясь плащом, или выряжались в
простецкие одежонки, подавая себя надежными и свойскими парнями. Она
услышала что-то забавное в комнате, усмехнулась, недобро усмехнулась, улыбка
осталась на губах, снисходительная, сожалеющая. Эта женщина -- начинал
понимать Всеволод -- как-то по-своему видела все происходящее в доме.
Шестеро парней домогались ее дочери, кто-то из них всерьез, кто-то --
тренировки ради, совершенствуя способы домогательства. Дочь сделает выбор,
дочь может ошибиться, мать ошибки сделать права не имеет, и мать голенькими
видела женишков этих, с отрубленными хвостами, без виршей, без поз, она
оценивала их применительно не к себе, возможной теще, не к характеру дочери
даже, а исходя из потребностей плода, что взбухнет в чреве дочери, вокруг
которой и вьются эти шестеро парней в матросских брюках и форменках, около
которой трется, возможно, и тот, чье семя вцепится в почву. Что даст этот,
самый удачливый, ребенку? Каким голосом запищит дите, из тьмы тысячелетий
вырываясь на свет сегодняшнего дня? Каким шагом пойдет оно по земле? Будет
ли у него в достатке пища. когда в соске не станет молока? Не будут ли
ветром продуваться стены, огораживающие ребенка от безумства непогод? Огонь
в жилище засветится или нет? Мужская рука поможет младенцу? Вот о чем думала
женщина, вот так рассуждала она, оскорбительно для Всеволода. Он становился
всего лишь существом иного пола. Возможным отцом будущего ребенка, не более
и не менее. А Блок. Шопен, внешность надменного британца, кортик, что придет
на смену палашу, -- это не то, из чего шьются пеленки, это каемочка на них.
Подавленный и униженный, пробрался он в прихожую за палашом и
мичманкой, не простился, ушел. и спасением от оскорбляющей наготы всего
сущего -- в него впилась догадка: так есть. так было и так будет! Из века в
век плодоносит человеческое древо, и все страсти человеческие произросли из
примитивнейшего стремления пить, есть, группироваться в семьи -- со все
большими удобствами. Людям надо просто жить -- из века в век, изо дня в
день, и люди так живут, потому что какая-то часть их, меньшая, но лучшая,
готова своей жизнью пожертвовать ради таких вот матерей и дочек. Он --
мужчина, воин, и чем горше служба, тем счастливее удел мирно живущих
граждан... Воин! Мужчина! Офицер!
Слова эти, не раз им повторяемые, помогали служить -- честно, грамотно,
верно. На линкоре что две звездочки на погонах, что две лычки -- служи и
служи, поблажек никому. Да еще помощник командира, который его сразу
почему-то невзлюбил, а помощник -- это расписание вахт и дежурств. "Четыре
через четыре!" -- определил помощник, и Всеволод ногами своими мог
подтвердить свирепость этой формулы: четырехчасовые вахты он отстаивал после
четырехчасового отдыха, заполненного бодрствованием, той же службой. И так
пять месяцев подряд. Но ни во взгляде Всеволода, ни в походке затравленности
не чувствовалось, он проверял себя не перед зеркалом, а способностью
безропотно тянуть лямку. Он даже помощника оправдывал: из семидесяти
офицеров линкора лишь четверть могла нести вахту на якоре, а на ходу и того
меньше, -- невелик выбор! И помощник сам -- затравленный, в личном деле его,
говорят, пометка: выше помощников командиров кораблей 1-го ' ранга не
продвигать! Бедняга погорел еще в военную пору, гонял транспорты из
Сан-Франциско во Владивосток, неделями мотался по западному побережью США и
где-то что-то совершил; намекали на некоторый американизм в поведении, не
отразившийся, правда, на чистоте сине-белого флага. Совершил -- а мог и не
совершать; вот она, офицерская судьба, вот она, еще одна расплата. Но опять
же мог помощник заградительную, пометочку в личном деле зачеркнуть, была у
него такая возможность, испытанная дедовским способом -- прикосновением
брюха к ковру в одном из кабинетов столицы, и возможность эту помощник
отверг. Как-то на вахте Болдырев подумал: а что было бы с ним, не оттолкни
он в Баку ту льнущую к нему девочку?..
"На тяготы службы не реагирует, в обращении со старшими достоинства не
теряет", -- такую фразу вписали в его характеристику. Пошел на курсы,
окончил, вновь линкор, командование дивизионом. Книги на французском языке
-- в сейфе, ключ от него постоянно в кармане, вестовой найден идеальный,
сплошная таежная дурь, а фамилия -- Матушкин -- позволяет опускать бранные
словечки, они заменены упоминанием вестового.
Нет, к прошлому не придерешься -- к такому выводу приходил
капитан-лейтенант Болдырев. И обрывал мысли, потому что не хотел думать о
настоящем, хотя оно-то, настоящее, никак не могло попасть в личное дело. Как
не попала та бакинская ночь, когда поклялся он служить верно, честно и
самоотверженно.
Однажды его пробудил сон, сон светлый, потому что в нем было будущее,
созданное прошлым, погоны с двумя просветами, папироса, которую только он
один, командир корабля, может курить на ходовом мостике... А открыл глаза --
все та же каюта, все тот же проклятый вопрос: как жить дальше? Не служить, а
- жить?
И не раз его будили такие сны. Не зажигая лампы, он одевался.
Пробирался к грот-мачте, переступая через спавших на верхней палубе.
Поднимался на мостик, откуда виделись огни упрятанных в бухте кораблей. Два
светильника вырывали ют из тьмы, выставляя напоказ, на просмотр плавно
закругленный конус кормы, флагшток, стволы орудий 4-й башни, вахтенного
офицера, мухой ползавшего по восковой желтизне надраенной палубы.
Этот металлический остров длиною в 186 метров и водоизмещением 30 тысяч
тонн был заложен в июне 1909 года, спущен на воду в июне 1911 года, сменил
название, вернулся к тому, каким его нарекли, жил, дышал, стрелял, нападал и
убегал, сжигал в себе соляр, мазут, порох, прокачивал через себя воду,
воздух, механизмами и отлаженной службой пожирая людей, выпрямляя и калеча
их судьбы.
Но не этот корабль ломал его судьбу. А то, что лежало в сейфе и было
пострашнее книг на французском языке: канцелярская папка с перепискою
банно-прачечного треста города Симферополя, случайно попавшая в руки
Всеволода Болдырева.
"Случайно ли?" -- думал он, стоя на мостике грот-мачты.
Возвращался в каюту, открывал в темноте сейф. нащупывал папку. Уже
дважды он пытался бросить ее за борт, утопить, чтоб на дне Северной бухты
лежала мина, подведенная под все существование его. Чтоб забылось то, что в
папке.
Сейф, куда Болдырев заточил папку, закрывался. Болдырев ложился на
койку и засыпал.

11

Переодеваясь к увольнению на берег, Олег всякий раз говорил каюте: --
Иду бросаться под танк!
Ночи он проводил на Воронцовой горе, в сухой баньке, куда студентка
Соня нанесла подушек из родительского дома. При ветре крышу баньки царапали
ветки яблонь. Дверь так скрипела, что могла разбудить родителей. Олег
пролезал в окошко и продергивал через него Соню. Она засыпала, а он до утра
слушал шелест ветвей, отзванивание склянок в Южной бухте и еле еле слышное
шевеление существа, называемого эскадрон. Она была внизу, в Южной бухте, она
была за горой, и Северной бухте, она была всюду, и в Соне тоже, в этой
курносой и картавящей женщине, полюбившей Олега внезапно и на веки вечные.
Все забылось -- и шинель, и стыд за стрельбу номер тринадцать, и глупое,
невыполнимое обещание сделать батарею лучшей. Все свершится само собою, как
эта любовь, как эта банька! Жизнь прекрасна и удивительна! В июле ко Дню ВМФ
придет приказ о старшем лейтенанте, он умный, смелый, находчивый, поэтому
что-то произойдет еще -- и осенью направят его на новый эсминец, помощником,
и кто мог подумать, что так великолепно пойдет служба у курсанта Манцева!
Ни вдоха, ни выдоха рядом. Соня спала беззвучно и в момент, когда луна
скрылась и оконце стало темным, Олег вдруг оглох и в него вошло чувство
времени -- застывшей секундой абсолютной тишины, мимо которой промчались
куда-то вперед город, линкор, друзья его, оставшиеся живыми после того, как
он умер в кромешной тишине и темноте. Это было странно, дико, как если бы на
корабле дали ход и нос его стал рассекать волны, а корма продолжала бы
держаться за бочку. Олег вскрикнул, стал в испуге целовать Соню, а Соня
хрипло сказала, что устала.
Как-то они ужинали в "Приморском", Олег сидел затылком ко входу и
вынужден был оглянуться, потому что очень изменилось лицо Сони.
Старший лейтенант, с тральщиков несомненно, физиономия обветренная,
походка медвежья... Издали улыбнулся Соне, невнятно и бегло, по Олегу мазнул
неразличимым взглядом, подсел к кому-то, чтоб спрятаться за спинами.
Все было написано на честном и страдающем челе Сони. Она сказала плача,
что всегда любила только его; Олега, а что было прошлой осенью, так это было
прошлой осенью.
-- И я тебя люблю, -- ласково успокоил ее Олег и добавил, модное
словечко: -- В таком разрезе.
Он был слишком молод, чтоб ценить такие признания, и Соню забыл до того
еще, как простился с нею утром. Уже цвели яблони, несколько шагов -- и
баньки не видать, Олег перемахнул через забор, отсалютовал танку на
постаменте -- первому танку, ворвавшемуся в Севастополь, -- и невесело
подумал: "Того бы, с тральщиков, посадить в танк... Или вместо танка..."
В тех же невеселых думах ожидал он барказ на Угольной пристани. Линкор
был рядом, в нескольких кабельтовых, покоился в воде непотопляемым утюгом.
Однотипный ему утюг в Кронштадте прозвали "вокзалом" -- за трансляцию
неимоверной мощности. Про этот же говорили просто: "служу под кривой
трубой", имея в виду скошенную первую трубу, след модернизации.
Так что же такое придумать, чтоб батарея вырвалась в передовые?
Манцев еще не вошел в каюту, а старшина батареи мичман Пилипчук
доложил: уволенные вчера на берег матросы задержаны комендатурой, комдив
приказал разобраться и наказать.
-- Три наряда им объявишь вечером... От моего имени.
Можно бы размотать всю катушку, тридцать суток без берега дать. Но нет
нужды. И не будет эффекта. На эскадре введено правило: увольнение -- мера
поощрения. Не уверен в матросе -- имеешь право не увольнять его. И этим,
побывавшим в комендатуре, что выговор, что замечание, что пять суток ареста,
что месяц без берега -- все едино, до конца года их фамилии в журнал
увольнений не попадут.
Вот и выходи в передовые с такими матросами. Вот и мечтай о помощнике
командира на новом эсминце. Так что ж тут придумать?
Три тысячи топоров стучали на Дону, три тысячи плотников, согнанных
указом императрицы, заново строили верфи и восстанавливали старые,
петровские. В Таврове, Хоперске и Новопавловске рождалась эскадра, и великая
нужда заставила Адмиралтейств-коллегию уменьшать осадку кораблей, дабы
смогли они по мелководью Дона прорваться к морю.
В лето 1770 года корабли потянулись к югу. Жара вытапливала смолу,
чадило прогорклой солониной, пахло пенькой. Слабому течению помогали
веслами, иногда налетал ветер, тогда хлопали неумело поставленные паруса.
Спешили: Балтийская эскадра уже вошла в Средиземное море, война за Крым была
в разгаре. Торопились: линьками обдирали спины ленивых и недовольных. У
крепости святого Дмитрия Ростовского кончился волок по обмелевшему Дону,
начиналось плавание по большой воде. Морские служители -- так называли тогда
матросов -- перекрестились, поставили орудия на боты и прамы. И -- дальше,
вперед, к Азову! Туда, где погибли много лет назад петровские корабли.
Голландско-немецкие ругательства уже теснились русской бранью, Россия
прорывалась к Черному морю, к Проливам, нарушая европейские равновесия и
согласия, делая освоенные земли исконно русскими, и для утверждения власти
нужны были только русские люди, русские слова, русские мысли, и лучшие
моряки POCCИИ захудалыми родами происходили из краев, где нет ни сосен,
прямизной похожих на фоки, ни вод, уходящих за горизонт.
Свершилось! Поднятием флага на "Хотине" была создана эскадра,
впоследствии ставшая черноморской, и произошло это в мае 1771 года, и поднял
флаг тот, кто вывел Донскую флотилию на морской простор, -- вице-адмирал
Сенявин Алексей Наумович, первый командующий эскадрой. А где эскадра -- там
и флот, и первым командующим его стал вице-адмирал Клокачев, самым первым
командующим. Последнего не будет!
Сын коллежского регистратора Федор Ушаков, угрюмый человек,
отказавшийся от придворной карьеры, моряк скрытный и наблюдательный,
всматривался в морских служителей, виденных им в детстве на пашнях без
матросской робы, и с радостью находил, что морскому делу научить их можно.
Было что-то в укладе характера, в строе жизни тамбовских, олонецких,
тверских и воронежских мужиков, что приспосабливало их к морю. "С такими
людьми можно не только за свои берега быть спокойным, но и неприятельским
берегам беспокойство учинить..." Они лихо лазали по вантам, шили паруса,
управляли ими, крепили снасти. Самым трудным оказалось: как отучить их от
"мира", от привычки сообща делать все? Внушениями, розгами, кулаками в харю
(дворянский сын Федор Ушаков дубиною согревал холодных к учению), мытьем и
катаньем, но приручили матроса быть на местах, отведенных ему корабельным
расписанием. У орудий, у мачт, в погребах навесили "билеты" с фамилиями
морских служителей и проверяли, здесь ли служители. Сотни шкур было спущено,
пока не привили начала индивидуальности. Зато в Крымскую войну при обороне
Севастополя, как и во всех последующих войнах, матрос, пересаженный в окоп,
менее солдата подвержен был панике и позывам к бегству.
Необыкновенная по живучести эскадра. Ее уничтожали и запрещали
договорами, с ее кораблей высаживались десанты по всему Средиземноморью,
корабли ее бесславно ржавели в Бизерте и героически шли на дно
Новороссийской бухты. Берег напирал на нее, окатывая революциями,
махновщиной, разрухой, горячкою строительств, эскадра жила -- и ничто
береговое не было ей чуждо...
Такой представилась Долгушину эскадра, когда где-то за Воронежем
показался Дон, излучина его, и серая лента реки поплыла под крылом самолета.
Он прильнул к окну, смотрел: да, вот здесь и было положено начало тому, чему
он отныне служить будет, отсюда мужики пошли на заброшенные петровские
верфи, здесь сто восемьдесят два года назад плыли по Дону корабли и жара
стояла такая, что смола вытапливалась из пазов.
А как отказывался, как возражал, не желая служить!.. После академии
вызвали в Главное Политуправление, предложили: начальник политотдела эскадры
Черноморского флота. Нет, нет и нет, отказывался он. Он катерник, он окончил
войну командиром дивизиона, после ранения перевелся в штаб, -- это вам
понятно? Да, он был заместителем начальника политотдела бригады, по это же
-- катера! Он же катерник! И сейчас, получив диплом, окончив
военно-политическую академию, он все равно остается катерником, он и на
катера назначен уже, начальником политотдела бригады ТКА, вся служба его
прошла на торпедных катерах -- так зачем ему политотдел эскадры, где
крейсера и линкоры?
Ему возражали -- веско, убедительно. Ну и что -- крейсера и линкоры?
Зато у него свежие силы, свежий взгляд. Да, у него нет опыта. Но нет у него
и груза прошлого.
Уговорили. Согласился. И рад был теперь, когда под крылом самолета
петляла река и плыла земля.
Великое и сладкое чувство причастности к земле, по которой ступали
сапоги и лапти дедов!.. И благодарность судьбе, скрепившей твою жизнь с
жизнью страны, флота, и давно надо было бы прийти этому чувству
благодарности, да где уж на войне расслабляться в эмоциях, что-то
сопоставлять, вымерять и определять. И пришло оно, и понял он тогда
назначение свое человеческое: он, человек, коммунист, капитан 1 ранга
Долгушин Иван Данилович, живет для тех, кто потомками олонецких и тверских
мужиков прибыл служить на эскадру.
Он любил их за преданность Олонцу,. Калуге, Орлу, Ржеву. Их было тысячи
человек -- на кораблях эскадры, они служили с охоткою, они оживляли
металлические коробки, начиненные оружием и механизмами, они гордились
бескозырками с золотым тиснением "Черноморский флот" на развевающихся
ленточках, они согласны были в любую секунду прервать сон, еду, мысли,
жизнь, чтобы выполнить сигнал или команду. За последние три года политотдел
зафиксировал только один
(один) случай намеренного, продуманного отказа от службы, но и в этой
дикости обвинили не матроса, а офицеров, его начальников.
Но этой людской массе, привязанной к рукояткам, педалям, кнопкам,
штурвалам и маховикам, требовался отдых. Тому же самоотверженно служившему
матросу хотелось того, чего устав открыто не предусматривал, а обходно и
расплывчато сводил в понятие: увольнение на берег. (Для офицеров -- съезд на
берег.) Матрос, физически и психически здоровый парень, существовавший в
однообразном корабельном мирке, нуждался в эмоциональной встряске, как
насыщавшей его, так и опустошавшей. Он, получавший сытую норму флотского
довольствия, искал то, к чему его звал полнокровный мужской организм. Да --
кинотеатры, да -- концерты, да -- просто гуляние по южному городу, да --
экскурсии, но и -- женщина. В идеале мыслилось так: напутствуемый добрыми
пожеланиями старшин, проверенный офицерами на все виды искушений, матрос,
одетый строго по объявленной форме одежды, сходит на берег, дышит береговым
воздухом совместно со знакомой девушкой (преимущественно комсомолкой),
приглашает знакомую в кино, на стадион, на читательскую конференцию. Время
увольнения, однако, подходит к концу, и на пути к кораблю матрос обсуждает с
подругою виденный фильм отечественного производства, и после здорового сна в
хорошо проветренном кубрике парень в форменке и бескозырке готов продолжать
очень нелегкую (чего уж тут скрывать!) службу.
Идеальная картина! Мечта! Такой матрос, так проводящий увольнения был
нужен эскадре, эскадра давила на все штабы, и штабы поощряли людей,
причастных к созданию идеальной картины на страницах книг и журналов. Охочих
к сотворению таких картин было достаточно, в изобилии появлялись романы и
повести о флоте и моряках.
Признавался, не получая официального утверждения, и такой вариант:
матрос идет к своей знакомой на дом, прихватывая бутылку сухого вина, тесно
общается с нею (что с медицинской точки зрения весьма полезно) и
смирнехонько возвращается на корабль. Или, пообщавшись, идет со знакомой в
театр, обходя патрульную службу. Во многих отношениях этот вариант был
предпочтительнее официального.
Настоящие же увольнения, никак не отражаемые повестями и романами,
выглядели по-другому. Какая-то часть матросов увольнение проводила по
официальным рекомендациям, еще большая часть время на берегу зря не теряла и
мгновенно рассасывалась по квартирам, общежитиям или просто кустам... Но в
том-то и дело, что дежурные по кораблям, дивизионам и бригадам докладывают
штабам не число вернувшихся с увольнения матросов, а фамилии тех, кто
задержан комендатурой, опоздал, опаздывает или неизвестно где находится. Не
попадают в доклады матросы, просочившиеся сквозь все фильтры и пьяными
добравшиеся до кубрика.
Тягостная картина. И Долгушин, читая по понедельникам сводки, морщился,
ахал, возмущался, зная, что не один он морщится и ахает. И на других
эскадрах других флотов начальники политотделов тоже раздраженно отбрасывали
донесения замполитов: "Да когда ж это кончится!" Пьют матросы на берегу,
если уж называть вещи своими именами. "Недостойно ведут себя в увольнении"
-- так пишется во флотской газете. На эскадре служат матросы 1931, 1932 и
1933 годов рождения, люди, чье детство испорчено войной. Старшины более
ранних годов призыва не демобилизовываются, и "старички" эти, в
привилегированном положении на корабле находящиеся, разлагающе влияют на
молодых матросов. Так ли? Да, так. Прибавить к этому обычай не отдыхать без
вина и без вина не затейничать. Что еще? Крым, курорт, благодатный климат,
сам воздух напоен запахами массандровских вин. Наконец, алкоголь -- веками
испытанное средство мгновенного расслабления. И офицерская дурь, из
поколения в поколение передаваемые выражения типа "штурман должен быть
тщательно выбрит и слегка пьян". Не ведают храбрецы и пижоны, что с таким
штурманом только в трамвае не опасно...
И еще много причин. Учебные отряды и флотские экипажи как ни скоблят
новобранцев, но кожа их остается береговой, гражданской, привычки и
склонности прибывающих на эскадру людей сформированы берегом, всей
предшествовавшей жизнью восемнадцатилетних юношей. Винить берег? Берег,
неподвластный флоту? Мутная эта проблема, рассуждал он, забрасывая сводку в
сейф. Крепость. Фортификационное сооружение. В какие ворота бить тараном?
Какими мортирами обстреливать?
А решать надо. Потому что без него здесь ничто не решается. Рутинные
вопросы оставлены заместителю вместе с бумажными дрязгами, а все живое,
конкретное, умы будоражащее, слезами омываемое и потом пахнущее -- ему.
Походя, со смешочками разбирался он в запутаннейших ситуациях, вынося
неожиданные и всех удовлетворяющие решения, от которых, если принюхаться,
так и попахивало дерзким неуважением к законам эскадры и флота. В 1770 году
русские корабли (ими командовал граф Алексей Орлов) дотла сожгли турецкий
флот в бухте у крепости Чесма. Ликование в России было полное. Императрица в
честь победы приказала выбить медаль. Выбили: объятый пламенем флот и
словечко "БЫЛ". Коротко, дерзко, великодержавно, пренебрежительно. И в самом
Долгушине (он это признавал) было что-то от ухмылки этой медали. Сказывалась
и профессия. Называя себя катерником, он подразумевал под этим не только
непригодность свою к службе на больших кораблях, но и выработанную катерами
манеру мышления, стиль действий. "Атака, ребята!.. Аппараты товсь!..
Аппараты пли!.." И стрекача в базу.
Нет, месяцами, годами биться над чем-то трудноразрешимым -- это он не
умел и не любил.
Надо что-то делать -- такая мысль мелькала по четвергам, когда читал он
сводку, скупо и выразительно рисовавшую увольнение в среду. Надо на что-то
решиться -- думал он по понедельникам, после многих ЧП, какими отмечалось
увольнение в субботу и воскресенье. Крепость, настоящая крепость. Кому бы
поручить осаду ее?
Себя оставлял как бы в стороне.
Но тут случай в Мартыновой слободе. Скандальный, позорный,
отвратительный.
Произошло это в самом начале мая, на восьмом месяце службы в
Севастополе, в воскресенье. Здоровье отменное, настроение прекрасное, погода
чудесная. Иван Данилович Долгушин отправился в Стрелецкую бухту, в училище,
к бывшему подчиненному. Он встретил его случайно месяца три назад: у бывшего
подчиненного служба не пошла, капитаном 3 ранга сидел он на кафедре
торпедной стрельбы, "приборчик Обри не сработал" -- так выразился бывший
командир звена, объясняя и чин, и скромную должность преподавателя, и
некоторую ограниченность в желаниях. "Устройство, держащее торпеду на
заданном курсе", -- растолковал он Люсе смысл выражения, и Люся мгновенно
поняла. Молодец, дочура!
Тогда, при встрече, Долгушин пригласил его к себе, но тот так и не
появился на проспекте Нахимова, в доме, где полно адмиралов. Приходилось
ехать самому, в штатском, с Люсей, на денек прикатившей из Симферополя, где
она училась в институте.
У преподавателя засиделись, благо тому имелась дополнительная причина:
повышение в звании и скорый перевод в Бакинское училище начальником кафедры.
Хотя Долгушин подстроил и повышение и перевод, тому и другому он бурно
порадовался. На огонек заскочил сослуживец преподавателя, тоже
преподаватель, с кафедры военно-морской тактики, капитан-лейтенант, парень
чрезвычайно умный, ловкий, дерзкий, умеющий работать на публику.
Притворился выпившим чуть-чуть сверх меры, прикинулся долдоном, Долгушина,
конечно, он знал в лицо, но, будто обознавшись, принимал его за какого-то
мичмана-лаборанта, покровительственно хлопал по плечу, называл "батей",
"марсофлотцем", улыбками давая Люсе понять, что все это спектакль, что он
прекрасно знает, кто ее отец, но раз им, молодым, представилась возможность
похохмить, так почему бы и не похохмить? Многих долдонов в форме плавсостава
встречал Долгушин, но такого обаятельного и дерзкого -- впервые, да он ему
тем уже понравился, что расшевелил Люсю. Та ведь еще оправлялась после
смерти матери в Москве, еще в себя не пришла, и вот Люся смеялась, Люся
светлела... Спасибо тебе, долдон!
Ну, посмеялись, повспоминали, погрустили. Долдон укатил с Люсей на
машине Долгушина, преподаватель проводил гостя до такси, Долгушин проехал
немного и вышел. Постоял под небом, испытывая смирение и подавленность.
Звезды, обилие звезд, неиссякаемость звезд -- и жизнь будто мимо тебя
несется, и звезды -- как огни жизни, уходящей за горизонт. (Что только не
взбредет в голову после встречи с приятелем... И ощущение возраста,
отцовства: дочь-то уже взрослая, уже, пожалуй, там с долдоном, на проспекте
Нахимова, и благоразумнее всего не спешить домой...)
Поэтому-то он и сказал шоферу подвернувшегося такси, что в город надо
ехать не прямо, а через пригороды.
И уже по дороге к Мартыновой слободе попались навстречу выпившие
матросы.
Они шли цепочками, по обеим сторонам дороги, растянувшись так, словно
прочесывали местность, они будто высматривали что-то под ногами; они брели,
они шатались, кто успел -- полез в такси, освобожденное Долгушиным,
остальные продолжали плестись -- к пирсам Стрелецкой бухты, к барказам на
Минной стенке, к кораблям в Южной бухте. Долетали обрывки разговоров --
что-то о женщинах и опасения, что могут опоздать. (Было 22.30, через час
начиналась посадка на барказы.)
Иван Данилович стоял истукан истуканом. Столько рапортов, докладов,
сводок, рапортичек и донесений начитался, что представить себе -- и увидеть
тем более! -- пьяных матросов, не охваченных сводкою и вообще существующих
до сводки, не мог.
Раздался свист, матросы остановили грузовик, полезли в кузов. Иван
Данилович оторвал от земли ноги, пошел туда, откуда вытекали цепочки белых
форменок, -- к домам слободы. Розовыми абажурами светились окна, кое-где
свет был уже вырублен, где-то на полную катушку ревела радиола, исполнялась
морская лирическая. "В небе синем закат догорал, шли обнявшись влюбленные
пары, а я сердце свое потерял на широком Приморском бульваре..."
Он глянул назад, подбежав к домам: полчища белых форменок расползались
по степи.
-- Что здесь происходит? -- заорал он во всю мощь своего голоса.
Из темноты выступил капитан с красной патрульной повязкой. Наметанное
ухо его в обладателе голоса опознало человека с правами коменданта города.
Четко и малопонятно капитан стал объяснять, и чем больше вникал в объяснения
Долгушин, тем в большее недоумение он приходил. Дома эти -- общежития
строителей, женские общежития, вчера у женщин была получка, матросов в
общежитии полно, патрули не столько наблюдают за порядком, поскольку порядок
есть, сколько предупреждают матросов о скором окончании увольнения. -- Так
предупреждайте! -- А вы попробуйте... Вы попробуйте! Капитан произнес это
загадочно... Втянул носом воздух до дна легких, наполняясь решимостью.
Сказал, что солдаты, с которыми он вышел патрулировать, отправлены им
обратно в часть, пусть его за это накажут, пусть. Есть еще один патруль,
морской, тот воюет в крайних домах. Милиция должна быть, но она обычно
разбегается с темнотой. -- За мной!
Долгушин влетел в коридор первого этажа и -- в комнату. Он пробыл в ней
ровно столько, сколько мог бы продержаться под водой -- не двигаясь и не
дыша.
В коридоре Долгушин рванул галстук... Капитан что-то говорил ему,
показывал, куда-то рукой -- Долгушин не слышал и не понимал.
-- Телефон! Где телефон?.. На гауптвахту! Всех! Первым в слободу влетел
на газике помначштаба эскадры по строевой части капитан 2-го ранга Барбаш, с
ним были два мичмана с повязками. Ни о чем не спрашивая Долгушина, эти трое
вломились в комнаты и под женский визг стали отбирать документы. Где-то в
другом конце слободы громыхнул выстрел. Совсем рядом звякнуло разбитое
стекло.
А Иван Данилович бесновался, бегая от дома к дому. Вертеп! Разврат! Уму
непостижимо! В полутора милях от Политуправления, рядом со штабом флота! Да
что же это такое?! Что с вами, люди?!
На выстрелы -- Долгушин палил в воздух из пистолета капитана --
прибежал морской патруль. Вспугнутая слобода затемнилась, как по боевой
тревоге. Звенели разбиваемые стекла, матросы, мелькая белыми форменками,
выскакивали из окон, шарахаясь от фар въезжающих в слободу автомобилей.
Прибыл комендант города с помощником, показалась наконец и главная ударная
сила -- комендантский взвод. Будто сам себя вытряхнул из-под брезента
крытого грузовика: тридцать гигантов с автоматами, лишь недавно
осуществленная мечта коменданта, свято верующего в торжество дисциплины и
железного воинского порядка. Взвод выстроился, командовал им офицер, ростом
чуть повыше карабина без штыка. Высокому Барбашу пришлось наклониться, чтоб
разобрать, сколько звездочек у того на погонах.
-- Так ты лейтенант, что ли?.. Послушай, здесь люди, живые матросы,
автоматы в ход не пускай!
Ломающимся мальчишеским голоском лейтенант запальчиво возразил: его
парни могут голыми руками взять в плен целый батальон, автоматы же...
Барбаш, властный и решительный, прервал его. "Валяй!" -- приказал он, и
к грузовику стали подводить задержанных. Прибыли санитарные машины, старший
лейтенант из морского патруля пошел перевязываться, снял потемневший у
левого рукава белый китель и на вопрос Долгушина, с какого он корабля,
ответил: "На котором по морю ходят!"
Двухэтажное общежитие на самом краю слободы казалось вымершим. Ни
огонька в нем, ни звука из него. Оцепленный со всех сторон, освещенный
фарами автомашин, дом не подавал признаков жизни. Но с минуты на минуту окна
его должны были засветиться, а заваленные изнутри двери подъезда --
распахнуться, потому что было 23.15. Все уволены до 24.00, от слободы до
барказов на Минной стенке минут 30 -- 40 бега или ходьбы. Оставаться в доме
было бессмысленно.
Вдруг наступила абсолютная тишина. То ли потому, что шофер грузовика
заглушил мотор, то ли оттого, что в доме как-то особо затаились, но
нагрянувшая тишина была тревожной, глубокой.
В доме, погруженном в тишину и темноту, раздались шорохи и скрипы. И
вдруг -- рывком открылась дверь ближнего подъезда. Автоматчики
насторожились, приняли стойку для прыжка и хватания. Но из .подъезда так
никто и не вышел. Комендант поднял руку и держал ее поднятой: на руку
смотрели все, ожидая сигнала. И все недоуменно, не веря ушам своим,
переглянулись, когда из дома полилась необычная, торжественая музыка --
похоронная музыка. Завыли трубы, забацали тарелки, звук радиолы был
негромким и чистым, мелодия скорбной и мужественной.
В подъезде же показалась процессия. Матросы шли, в великой печали
опустив головы, сняв бескозырки, держа строй, шагая в размеренном темпе
похоронного марша, неся три тела на кроватных сетках, поднятых на плечи...
Автоматчики попятились, расступились, рука коменданта нерешительно
согнулась в локте, задержалась у фуражки, отдавая павшим последнюю почесть,
и стыдливо опустилась. Несомые на сетках матросы лежали со скрещенными на
груди руками, на животе -- бескозырки. У машин с красным крестом засуетились
санитары, открыли задние дверцы, колонна спотыкавшихся от горя матросов
стала перестраиваться, вытягивая свой хвост из оцепления, потом раздался
свист: "Полундра!" -- и покойники полетели на землю, а процессия,
рассыпавшись, бросилась наутек. Комендант, Барбаш, Долгушин, офицеры -- все
сгрудились над покойниками, от которых разило водкой. Но только убедившись,
что эти люди живы, комендант возобновил операцию. Автоматчики цеплялись к
бортам машин, мчавшихся к городу, но время было уже упущено. И покойники
куда-то исчезли. К Севастополю прорвалась большая часть блокированных в
доме. Зло хохотавший Барбаш дважды нырял в темноту слободы и каждый раз
возвращался с добычей.
В комендатуре разложили на столе документы задержанных, стопками -- по
крейсерам, по бригадам эсминцев. Склянки в Южной бухте отбили час ночи. В
комендатуру вломился первый остряк эскадры командир бригады крейсеров
контр-адмирал Волгин, заорал с порога: "Комендант! Ты сорвал мне боевую
операцию! Я послал своих орлов в гнездо разврата, чтоб они внедрились в него
и разложили изнутри, а ты..." Трясущейся от волнения рукой комендант оперся
о стол, устало, по-стариковски начал стыдить его. Командир бригады взревел:
"Да! Да! Не тех увольняем! Виноваты!" Один за другим входили в кабинет
командиры крейсеров, злые, настороженные, неумело скрывали облегчение, когда
узнавали, кто их вызвал и по какому поводу.
Иван Данилович до утра просидел в комендатуре. При нем составлялись
сводные отчеты по итогам увольнений, и цифры мало чем отличались от тех, что
приводились и в прошлый понедельник, и в позапрошлый. Колонки и графы
сводок, пункты и параграфы приказов как бы топили в себе людей, и Мартынова
слобода становилась не лучше и не хуже Приморского бульвара.
Понедельник -- священный день на эскадре, с утра -- политзанятия. Из
кабинета Барбаша Иван Данилович отправил всем замполитам телефонограмму:
быть на Минной стенке к 15.00. Сам же, едва город проснулся, устроил в
милиции грандиозный скандал, колотил по столу кулаком, грозился разогнать,
разорвал какую-то почетную грамоту. В горкоме партии же любезнейшим тоном
попросил организовать комиссию. Как для чего? Неужели вам не сообщили?
Политуправление хочет вручить Мартыновой слободе переходящее красное знамя
за успехи в организации быта и досуга, на торжественную церемонию прибудут
представители из Москвы.
В три часа дня Долгушина ждал новый удар. Все восемьдесят девять
пойманных в Мартыновой слободе матросов были на отличнейшем счету: классные
специалисты, отличники боевой и политической подготовки, комсомольский
актив! Замполиты совершенно искренно возмущались и удивлялись. Надо же,
увольняем не всех, увольняем самых лучших, проверенных, достойных -- и на
вот тебе! А если б стали увольнять все тридцать процентов? Уму непостижимо,
что было бы тогда!..
Чем-то смрадным дохнуло на Долгушина, какую-то нелепость почуял он...
Почему увольняют только лучших? А где же уставная норма?
Но не стал уточнять и переспрашивать, не захотел обнаруживать свое
дремучее невежество. Призвав к воспитанию и еще раз к воспитанию, он
распустил замполитов. А сам пошел искать Барбаша, офицера, ответственного за
увольнение эскадры. Помначштаба встречал на Минной стенке матросов, идущих в
город, и провожал их на корабли, рассаживал по барказам, пересчитывал,
гроздьями выдергивал их вон и переносил на стенку, если барказ оказывался
перегруженным, -- рост почти два метра, руки хваткие, загребущие, сразу
поверишь, что человек всю войну провел в десантах.
Капитан 2 ранга, ответственный за увольнение на берег тысяч матросов,
пил воду из графина, подставив зев свой под струю, запрокинув голову.
-- Пока учился в академии... Пока осматривался... Короче, мимо меня
проскочило какое-то указание насчет увольнения матросов. Почему увольняют не
тридцать процентов, как положено по корабельному уставу? Почему только
лучших?
Барбаш долил в себя воду, ни каплей не увлажнив китель и подбородок.
Сказал, что по установленному правилу достоин увольнения матрос, и только
тот матрос, который отлично-безупречно выполняет на корабле свои
обязанности: "увольнение -- мера поощрения" -- так называется введенная на
эскадре система, стимулирующая дисциплину и порядок.
И опять что-то дурное, неправильное, уродливое даже почудилось
Долгушину... Вымученно как-то сыронизировал он:
-- А кто автор сей реформы народного образования? Командующий эскадрой
-- был ответ. Тогда все верно, все правильно. Тогда все ясно. Долгушин знал
командующего. Если уж им приказано, то продумано все, выверено, взвешено,
согласовано с тридцатилетним опытом службы. Мудр командующий эскадрой, мудр.
Все решено, не надо ничего придумывать. И облегчение накатывало: не
надо брать крепость штурмом.
Как всякий артиллерист, Олег Манцев научен был искать закономерность в
чередовании чисел. Он забрал у старшины батареи все записи о взысканиях и
поощрениях старшин и матросов, у дивизионного писаря попросил такие же
записи по всему дивизиону, в отдельном ящичке хранились в каюте карточки
взысканий, сугубо официальные документы, их обычно показывали разным
комиссиям.
Это было все, чем он располагал. И приходилось рассчитывать только на
свою голову. Сегодня к тому же -- 11 мая, месяц назад глупо и
безответственно обещано было в боевой рубке: 5-я батарея будет лучшей на
корабле! Что делать? И как?
Десять месяцев линкоровской службы. На эти месяцы падали 125 взысканий,
все по двум поводам: пьянка на берегу и пререкание со старшиной.
"Пререкание" -- это попытка не выполнить приказание. Но поскольку
"невыполнение приказания" уголовно наказуемо, то в карточках взысканий оно
заменено безобидным "пререканием". В карточки попадают не все случаи
нарушения дисциплины. Но всех, официальных и неофициальных, взысканий
набралось 125. Такая же картина -- в соответствующих пропорциях -- и по
всему дивизиону.
Олег Манцев расчертил бумагу на десять граф, по месяцам, и получил
россыпи чисел -- дни, когда матросы нарушали дисциплину. И обнаружил, что
они не распределены более или менее равномерно по неделям и месяцам, а
сгруппированы. Получалось, что наступали в жизни батареи периоды, когда она
-- по непонятный пока причинам -- начинала материться, скандалить и пить на
берегу, отлынивать от вахт и нарядов, "пререкаться" со старшиной. Таких
периодов было двенадцать, в каждом было два-три дня -- в эти два-три дня
дисциплина нарушалась десять-одиннадцать раз.
"Здесь какая-то система, -- растерянно подумал Олег. -- Здесь
определенно есть система".

52

Система есть организованный беспорядок -- утверждали преподаватели
кафедры приборов управления стрельбой. Так оно и есть в данном случае, если
под системой подразумевать батарею, которая то служит исправно, то выходит
из повиновения. Что же влияет на матросов, которые две, три недели без
понуканий исполняют обязанности, а потом за два-три дня нахватывают десятки
взысканий? Что? Фазы Луны? Положение звезд? Перепады атмосферного давления?
Глупо и глупо. Проще всего связать взыскания со стоянками в базе, потому что
увольнения -- это и патрули, и опоздания, и самоволки, которых, к счастью,
не было. Но пререкания! Стычки со старшинами, какие-то странные спады в
настроении матросов, когда Олег интуитивно понимал, что ему нельзя
задерживаться в кубриках, что комендоры и наводчики чем-то возбуждены, что
одно лишнее слово его может вызвать водопад жалоб, колючих ответов? Откуда
эти изломы психики?
Так какому же закону подчинились 125 нарушений воинской дисциплины, не
размазавшись по трем сотням дней десяти месяцев, а соединившись в двенадцать
полунедель? Что сгруппировало их? Кстати, на эти двенадцать периодов
приходятся все дивизионные нарушения. Весь линкор, видимо, подчиняется этому
закону. "И вся эскадра", -- подумал Олег. Этот закон существовал, и его Олег
мог сформулировать уже, но звучал он столь фантастически, нелепо, дико, что
поверить себе Олег не хотел, не подтвердив догадку точными цифрами. Не имел
права.
Минут десять сидел он, скованный испугом. Он увидел себя как бы
подставленным под всевидящий оптический инструмент, направленный на него
неотрывно и точно, и некто, к окулярам инструмента прильнувший, пошарил по
тысяче коробочек, на которые разделен линкор, и засек наконец лейтенанта,
который тишайшей мышью сидит после отбоя за столом в каюте No 61 и учиняет
злодейство против эскадры, потому что умишком своим незрелым хочет
опрокинуть выводы тех, кто выгонит его с флота одним шевелением бровей.
Минуты противоборства, желания выпрыгнуть из собственной кожи и вновь
нырнуть в нее, спрятаться в собственном теле... И когда эти минуты прошли,
Олег встрепенулся, глубоко вздохнул и принял решение. Надо было немедленно
узнать из вахтенных журналов дни нахождения линкора в базе, начиная с июля
прошлого года. Но вахтенные журналы -- документы строгой секретности и
отчетности, все они в сейфе командира. По какому еще журналу можно судить,
где, например, находился линкор 17 октября прошлого года -- в море или на
штатных бочках Северной бухты? Машинный журнал БЧ-5. Но его никто Манцеву не
даст, как и штурманский журнал, этот, навигационный, вообще за семью
печатями. Но штурманские электрики перед выходом в море запускают
гирокомпасы, в какой-нибудь скромной тетрадочке ведется учет часов и суток.
Когда Олег спустился в кубрик БЧ-1, то никого в нем не нашел. Жаркий
месяц май, все разлеглись на верхней палубе.
Горели светильники на шкафуте, корабль гудел сотнями механизмов,
которые обеспечивали жизнь людей и готовность линкора ходить и стрелять.
Работали те же механизмы, что и днем, но гудели они тише. Горбом вставала
Корабельная сторона, и огоньки домов, улиц тянулись по хребту горба. Ночь,
безветрие, пробковые матрацы белели в черноте, создаваемой тенями. Олег шел
к корме левым шкафутом, перепрыгивая через лежащих, шел легким шагом
двадцатидвухлетнего человека, а ему казалось, что он крадется, в кромешной
тьме пробираясь к чему-то запретному, засургученному и запечатанному. А на
шкафуте было светло, линкор, если посмотреть на него с берега, лежал на
темной воде, весь в огнях иллюминаторов, прожекторов и фонарей, и все же
ощущение того, что линкор сейчас затемнен, Олега не покидало.
Было 00.36. На вахте стоял не младший штурман, который мог бы помочь
Олегу, а командир 2-й башни, к машинам и гирокомпасам отношения не имеющий.
И все же Олег знал, что нужный ему человек встретится, объявится.
Пробираясь по нижней жилой палубе от кормы к носу, он увидел раскрытым
люк, ведущий в старшинскую кают-компанию. Чуть поколебавшись, он спустился.
И стоял в робости и нерешительности.
Адъютант командира линкора мичман Орляинцев сам с собой играл в домино.
Все на линкоре знали, что феноменальная память мичмана держит события, факты
и фамилии двадцатилетней давности. Не заглядывая ни в какую папку, он мог
продиктовать суточную ведомость линкора, к примеру, за 18 июля 1944 года --
с температурой во всех погребах, с рублями в корабельной кассе, с тоннами
котельной воды,
-- Зачем тебе это?
-- Надо, Иван Антонович, -- униженно попросил Олег.
Из ящичка стола Орляинцев достал карандаш, бумагу.
-- Пиши. 15 июля -- выход в море по плану боевой подготовки, с
однодневной стоянкой на рейде Джубга, возвращение в базу 29 июля, ранним
утром... С 8 августа по 16 августа -- выход в район боевых учений по плану
штаба флота...
Олег поблагодарил. Поднялся на жилую палубу, где гуляли сквозняки. Он
был спокоен, как перед стрельбой. В каюте расстелил миллиметровку, разбил
горизонтальную ось на 43 деления -- на недели, прошедшие с июля прошлого
года. Красными прямоугольниками отметил дни, на которые приходились
нарушения дисциплины. Черными кружочками выделил стоянки в базе. И получил
то, о чем догадывался: батарея выпадала из подчинения командиру сразу же
после возвращения линкора в базу, после походов и учений, и длилось это
неповиновение три дня. Воистину странной особенностью обладал крымский город
Севастополь. Будто провоцировал он матросов на разные "пререкания"! Все
нарушения воинской дисциплины падали на первые три дня после постановки
линкора на якорь и штатные бочки.
Все ли? Нет, не все нарушения совпадали по времени с приходом корабля в
Севастополь. Промежуток с 12 по 15 декабря не подчинялся закономерности.
После двухнедельного похода линкор стал на бочки вечером 10 декабря, но в
последующие дни Пилипчук, к поблажкам отнюдь не склонный, ни одного
нарушения не обнаружил. Что случилось? Темнит старшина батареи? Ошибка
Орляинцева? Сам Олег в декабре отвалил в отпуск.
Мичман Пилипчук на берегу, и что-то убеждало Олега в том, что Орляинцев
еще не ушел из кают-компании. Более того, Олег был уверен, что адъютант
командира ждет его.
Он скатал миллиметровку, хотя зайти в каюту никто не мог. И вновь -- от
носа к корме, к люку старшинской кают-компании. Прислушался. Свет горел, но
ни единого звука снизу. Повинуясь тишине, Олег и вниз нырнул бесшумно.
Спрашивать ему не пришлось.
Глубоко задумавшись, Орляинцев сидел за столом. Фуражка надвинута на
лоб, погоны навешены как бы враздрай: левый свисал назад, правый заваливался
вперед.
-- Ты тогда в отпуске был... -- Орляинцев говорил медленно, будто
выплывая из сна. -- Совместное учение флота и Таврического военного округа.
Эскадра шла в базу, зная, что боевая готовность No 2 по флоту будет еще до
18 декабря и что увольнения отменены.
Все ясно. Следующий красный прямоугольник вырастал 20 декабря,
малюсенький короткий прямоугольник с малым числом нарушений. Матросы к 20
декабря перегорели.
Все совсем ясно. Олег шел к себе, отчетливо представляя чувства
матроса-середнячка. Нет у него наказания "месяц без берега" или "две очереди
без берега". Возможно, что ему вообще не объявляли взысканий перед строем.
Но за ним замечались кое-какие грешки: последним или предпоследним прибежал
на построение, чуть замешкался с докладом о готовности поста к бою, медленно
вставал по сигналу "подъем", во время приборки задержался в гальюне...
Мелочи, которые водятся за каждым. Но они-то, мелочи эти, дают право
старшине и командиру подразделения матроса не увольнять. А корабль пришел в
базу, до берега, благодатного южного берега, рукой подать. И берег
недосягаем. Матрос знает, что увольнение -- мера поощрения, что на берег
ходят особо дисциплинированные воины. И матрос раздражен. Казалось бы,
наоборот: поход, учения, тревога за тревогой, прерывистый сон, вахты,
дежурства, волна заливает казематы, сыро, холодно, нога разбита в кровь при
последней тренировке, за бортом -- унылое однообразие моря, -- вот когда
можно вспылить, послать по матушке друга-кореша и старшину в придачу. Но
нет: ни ропота, ни просьб, приказания выполняются беспрекословно. Берег же
сразу разваливает психическую устойчивость. Берег рядом. Кто-то ведь будет
признан достойным увольнения, кто-то ведь попадет на Приморский бульвар. А
танцы на Корабельной стороне? А Матросский бульвар с эстрадою? А Водная
станция? А знакомство с девушкой? А телефонный разговор с домом? Это все для
достойных. Большинство матросов -- недостойные. И матрос в увольнение не
записывается. Он знает, что получит отказ. Раз отказали, два отказали. Что
дальше? На праздник, по какому-либо другому поводу матрос увольняется-таки
на берег. И, зная, что следующего увольнения не видать ему полгода, матрос
пьет, буянит, скандалит. Наказания он не боится, оно для него не существует.
Выходит, что приказ о "мере поощрения" рождает массово -- сотнями,
тысячами, целыми кораблями -- матросов-нарушителей. Возможен и такой
вариант: матрос горд, матрос чрезвычайно самолюбив, есть такие матросы.
Отмеченный клеймом неувольнения, он мысленно прерывает все связи с берегом,
берег для него -- абстракция. Такой матрос на берег не идет даже тогда,
когда его зовут в барказ. Психика его перестраивается, человек ищет
возмещения. И некоторые матросы впадают в книжный запой, глотая фантастику,
сказки, А есть такие, что ожесточились, лица у них каменные, и никому не
позволено заглянуть в глаза их. Они приучились молчать, они ушли в себя.
Люди страдают! Страдают молча, не жалуясь! Что в душе их? Что?
А три матроса (Олег лихорадочно копался в книгах увольнений) вообще не
были на берегу четырнадцать месяцев уже! Ужас. Как тут не вспомнить училище,
где одно время тоже месяцами не выходили в город, увольнений лишались
двоечники и проштрафившиеся. Но прибыла комиссия из Москвы, медицинские
светила вынесли постановление: раз в месяц -- обязательно в город, потому
что человек не может постоянно существовать в одном и том же замкнутом
пространстве.
Те же книги увольнений показали: на берег регулярно сходят шесть
человек: командиры орудий, все "старички", вестовой Дрыглюк и комсорг
батареи. Обычно же на шкафуте, в строю увольняющихся дивизиона, три человека
от 5-й батареи, то есть 10%. Корабельный устав определяет иную норму: 30%.
Утром Олег проснулся -- и не нашел в себе сострадания к матросам.
Исчезла и ночная возвышеннесть в мыслях. Были они сухими, четкими,
артиллерийскими, утренними.
Он вызвал в каюту старшину батареи. Мичман Пилипчук прибыл
незамедлительно. Доложил -- и потянул из кармана тряпицу, вытер ею руки,
будто они в орудийном масле, хотя -- Манцев знал -- давно уже Пилипчук к
металлу прикасается руками командиров орудий. Не отрываясь от осточертевшей
офицерский писанины (конспекты, планы, тезисы), Олег Манцев бросил:
-- В отпуск, Пилипчук! В отпуск! Увижу на борту после обеда -- сам уйду
в отпуск. И будешь до декабря торчать на корабле. Летом, сам знаешь, отпуска
нам не светят. Вот бумага, пиши рапорт.
-- До обеда словчусь...
В обед со всех матросов были сняты взыскания, чтоб потом какой-нибудь
ретивый строевик не придрался. Командирам же орудий было приказано:
очередность увольнений определять на месяц вперед, увольнение должно стать
нормой, а не случайностью. Поскольку личный состав батареи взысканий не
имеет и службу несет исправно, увольнение -- вполне заслуженная мера
поощрения со стороны командира подразделения, однако, продолжал инструктаж
командир батареи, все имеет свои границы, всю батарею на берег не отпустишь,
поэтому следует руководствоваться статьей Корабельного устава о нормах
увольнения, а статья эта, 654-я, гласит: "Нормы увольнения матросов и
старшин срочной службы устанавливаются командиром соединения в пределах не
более 30% их общего наличного числа".
Инструктаж проводился в каюте. Манцев снял с полки КУ-51, Корабельный
устав, утвержденный министром в 1951 году, дал командирам орудий подержать
его в руках и прочитать статью 654-ю.
-- Могу поклясться: приказа о норме увольнения в 5, 10, 15 или 20% нет,
не было и не будет!.. Вопросы есть?
Вопросов не было, и командиры орудий вышли. Степа Векшин вздыхал
по-бабьи и косился на портьеру. Из могильной тишины вырвался наконец голос
Гущина:
-- Наш дуралей и красавчик думает, что Голгофа -- это название шалмана
в Балаклаве...
Первые два увольнения прошли незамеченными. Избегая лишних расспросов,
дежурные по 2-му артдивизиону выстраивали увольняющихся не отдельно по
батареям, а сводили их в общую колонну.
Следующее увольнение приходилось на воскресный день. Утром с берега
прибыл Милютин, часом спустя катер унес командира корабля на Графскую
пристань. В 12.30 увольняемые на берег матросы и старшины выстроились на
левом шкафуте. -- Товарищи офицеры!.. Старпом показался на юте, принял
рапорт дежурного по кораблю. Белые и синие кителя начальников служб и
командиров боевых частей облепили Милютина, свита выстроилась клином,
началась проверка увольняющихся. Медленно, с короткими остановками клин
двигался вдоль шкафута, выбивая на остановках тех, кого острый глаз Милютина
считал возможною жертвою береговых патрулей. Выбитые либо стремглав летели
вниз, в кубрики -- менять форменки, бескозырки, брюки, либо неторопливо
переходили на правый шкафут и плелись к люку на средней палубе -- их уже
увольнением не поощрили, и Манцев, поднявшийся на грот-мачту, глазами
провожал эти бредущие по шкафуту фигурки. Как кегли, из строя выбитые, эти
матросы сегодня или завтра вскипят при окрике старшины, будут наказаны, и
берег закроется для них еще на несколько месяцев. Благополучно проскочившие
сквозь чистилище, расслабятся на берегу, и расслабление подведет их, на
безобидное замечание патруля матрос ответит неоправданно резко, а то и
просто запаникует. Так образуется порочный круг, о существовании которого
знают все, и прежде всего офицеры плавсостава с повязками патрулей: они
старались ничего не видеть, уходили с маршрутов, ни во что не вмешивались.
Бездействие патрулей рождало безнаказанность, вычерчивало новые порочные
круги, и никто уже не мог установить точно, с какого момента на боевых
постах кораблей техника переставала слушаться людей, и тогда команды с
мостика принимались так же натужно, как и введенная "мера поощрения".
Наверное, думал Манцев, адмирал Немченко знал, отчего учения и тренировки
стали тягостными на эскадре. "Думать!" -- приказал он офицерам.
Следовательно, думать надо и ему, лейтенанту Манцеву.
Между тем старший помощник дошел до увольняющихся 1-го артдивизиона,
бегло осмотрел их, а потом совершил маневр: перешел на правый шкафут, за
спинами выстроенных направился в нос, а затем вновь оказался на левом
шкафуте. Матросы БЧ-5 и служб протопали мимо артиллеристов, осмотру их не
подвергали, Столь же быстро начали посадку в барказы батареи 3-го
артдивизиона.
На левом шкафуте остались двадцать четыре человека, и для них
прозвучали одна за другой две команды: -- Второй дивизион -- р-разойдись!..
Пятая батарея -- становись!..
Еще одна команда -- и голая правда вылезла наружу: 5-я батарея
отправляла на берег почти столько же, сколько все остальные батареи (6-я,
7-я и 8-я) и группа управления.
К предстоящей экзекуции Олег Манцев приготовился более чем грамотно.
Под его надзором вестовой перешил вторую сверху пуговицу рабочего кителя,
она была на особо прочной нитке, фундаментально закреплена, неотрываемо, но
благодаря искусству Дрыглюка казалась висящей на гнилой ниточке, готовой
сорваться и упасть. Свисая чуть ниже петли, она нервировала глаз, как
одиноко торчащий ствол трехорудийной башни. -- Командир батареи -- ко мне!
Манцев доложил о себе -- чисто, громко, весело. -- Ваши подчиненные? --
Так точно, товарищ капитан 2 ранга! -- Надо полагать, в строю самые лучшие,
самые примерные?
Так точно, товарищ капитан 2 ранга!
-- Вам известен приказ о том, что увольнение есть мера поощрения? '
-- Так точно, товарищ капитан 2 ранга! Все находящиеся в строю матросы
и старшины поощрены мною увольнением за успехи в боевой и политической
подготовке! Взысканий и замечаний не имеют! Поднесенные ему карточки
взысканий и поощрений старпом внимательно рассмотреть и изучить не мог.
Мешала пуговица, вторая пуговица сверху на рабочем кителе командира батареи.
Какого черта она не падает? -- Ранее имели взыскания?
-- Имели. Все взыскания сняты мною по рекомендации командующего флотом,
на разборе АС No 13.
Это была козырная карта. Но старпом -- лицо с особыми полномочиями, а в
отсутствии командира переплетение уставных обязанностей создает ситуацию,
когда любые действия старпома получают автоматическое утверждение -- с
прибытием на борт командира.
Глаза старпома оторвались от пуговицы на кителе Манцева. Прошлись по
матросам, опять напоролись на пуговицу. Рука Милютина дернулась: до зуда в
пальцах, хотелось цапнуть пуговицу, вырвать с мясом, с корнем, чтоб китель
затрещал! Старпом произнес обыденно, спокойно: -- Снять брюки. Проверить
ширину. Такого на линкоре еще не было. Строй дрогнул. И тогда запел высокий
строевой голос Манцева: -- Пят-тая батарея!.. Брюки-и... снять! Двадцать рук
потянулись к ремням, расстегивая их... Голос комбата, знакомый и
повелительный, придал неуставной команде обязательность. Брюки были
мгновенно сняты, запыхавшийся интендант принесенной линейкой измерил их
ширину.
За брюками последовали форменки, тельняшки. Кое-кто из свиты посчитал
нужным исчезнуть, ушел и Лукьянов, что-то неразборчиво сказав Милютину. И
по-прежнему стойко держался рядом дежурный офицер командир 3-го артдивизиона
капитан-лейтенант Болдырев. Всеми делами на юте вершил вахтенный, он и
отправил в рейс барказ с увольняющимися. Десять человек 5-й батареи
продолжали стоять на шкафуте. -- Как заведывания?
-- Заведывания, товарищ капитан 2 ранга, содержатся в образцовом
порядке. Рундуки проверены мною лично час назад!
Старпом глянул на часы: 13.10. По распорядку дня команда отдыхает.
Нельзя спуститься в кубрик, и под предлогом проверки выбросить из рундуков
вещи и на этом основании признать увольняемых неготовыми к берегу.
-- Где старшина батареи мичман Пилипчук? -- Старшина батареи мичман
Пилипчук отбыл в отпуск. товарищ капитан 2 ранга!
Манцев начинал понимать, что старший помощник все события подгоняет под
объяснительную записку в форме рапорта. "Внешний вид увольняющихся был мною
проверен досконально... Отсутствие же находящегося в отпуске старшины
батареи не позволило мне более глубоко вникнуть в состояние дисциплины и
уставного порядка подразделения, которым командует лейтенант Манцев,
положительно характеризуемый командиром дивизиона капитан-лейтенантом
Валерьяновым..."
Запустив руку в карман брюк, Милютин вытащил белые перчатки. Неизвестно
было, изготовляются такие перчатки массово, для продажи в ларьках и
магазинах военторга, или шьются специально для старпомов из особо липкой
ткани. Старший помощник мог этими перчатками обнаружить пылинку на
стерилизованном бинте.
Минуту или другую посвятил старпом надеванию перчаток. Потом гипсовым
пальцем мазнул по лбу правофлангового. Пот, заливавший матроса, перенесся на
перчатку пятном. Капитан 2 ранга Милютин выразительно глянул на лейтенанта
Манцева. И тот раскрыл рот.
-- Старший матрос Куганов!.. Бегом!.. Кубрик -- полотенце -- мыло!..
Вымыться дочиста!.. Вернуться в строй!.. Пять минут!..
Паузами рубленная команда пропевалась на одном дыхании, -- годами надо
было орать в пустых артиллерийских кабинетах училища, чтоб выработать такой
голос, дерзко и уверенно заставляющий одной лишь подстегивающей интонацией
своей исполнять приказания. Обладание таким голосом ставится в заслугу,
наличие такого голоса отмечается в характеристиках.
-- Отставить, -- произнес тихо старпом. И повернулся к Болдыреву.
-- Первым же барказом -- на берег. Всех. А теперь Манцеву: -- Следовать
за мной.
У 4-й башни старпом все-таки вцепился в пуговицу и резко дернул.
Пуговица осталась на кителе. Еще рывок. Пуговица держалась. Старпом
задумался. Пальцем указывал место на юте, где должен был остановиться и
застыть Манцев. Сам же сел за столик, заговорил с оперативным дежурным штаба
эскадры капитаном 1 ранга Пуртовым, флагманским минером. Час был такой,
когда на юте никого не бывает, кроме дежурных и вахтенных.
Солнце резало глаза Манцеву, и он не заметил, как на ют упругим шариком
выкатился командир бригады крейсеров, до 18.00 замещавший начальника штаба
эскадры.
-- Приветствую, старпом!.. Погодка-то, а?.. Погода зовет... Куда зовет
погода, старпом?
-- На пляж, -- предположил Милютин. -- Или в кусты.
Флагманский минер мыслил более глубоко -- В подвалы "Массандры", --
сказал он. -- Там прохладно.
-- Точно!.. Старпом, ты знаешь, что сказал один великий писатель, когда
его попотчевали в подвалах винного треста "Арарат"? "Легче подняться на гору
Арарат, чем выбраться из подвалов ее".
-- Это какой писатель? -- кисло поинтересовался Милютин. -- Не Горький
ли?
-- Нет, Ведь крейсер "Максим Горький" на Балтике!
-- Ну, вам виднее, Петр Иванович... Говорят, на воду спустят еще два
крейсера: "Демьян Бедный" и "Михаил Голодный". Будет на Балтике босяцкая
бригада крейсеров. Есть же там дивизион "хреновой погоды": "Смерч",
"Ураган", "Тайфун"...
-- Три крейсера для бригады маловато, -- внес поправку Пуртов. И
Милютин меланхолически изрек: -- Земля русская талантами не оскудела. Если
уж припомнить всех голодранцев в поэзии начала века, то на всю эскадру
хватит: Сергей Грустный, Андрей Скорбный, Михаил Одинокий, Темный, имя не
помню...
Все трое захохотали, улыбнулся про себя и Манцев: кажется, флагарта
эскадры прозвали Васькой Темным.
-- Максим Горемыка, Алексей Никчемный, -- перечислял Милютин. Командир
бригады остановил его: -- Это уже для бригады эсминцев... Ты что хочешь
сказать, старпом? Что этой армадой, наводящей ужас на, так сказать,
возможного врага, командовать буду я?
-- Как можно... И в мыслях не было, -- разыграл возмущение Милютин. --
Вовсе нет!
Неподвижным изваянием стоя, Олег Манцев слушал треп, набирался ума. О
поэтах-голодранцах он и слыхом не слыхивал. Надо, видимо, спросить у
командира котельной группы, знатока поэзии. Пуговицу Олег не пытался
подтянуть к петле. Он понял: у адмиралов другие глаза, иное поле зрения.
-- Тогда скажи сразу: лейтенанта зачем гвоздями к палубе приколотил?
-- Угла на линкоре не нашел, товарищ адмирал, чтоб поставить в него
непослушного мальчугана... Ишь, что надумал! Уволил на берег ровно тридцать
процентов! На том основании, что все они хорошие, все достойны поощрения!..
("О случившемся мною был поставлен в известность исполняющий обязанности
начальника штаба эскадры командир бригады крейсеров контр-адмирал Волгин П.
И., а также оперативный дежурный штаба эскадры флагманский минер капитан 1
ранга
Пуртов С. В. -- для последующего доклада вышестоящему руководству". )
-- А они достойны?
-- Это та самая батарея, -- напомнил Милютин как можно внушительнее, --
что выполнила стрельбу номер тринадцать.
Надо было как-то реагировать. Матросов с берега уже не вытащишь, а
лейтенант еще не испустил дух.
-- Достойны или нет, это покажет увольнение, -- сказал флагмин.
-- Точно, флажок! -- хохотнул командир бригады. -- Жди звонка из
комендатуры. Сообщат, что линкоровцы в трусах и майках маршируют по Большой
Морской. Ты ведь, старпом, проверял трусы да майки? Я же слышал.
-- Так точно, проверял. ("Со стороны контр-адмирала Волгина было
выражено мнение о недопустимости осмотра нижнего белья у личного состава,
поскольку это входит в компетенцию командиров и старшин подразделений...")
Вестовой принес пятилитровый медный чайник с газировкой. Пили,
отдувались. Флагмина поволокло на воспоминания.
-- Ровно одиннадцать лет назад, в этот же день, лежу я на носилках
во-он там, на пригорке, "Колхида" загружалась ранеными на Угольной, жара,
дымами солнце закрыто... -- А как фамилия этого арапа?
-- Манцев. Лейтенант Манцев, -- ответил Милютин, вглядываясь в стакан,
где пузырилась вода.
-- Значит, отстрелял тринадцатую... Что ж он раньше не мог на линкор
прийти, а? Года два с половиною назад?
Собеседники командира дивизии понимающе хмыкнули. Два с половиною года
назад Волгин командовал этим линкором, и дважды при нем корабль не мог
отстрелять эту несчастливую АС No 13.
-- Опоздал лейтенант, не дождался меня... Старпом, он у тебя часто
опаздывает? -- Конкретно не помню... Но если замечу... -- Тогда и накажи.
Строго. Решительно. Своей властью.
Есть, товарищ адмирал!.. ("Им же, контр-адмиралом Волгиным, было
указано: принимая во внимание молодость лейтенанта Манцева О. П. и
недостаточность опыта, ограничиться устным замечанием, но предупредить, что
первое же серьезное нарушение дисциплины повлечет за собой применение более
жестких мер...")
Каюта начальника политотдела эскадры -- на "Ворошилове". Завтрак,
подъем флага, разбор почты -- и катер с Долгушиным отрывается от борта,
летит к "Кутузову". Две недели назад крейсер опростоволосился: входил в
базу, справа -- пляж, ход самый малый, до пляжа рукой подать -- и вдруг
башни 100-миллиметрового калибра стали разворачиваться, целясь на граждан в
плавках, паника поднялась. Виноват молоденький командир батареи, решил через
дальномер своего КП посмотреть на бережок, да забыл, что башни были
синхронно связаны с командным пунктом. Уже две недели командира батареи
поносили на всех совещаниях, того и гляди -- попадет в список, которому
предшествует сакраментальная формула: "Наряду с офицерами, с которых можно
брать пример, есть и такие, которые..." Влететь в этот перечень -- легче
легкого, а выбираться из него месяцами, годами надо.
-- Немедленно наказать! -- наставлял Долгушин замполита "Кутузова". --
Мягко наказать! За... За... За... неправильное использование техники. И
точка. Хватит. Больше чтоб я о нем не слышал. Беречь надо. Учить, а не
отучивать. Молодые кадры -- наше будущее. Кстати, как вообще служат
выпускники училища Фрунзе? И не только на вашем корабле?
Замполит отозвался как-то неопределенно, фамилии называл. Но ту,
которую хотел услышать Долгушин, так и не упомянул. Более того, испугался
вдруг, стал отрабатывать назад, заговорил о том, что мягким наказанием дело
о панике на пляже не закроешь, потому что на командира крейсера сильно давит
начальник штаба эскадры.
-- Это я беру на себя! -- отмел все страхи Долгушин.
На "Дзержинском" еще комичнее. Опоздавший на барказ лейтенант до
крейсера добрался на ялике, к борту подошел в момент, когда на флагштоке
начали плавно и величаво поднимать бело-синее полотнище стяга ВМС.
Дисциплинированный, что ни говори, лейтенант стоя решил поприветствовать
флаг, раскачал утлый ялик -- -и рухнул в воду. Лейтенант этот вот-вот
попадет в достославный список, вчера о нем -- вскользь, правда, -- говорили
на комсомольской конференции. Еще немного -- и начнет склоняться во всех
падежах, переходить из одного доклада в другой.
-- "Опоздание с берега!" -- и точка! И -- ша! И не падал он за борт! И
не плавал, держа правую руку у фуражки! Выговор! Ну, не увольнять месяц. И
если еще раз услышу...
Возражение то же -- начальник штаба эскадры, вот кто жаждет крови... И
вместе с возражениями -- надежда на Долгушина, на его умение урезонивать
грозного адмирала. Отнюдь не беспочвенные надежды: Иван Данилович
собственными ушами -- не раз притом -- выслушивал славословия в свой адрес,
внимал россказням о том, что будто бы проложена им дорожка к сердцу буйного
и несдержанного начальника штаба. О, если бы знали, какими камнями эта
дорожка выложена. Как только адмирал входит в гнев и обзывает эсминец
лайбой, а командира эсминца -- тюхой, Долгушин еле слышно шепчет на ухо ему
самые известные глупости: "У пора была собака, он ее любил..." Или: "Жил-был
у бабушки серенький козлик..." И словно кость попадает тому в горло, брань
обрывается, красивые черные глаза оторопело смотрят на Долгушина, а уж
Долгушин напускает на себя глубокомыслие. И не такой уж свирепый человек и
не такой уж нетерпимый, как это кажется. Но быть иным ему нельзя:
командующий эскадрой -- тишайший из тишайших, скромнейший из скромнейших,
словечка обидного или громкого не скажет, и при таком молчальнике поневоле
начальнику штаба надо прикидываться громовержцем.
Линейный корабль скалою высится рядом, по правому борту "Дзержинскогв",
кривая труба лихо заломлена назад, как фуражка окосевшего мичмана.
Внушительное сооружение, дредноут. А ход -- 16 узлов, и этот ход стреножит
всю эскадру. Анахронизм, посмешище, давно пора на прикол поставить это
страшилище. И давно бы пора нагрянуть на линкор, призвать того лейтенанта,
которого он ищет, к ответу, закричать, спросить: "Что делаешь? Почему?
Подумал о том, что..."
-- Кстати, в каких нормах проводится увольнение личного состава?
-- В полном соответствии с принятой системой, то есть "увольнение --
мера поощрения"! В полном! -- подчеркнул замполит "Дзержинского".
Ага, значит, догадывается: кое-где увольнение проводится иначе!
Еще один стремительный бросок на катере -- и "Куйбышев". Вопрос тот же:
молодые офицеры. Но роли переменились -- Долгушин требовал наказаний, а
командир и замполит "Куйбышева" горой стояли за своих лейтенантов. И
отстояли их. Цифры, факты, документы -- все было подано начальнику
политотдела в наичестнейшем виде. Неправоту свою Иван Данилович признал не
сразу, но и без тупого упрямства, не стал цепляться к мелочам. Да и нравился
ему хитрюга и умница замполит. И командир достоин уважения хотя бы потому,
что небезразличны ему судьбы тех, с кем он связан -- уставом, службой,
корабельным расписанием -- в тугой и неразрубаемый узел.
Хитрюг не перехитришь, и Долгушин спросил в лоб: -- Вам фамилия
линкоровского офицера лейтенанта Манцева ничего не говорит?
Определенно говорит, по глазам видно. Но молчат, замполит наморщил лоб,
умело изображая работу памяти, командир же с наигранным изумлением поднял
брови. Иван Данилович ждал. Молчание затягивалось. Вдруг замполит как-то
обрадованно раскрыл рот и даже приподнялся.
-- Дунька! -- выпалил он, и командир крейсера закивал, подтверждая. --
Кто-то там на линкоре получил Дуньку!.. Не Манцев ли?
-- Какую Дуньку? -- оторопел Иван Данилович. Ему в два голоса
объяснили: Дунька -- это "дунька", надбавка к окладу, ею оплачивались
береговые расходы офицерской семьи. Вроде бы эта "дунька" полагалась и
командирам батарей, чему никто не верил.
-- Далась вам эта "дунька" 1 -- проворчал Иван Данилович.
Поднялся на ют -- а катера уже нет, оперативный штаба погнал катер на
Минную стенку за флагманским штурманом. Но служба на "Куйбышеве" -- выше
всяких похвал, у трапа ждет командирский катер, матросы на катере смотрят
так, словно на них сапоги семимильные, прикажи -- куда угодно доставят.
Вахтенный офицер на юте -- явно из прошлогоднего выпуска -- присутствием на
палубе командира и начальника политотдела не смущен, командует лихо,
продувная бестия, если всмотреться и вслушаться. Ему-то каково служить?
Молодыми офицерами не зря интересовался Иван Данилович. Считалось, по
всем наблюдениям и донесениям, что лейтенанты эскадры озабочены лишь тем,
как побыстрее освоить вверенную Родиной технику, приобрести необходимые
командные качества и шаг за шагом продвигаться к вожделенным адмиральским
погонам. И вдруг в мае -- приказ министра о разрешении уходить в запас, и в
лейтенантских каютах стали сочиняться рапорты -- белая косточка уходила с
флота, штурманы и артиллеристы, вот что озадачивало. Не желали служить те,
кому исстари русский флот оказывал привилегии. На "гражданку" потянулись с
самых благополучных кораблей, с наиновейших. Когда копнули, когда выслушали
отступников, в тихое удивление пришли. Да, кое-где на крейсерах навели такие
порядки, когда унижение офицерского достоинства стало средством, без
которого целей боевой подготовки не достигнешь. И бумаг развелось столько,
что выброси их за борт -- осадка крейсеров уменьшится на фут. Десятки тысяч
рублей стоит государству воспитание одного лейтенанта в училище -- такую
цифру услышал однажды Долгушин на совещании. И закричал: "Тьфу на эти
деньги! Не рубли по ветру пускаем! Народное достояние! Души людские! "
Но не так уж волнует его сейчас участь всех лейтенантов эскадры. Мысли
заняты всего лишь одним лейтенантом -- с линкора, на который глаза не
смотрели бы.
После святого для моряка послеобеденного отдыха Иван Данилович
перебрался на Минную стенку. Старая катерная привычка сказывалась: пришел с
моря -- иди домой. В каюте на "Ворошилове" не сиделось, тянуло на берег --
не к радостям его, а к незыблемости сущего, к неподвижности и вечности того,
на чем остаются следы твоих ног. Поэтому и упоителен так выход в море на
торпедном катере, короткий отрезок пути, который может стать последним,
стремительный бросок туда, где надо оставить в море торпеду.
Береговая каюта его -- двенадцать квадратных метров, комнатенка на
втором этаже управления вспомогательных судов гавани, кое-какая мебелишка, а
на столе -- для напоминания, предостережения и оповещения -- макет
торпедного катера Г-5, самого маленького и самого грозного корабля в мире. И
пусть все, кого нужда гонит в этот кабинет, знают: здесь удаль торпедной
атаки, здесь трассирующие залпы, здесь могут прошить рубку пулеметной
очередью и здесь тебя, окровавленного, поднимут, перевяжут и спасут. С этого
катерка начиналась служба, с него -- легкого, бойкого, верткого, хрупкого,
быстровоспламеняющегося. Как все-таки много значит первый в жизни корабль,
на котором ты -- командир! Все одноклассники его, попавшие на крейсеры и в
штабы, люди основательные, грузные. Он же, как и шестнадцать лет назад,
легок на подъем, неусидчив, для него все базы -- маневренные, и комнатенку
эту он зовет странно для непосвященного уха: маневренный кабинет.
Ожоги на руках и под сетчатой майкой -- это тоже катерная жизнь,
"катержная", как тогда говорили. От той жизни и привычка бешено
жестикулировать, когда волнуешься, -- со стороны, наверное, забавно видеть
себя, махающего руками. Рации ненадежные, связь часто отказывала, вот и
приходилось руками показывать командирам катеров, что делать надо. Впрочем,
сами знали и понимали, много руками не скажешь. Академия, правда, укоротила
руки, там язык был в почете.

Кусочек Минной стенки виден из окна кабинета Ивана Даниловича, корабли
2-й бригады эсминцев пришвартованы кормами, правее их -- катера брандвахты,
баржи, буксиры, спасательное судно, миноноска, в прошлом веке построенная,
но на плаву еще, иногда даже выходит в море, дочапает до мыса Феолент,
испуганно развернется -- и опять сюда, под глаза Ивана Даниловича. На той
стороне бухты -- судоверфь, там по ночам желтые всполохи электросварки, там
на приколе суда, которым надо бы ходить и ходить. Открыв дверь маневренного
кабинета, Иван Данилович распахнул еще и окно, чтоб проветрилось, чтоб шумы
всей Южной бухты ворвались в комнатенку. -- Манцев! -- громко сказал он. И
еще громче: -- Манцев! Он долго искал человека, носящего эту фамилию.
Просматривал политдонесения прошлых месяцев, вчитывался в свежие, только что
пришедшие. И продолжал слушать, внимать слухам. А слухами земля полна, и
земля стала по-иному крутиться после марта 1953 года. Смерть вождя
взбаламутила застойные воды всех севастопольских бухт. Иные слухи возникали
из ничего, мыльными пузырями, тут же лопаясь: другие, вырванные, казалось
бы, с корнем, вырастали вновь, давая буйные побеги; были слухи,
перераставшие в неопровержимые газетные факты; незыблемо стояли устные
вымыслы, питаемые злобой и потребою дня; слухи шли приливными волнами, и
корабли захлестывались ими до клотиков, чтобы при отливе обнажиться до
ракушек на днищах. Предстоит что-то новое и облагораживающее -- это было во
всех слухах, такой сквознячок погуливал на базе флота. Говорили, что права
корабельных парторганизаций будут расширены, что им станут подвластны
персональные дела командиров кораблей 1-го ранга, ныне подотчетные только
парткомиссии флота. Говорили о пересмотре всех кадровых перемещений.
Говорили... Чего только не говорили! Иван Данилович никак не мог опомниться
от Мартыновой слободы, прислушивался к тому, что говорилось об увольнении на
берег, и в начале июня до него долетела первая весть об офицере, который
своей властью отменил приказ командующего эскадрой. Вести этой он не придал
никакого значения. Молодому офицеру, желавшему уйти с флота, нужно было
набрать некоторое количество штрафных, так сказать, баллов, чтоб заработать
себе уничтожающую характеристику, -- с иной в запас не уйдешь. И те, кто
хотел быть на "гражданке" к началу экзаменов в институты, отваживались на
поступки, от которых немели языки у кадровиков.
Таким был, наверное, и офицер, с явно провокационными целями нарушивший
приказ о "мере поощрения". С ним все ясно: рапорт удовлетворить, от
должности отстранить, отправить в распоряжение ОКОСа -- отдела кадров
офицерского состава. Вскоре и должность обозначилась у офицера, и корабль
стал известен, на котором он служил. И, наконец, фамилия. Командир 5-й
батареи линейного корабля лейтенант Манцев Олег Павлович -- и о нем в
политдонесениях с линкора ни словечка, ни строчки. Зато -- по слухам --
матросы 5-й батареи надобности бегать в Мартынову слободу не испытывали,
ходили в театр, библиотеку, познакомились с семьями коренных севастопольцев,
то есть жили по официальным рекомендациям, служили тоже исправно. Этот
лейтенант Манцев по-своему боролся с Мартыновой слободой и достиг
поразительных успехов. Объясняются они просто: увольнения на берег стали в
батарее нормою, а не исключением, поскольку все до одного матроса
увольнением поощряются. Тем не менее приказ нарушен. И заместитель командира
линкора по политчасти капитан 2 ранга Лукьянов о сем -- ни гугу. -- Манцев!
-- заорал Иван Данилович и закрыл окно. Сейчас появятся ходоки, комсомольцы
обеих бригад и береговых служб, офицеры крейсеров и линкоров, -- им до
берегового кабинета Долгушина добраться легче, чем до каюты на "Ворошилове".
Иван Данилович уселся за стол, убрал с него все бумаги, пусть ходоки знают:
ни одно слово их из этого кабинета не выпорхнет, -- смелее говорите, друзья!
-- Сам виноват! -- оборвал он комсорга крейсера "Нахимов", когда тот стал
жаловаться. Катер ему вахтенный, видите ли, не дал, на "Кутузов" не мог
попасть, на семинар. -- Почти все вахтенные крейсера -- комсомольцы, а ты --
их комсомольский начальник! Все же позвонил Долгушин командиру "Нахимова",
упрекнул. Затем небрежно поинтересовался у комсорга: -- Как с увольнением на
крейсере? -- Нормально! Об увольнении на берег он спрашивал у всех, кто
приходил к нему в этот день, и ответ получал одинаковый: "Нормально!" И
начинал тихо злиться. Послушаешь -- тишь и благодать на эскадре, а выйдешь
на Минную стенку в час посадки на барказы -- и видишь: колышется матросская
масса, сквернословит, вином от нее попахивает. Или "нормально" потому, что с
начальником политотдела эскадры откровенничать не хотят? Но уж самого
Лукьянова он припрет к стенке. Одно из достоинств кабинета на Минной --
возможность увидеть человека в самый для человека неудобный момент.
Подкараулить его у барказа, подстеречь на пути к дому, к семье -- и
спросить. Ценя свое неслужебное время, человек не станет отвечать фразами из
передовицы, а за Лукьяновым такое замечается. Покинув кабинет, Иван
Данилович с грохотом скатился по ветхому трапу, пошел вдоль Минной стенки,
среди спешащих домой офицеров зорко высматривая линкоровского замполита.
Увидел, обогнул его сзади, атаковал с кормы, остановил. Заговорил о том, что
готовится отчет о роли партийных организаций кораблей в укреплении
дисциплины. Как стало известно, линкор может похвалиться определенными
успехами в этой области. В частности, некто Манцев весьма оригинально
увольняет свою батарею, сделал ее сплошь отличной. Не пора ли поделиться
богатым опытом? Тем более что он не находит отражения в документах, которые
составляются самим замполитом. Говорил, а сам всматривался в Лукьянова,
видел, что атака удалась, замполит не ударится сейчас в трескучую казенную
тягомотину. Замполит холодно смотрел на Долгушина -- непроницаемый,
недоступный, словно прикрытый броней линейного корабля. Ответил бесстрастно:
да, коммунисты линкора активно борются за укрепление дисциплины как на
корабле, так и на берегу, и опыт накоплен богатый, спору нет. Он, этот опыт,
изучается. Поскольку речь зашла о Манцеве, то следует сказать, что лейтенант
Манцев -- лучший офицер линкора и, если позволите, эскадры. Чтобы правильно
оценить его деятельность, следует глубже понять смысл общепринятой системы
увольнения, вот тогда-то и окажется, что командир 5-й батареи правильно
понял приказ командующего эскадрой. Долгушин остолбенел. Только сейчас он
сообразил: Лукьянов прав! Введенная командующим система увольнения
преследует единственную цель: матрос на берегу и на корабле -- образец
дисциплины, и этого-то как раз и добился Манцев. И тем не менее приказ
нарушен, искажен, не выполнен и не выполняется. Как, почему -- непостижимо!
И еще более дико то, что ни Лукьянову, ни Манцеву этого объяснить нельзя. Их
нельзя и наказывать: не за что! Они не только защищены броневым поясом. По
их броне запрещено и бить. Фантастическая головоломка! С капитаном 1 ранга
Долгушиным случилось непоправимое: немо разевая рот, он вдруг начал бешено
жестикулировать; уже выйдя в точку залпа, он понял, что выпускать торпеду
нельзя, что надо срочно отворачивать, ложиться на обратный курс, под огнем
противника, который не прозевает, всадит сейчас очередь в подставленный при
повороте борт. Капитан 2 ранга дождался момента, когда капитан 1 ранга
Долгушин обретет власть над своими руками, и прицельно выпустил всего лишь
один снаряд, осколочно-фугасный. Едкой насмешкой было наполнено его
предложение: -- Богатым опытом с вами поделится командование... В частности,
на крейсере "Нахимов" тоже оригинально решают проблему увольнения: второй
месяц как на берег не сошел ни один матрос!

16


Уже полтора года старший лейтенант Званцев томился в Симферополе, не
пытаясь избавиться от опостылевшего города и запаха гнилых фруктов. Дом
офицеров -- вот куда получил он назначение и терпел, не роптал, определенный
на самую черную работу, оформлял доски почета, расставлял запятые в
стенгазетах. -- Обнищал и обнаглел! -- так сказал он о себе, встретив
случайно собрата по профессии, корреспондента "Красной Звезды", а тот
преодолел неловкость и напрямую спросил, не чужими ли лаврами увенчал себя
Званцев, по белу свету пустив клевету на заслуженных адмиралов. Званцев
ответил словами Хайяма: "Посылает судьба мне плевки по пятам, все поступки к
дурным причисляя делам..." Адмиралы, конечно, взбеленились, узнав себя в
боцманах из фельетона в "Водном транспорте", наказание последовало
незамедлительно, чему сама редакция "Красного флота" радовалась, избавляясь
от собственного корреспондента Алексея Званцева, с которым уже хлебнула
горя. И он радовался, с газетою расставаясь, потому и не рвался из
Симферополя. Военкомат часто звал его на помощь, он помогал составлять речи
военно-патриотического содержания, в страдную для призывных комиссий пору
выписывал повестки -- красивым четким почерком, и вообще казалось, что все
он может делать красиво и четко. И в призывную комиссию его включали,
усаживали за длинный, покрытый красным сукном стол, он как бы представлял
ВМФ. Комнату снимал невдалеке от вокзала, паровозные дымы и гудки напоминали
о детстве, о полустанке в сибирской глухомани, мимо которого неслись поезда.
Запах горелого угля возбуждал, а сужавшаяся в перспективе железнодорожная
колея сулила движение ко все прибывающему и прибывающему счастью. И к людям
начинал присматриваться -- к тем, кто подобен был паровозу, который при
одном весе с вагоном мог тащить за собой целую связку их, состав длиной в
километр. Жизнь, которая началась после Сибири, всегда выдвигала его в
паровозы, но почти всегда получалось, что он оказывался в хвосте состава, а
то и вовсе без движения, на очередном полустанке, у которого не задерживался
ни один поезд. В 44-м году уцепился за подножку, доехал до Каспия, страстно
захотелось быть моряком и -- училище на берегу Невы. Правофланговый во
взводе, роте, ассистент знаменосца на всех парадах. "К торжественному
маршу!" -- возглашает командующий парадом; застыли парадные батальоны, над
притихшей площадью гулкой дробью разносятся шаги бегущих линейных.
"Побатальонно!... Первый батальон прямо!.. Остальные..." Ветер полощет
знамена, эхо отраженных команд гуляет над фуражками и бескозырками,
благоговением и строгостью налиты глаза батальонов, а перед знаменными
группами, перед генералами и адмиралами, что во главе полков, копошатся люди
в штатском, вооруженные фотоаппаратами, снимают, щелкают, ищут выгодный
ракурс -- единственные люди на площади, над которыми не властны команды с
трибун, с сотен возвышений над замершими в ожидании толпами. Таким человеком
в штатском и сделала судьба Алексея Званцева -- наблюдателем, замечающим
муху на щеке знаменосца, пятна, проступающие вдруг на небесно-голубых
одеждах газетно-парадной действительности. Над ним властвовали голоса,
усиленные динамиками площадей, но он будто не слышал их. Училище окончил с
отличием, служить захотел на новых крейсерах, уже спущенных на воду, но
назначили его, словно в насмешку, на берег, в штаб Кронштадтской крепости, и
почему так получилось, допытываться не стал, анкета могла подгадить, слово
всплыть, не к месту сказанное. От службы в штабе увильнул, знакомствами уже
оброс и пошел в газетчики. И вот -- Симферополь, грязная комнатушка, при ней
чуланчик, обклеенный "Правдой" 30-х годов, он пробирался в него с фонарем,
как в пещеру с наскальными рисунками. С конца февраля он стал замечать в
себе какую-то дергающуюся суетливость, какое-то жжение было в душе, ему
начинало казаться, что его зовут куда-то, что его ждут где-то, и однажды,
шаря под кроватью, не нашел ничего звякающего или булькающего (начинал
попивать), зато нащупал книгу, раскрыл ее и прочитал: "Ночной дождь висит
над Севастополем непроницаемым дымом". Паустовский! Фраза мычала -- жалобно
и грустно, доверчивым теленком, она звала и указывала. Ясно теперь, куда
стремиться. В час похорон И. В. Сталина он зажег в чуланчике свечи, прощался
с прошлым. Теперь, надеялся он, вымарают из анкет все гибельные пункты,
теперь утонут и лягут на недосягаемое дно когда-то вылетевшие слова. Выждав
месяц, он отправился в отпуск, в Москву, выпрашивать прощение. И получил
его. "Ночной дождь висит над Севастополем..." -- и Севастополь получил он,
назначение в базу флота, кем именно -- пока неизвестно, пока -- в
распоряжение отдела кадров офицерского состава, и когда прибыл, когда увидел
знакомую Северную бухту, сонные корабли в ней, то так потянуло на крейсера,
так потянуло!.. Не болванам или умникам подчиняется на кораблях человек, а
самому кораблю, тому образу жизни, который избрали себе корабли, чтоб
остаться на плаву, сохраняя боеспособность. На корабли, только туда! А не
получится -- что ж, придется вновь подаваться в газетчики.

17


-- Командирам батарей, башен и групп собраться в кают-компании! --
объявили по корабельной трансляции. К совещаниям на линкоре привыкли. В
присутствии старпома Вербицкий однажды как бы случайно выразился: "Ходим на
совещания, не щадя живота своего!" Поскольку немедленного нагоняя не
последовало, выражение прижилось, освоилось дивизией крейсеров, а потом уж и
бригадами эсминцев. Время было предобеденное, 11.20. Поэтому многие пришли в
белых кителях. Рассаживались, переговаривались, поглядывали на старпома.
Милютин молчал. Совещание -- без руля и ветрил -- уносилось в неведомые
дали. Тихо спорили о "Звезде" Казакевича, экранизированной недавно, еще о
чем-то. Вестовой откупорил бутылку нарзана, Милютин выпил. Прищурился,
вглядываясь в крохотные буковки на этикетке. За столом 3-го артдивизиона
заговорили вдруг о ППСС -- правилах предупреждения столкновений судов в
море. На носу экзамены, флагманский штурман грозился прибыть и наставить
двоек, а неясностей в правилах этих полно. Например, утверждается, что
турецкие фелюги в тумане сигнал опасности подают барабаном. Как это
понимать? Чем отличается турецкий барабан от европейского? Искажается ли
звук барабана туманом? Не лупят же турки по барабану до потери сознания,
должна же быть какая-то последовательность в ударах. Короче, что на барабане
исполняют? -- "Турецкий марш" Моцарта, -- сказал Милютин. -- Тема
сегодняшнего совещания такова: поэзия. Офицеры подняли головы. Надо было
слушать чрезвычайно внимательно, иначе не расшифруешь. Были уже беседы о
театре, кино и балете. -- Как вам всем известно, -- начал старпом, -- выходу
корабля в длительное плавание предшествуют мероприятия по линии всех боевых
частей и служб. Штурман, например, определяет девиацию магнитных компасов,
изучает район предполагаемого плавания и делает предварительную прокладку.
Работа штурмана в чем-то похожа на подготовку прозаика к писанию романа. В
отличие от прозаика поэт чаще всего выходит в открытое море наобум, без
запасов питьевой воды и даже без карт. Лоции он не знает, о глубинах в
районе плавания не осведомлен, о господствующих ветрах тем более, хотя
красивое выражение "роза ветров" ему знакомо... Милютин сделал паузу, обвел
взглядом кают-компанию, убедился в том, что его понимают так же
исполнительно и хорошо, как и на ходовом мостике. Завершая теоретическую
часть, напомнил о том, что некоторые поэты не хуже прозаиков знают условия
мореплавания. шпаргалку с ветрами, глубинами и течениями прячут в рукаве, а
иные, намереваясь катером пересечь Северную бухту, делают вид, будто они на
плоту хотят доплыть до американского континента, громко прощаются с родными
и современниками, заранее оплакивают себя и пишут завещания, юридического
значения не имеющие... Разные бывают поэты, полусонно продолжал он. Один
поэт настаивал на том, что он солдатский поэт. К сведению: солдатские поэты
любят пить с генералами, чего никак не скажешь о матросских поэтах.
Последние почему-то стыдятся своего низкого воинского звания и слова
"матросский" избегают. Кроме того, адмиралы не терпят амикошонства, с
подчиненными пьют редко. "Певцы моря" стихов не сочиняют, развивал свои
мысли старпом, песен тем более не поют, "певцы моря" -- эти прозаики низкой
квалификации, на кораблях флота никогда не служившие. Кое-кто, поправился
Милютин, и служил некоторое время, но был вовремя выгнан -- за полную
неспособность определиться в море по звездам, тем самым звездам, которые
светят на каждой их странице. В газетах промелькнуло такое: "поэт Балтики".
Поскольку не существует "поэта Северного моря" или "поэта Каспия", то "поэт
Балтики" создан, конечно, в порядке эксперимента...
Лягнув затем "народных поэтов" за то, что титул свой получают из рук,
никогда не державших томика Некрасова, старпом приступил к "просто поэтам".
-- Сами того не сознавая, они обнаруживают великолепное знание уставов и
наставлений. Возьмем, к примеру, Твардовского. Все, надеюсь, читали его
"Теркина". Трижды или четырежды этот Твардовский обсасывает следующую мысль:
"В каждой роте служит Теркин". Есть вариант: "Теркин придан каждой роте".
Голос Милютина окреп. -- Чрезвычайно ценное замечание!.. Один Теркин на всю
роту! Один! А не два! Не три! Тонко чувствующий устав внутренней службы, не
говоря уже о корабельном, просто поэт Александр Трифонович Твардовский
написал, в назидание строевым командирам, главу о том, что произошло, когда
в подразделении оказалось несколько Теркиных... Вопросы есть?.. Вопросов
нет. Вы свободны. Офицеры поднимались из-за столов, укрепленные в твердом
убеждении: только командиру 5-й батареи лейтенанту Манцеву дозволено
увольнять на берег 30% личного состава. Никому более.

18

-- Товарищ лейтенант! -- позвал шепотом Дрыглюк, и Олег тут же спрыгнул
с койки, шагнул к умывальнику. Брюки выглажены, белый китель тоже, от
надраенных пуговиц по каюте забегали зайчики, чехол на фуражке белее снега.
14.40 -- пора на вахту, менять чистоплюя Петухова, опротивевшего и
опостылевшего до мертвого равнодушия, до тупого безразличия. Четыре года
проучились в одном классе, год как служили на одном корабле, в одном
дивизионе, на учениях и тревогах слышали в шлемофонах дыхание друг друга. Да
тут убежишь с линкора на самую грязную посудину флота, лишь бы расстаться с
другом юности. Отдан правый якорю, на клюзе 76 метров, ветер зюйд-вест 2
балла, море штиль, запущено пародинамо No 2, командир на берегу, барказ No
374 на Минной стенке -- такие вот новости преподнес при сдаче-приеме вахты
лейтенант Петухов, командир группы управления, и добавил, снимая с рукава
красно-белую повязку, самое существенное, сказал, что Юрий Иванович, старпом
то есть, сегодня "зело любезен". -- Ясно, -- ответил Олег и отвернулся. Ни
старпом, ни Байков, ни вся кают-компания не могли выбить из Петухова книжной
дури, тот изъяснялся на языке мичманов из лавреневского "Разлома" и
лейтенантов из "Капитального ремонта" Соболева
Корабль только вчера вернулся из пятисуточного похода (стрельба главным
калибром), в базу пришел поздно вечером, женатые офицеры попрыгали в барказ
-- и к дому, все прочие отсыпались. На юте -- ни души, кроме вахты,
разумеется. Жара. Ни облачка в небе. Справа от Угольной пристани вытащены на
берег лодочки с домашними названиями: "Саша", "Витя", "Нина". А слева --
пляж, девушки Корабельной стороны показывают себя эскадре. В воздухе бухты,
во всем мире -- какая-то легкость, сытость, покой и благодать. Хорошо на
земле живут люди! Сигнальщики доложили о барказе, и Олег поднял бинокль.
Барказ -- линкоровский, рейсовый, идет от Минной стенки, на барказе --
офицер, не в белом кителе, а в синем, что сразу выдавало в нем человека,
только что прибывшего в Севастополь, а два чемодана и шинель дополняли его
до ясности: офицер назначен на линкор. Но куда именно? На линкоре
традиционная нехватка офицеров, 2-й артдивизион вообще на голодном пайке, на
зачетных стрельбах Манцев управляет огнем 6-й батареи, Гущину тоже
приходится работать за двоих. Лукьянов расстался с начальником клуба,
который понес какую-то ахинею перед киносеансом. Инструктор физподготовки
сделал головокружительное сальто и теперь командовал танцами в Доме
офицеров. Барказ подошел к трапу. На ют будущий сослуживец поднимался, как
на трибуну: неторопливо, прямо держась, осознавая, будто под глазами
тысячных толп, собственную значимость. -- Старший лейтенант Званцев прибыл
для дальнейшего прохождения службы на вашем корабле. Не очень-то грамотно,
отметил про себя Олег, но не расстилаться же по палубе перед вахтенным
офицером. Он глянул в поданные Званцевым документы и оторопел. Не
артиллерист прибыл, не связист, не механик, не пропагандист и не инструктор
физподготовки, как это могло показаться. Адъютант командира линейного
корабля! Святое место адъютанта командира действительно пустовало. Незаконно
и временно, то есть одиннадцатый или двенадцатый год, его занимал мичман
Орляинцев, во всем устраивавший командира линкора, и менять его на офицера
он не желал, как не желали того и предшественники командира. Адъютантом по
уставу мог быть только офицер, окончивший командный факультет Высшего
военно-морского училища и знавший по меньшей мере один иностранный язык.
Таких офицеров сыскать на эскадре не так уж трудно, никто, однако, на линкор
не просился и в адъютанты вообще не набивался, должность эта ни в грош не
ставилась. И, главное, все знали, что нежелание расставаться с Орляинцевым
командиры линкора выразили четко: все прибывавшие на линкор адъютанты
подвергались -- по негласному указанию старпомов -- унизительным расспросам,
прямым советам бежать с линкора без оглядки; с адъютантов требовали справку
из санпропускника или ночного профилактория, уличали адъютантов в
зазнайстве, невежестве, в чем угодно, лишь бы те поняли, что лишние они
здесь. -- Мне кажется, мы уже встречались... -- неуверенно предположил Олег,
и Званцев обрадованно подтвердил. Да, конечно, встречались -- в училище,
Званцев кончил его тремя годами раньше, но мог хорошо помниться по
фотографиям в "Огоньке" и "Советском воине", он же был знаменосцем и
ассистентом знаменосца на всех парадах. -- Доверяли... -- улыбнулся Званцев,
и улыбка его, интонация выразили: не тому доверяли, зря доверяли. Еще раз,
отступив на шаг, глянул Олег на прибывшего. Старший лейтенант отличался
отменной строевой выправкой, естественно расслабленная поза его не могла
скрыть прямизны позвоночника, эта необыкновенная прямизна была от природы,
Званцев еще в колыбели обладал осанкою офицера почетного караула. На
полголовы выше Олега, голос богатой баритональной окраски, щеки слегка
обвисли, нос был крупным, именно крупным, а не длинным, и не было во
взгляде, в лице той одеревенелости, что присуща плакатным красавцам. Такой
офицер, подумал Олег, украсил бы ют в час похорон Сталина, такому офицеру
нашлось бы место и на ходовом мостике. Званцев ему понравился. И он
Званцеву. Руки их встретились, рукопожатие было твердым и честным. Они
улыбнулись друг другу. И Олег, зная, что гнать адъютанта все равно придется,
мысленно обругал отдел кадров: ведь отлично осведомлены о том, что адъютанты
не нужны на линкоре, но шлют и шлют, избавляются от тех, кто им самим не
нужен! Но гнать надо, и Манцев громко, чтоб вахта слышала, сказал: --
Значит, адъютантом командира?.. Ну, добро! Дрыглюк поправил бескозырку в
знак того, что понял, и командир вахтенного поста на юте тоже выразил
понимание того, что надо вахте делать. -- Товарищ старший матрос! --
приказал Олег своему вестовому. -- Проводите старшего лейтенанта к помощнику
командира!

И Дрыглюк повел Званцева не к помощнику, а в каюту командира 4-й башни.
Старший лейтенант Ваня Вербицкий был мастером по части розыгрышей и
пакостей, славился умением науськивать да нападать из-за угла. Они ушли, а
на ют поднялся старший помощник, сел за столик спиной к Манцеву, снял
фуражку, вытянул перед собой руки, смотрел на северный берег бухты, всем
видом своим показывая, что идти с рапортом к нему не надо, что сейчас он вне
службы, позволил себе маленький отдых, решил погреться на солнышке, вот и
все. Частые отлучки старшего помощника командира корабля на берег
несовместимы с его пребыванием в этой должности -- такую мысль выражали все
корабельные уставы русского флота, и для Милютина много значили редкие
минуты отрешенности от службы, которая рядом, под ногами, под глазами.
Прошло десять минут. Олег подогнал к трапу барказ, чтоб на нем отправить
Званцева обратно на берег. Ждал. Наконец показался Дрыглюк, а вслед за ними
Званцев, и Званцев не казался человеком надломленным, он не бросился к
чемоданам и шинели, чтоб забрать их и полезть в барказ. Несколько смущен,
всего лишь. Он, видимо, полагал, что все прибывающие служить на линкор
офицеры проходят некоторое испытание через розыгрыши, таков, конечно,
корабельный обычай. И считая, что с ними, розыгрышами, покончено уже, он с
прежним дружелюбием приблизился к Олегу, спросил, когда вернется с берега
командир корабля, и вдруг осекся, замолчал, будто оцепенел. Он, Званцев,
смотрел на Милютина, на спину его, и вопрос был во взгляде его, Званцев
словно силился вспомнить, кто этот человек за столиком, сидящий к нему
спиной и узнавший Званцева по голосу, потому что -- Манцев видел -- спина
Милютина дрогнула, когда зазвучал баритон Званцева, лопатки натянули синий
шелк рабочего кителя. "Кто это?" -- взглядом спросил Званцев у Олега
Манцева, но тот отвечать не собирался. На юте старший помощник командира
корабля -- и вахтенный офицер обязан исполнять все его приказания, даже если
они выражены шевелением лопаток. -- Капитан Бродский, срочно на ют1 -- дал
он команду по трансляции, надеясь теперь только на понятливость корабельного
терапевта, уже не одного адъютанта спровадившего на берег выстукиванием,
выслушиванием и даже проверкою на геморроидальность. Но тут поднялся из-за
столика Милютин, надел фуражку, повернулся, показал себя, размыто как-то
глянул на Званцева, и тот невольно сделал шаг назад, растерянно огляделся,
ища чемоданы... "Да, да, я понял, я ухожу", -- кивнул он, и Олег понял, что
когда-то они, Милютин и Званцев, служили вместе, и так служили, что не
ходить им теперь по одной палубе и встречаться им нельзя в кают-компании. По
отработанному ритуалу проводов Дрыглюку полагалось: шинель отвергнутому
адъютанту -- отдать, чемоданы же -- швырнуть в барказ, к ногам моториста. Но
Олег смилостивился. -- Отдай ему чемоданы, -- приказал он. -- Там знамя. Ему
доверяли... Минная стенка и обратно! -- крикнул он рулевому.

19


Дважды в неделю командир БЧ-2 предъявлял старшему помощнику "Книгу
увольнения офицерского состава БЧ", и Милютин жирным красным карандашом
вычеркивал фамилию командира 5-й батареи. Так длилось шесть недель. Старший
помощник командира забыл, кажется, о своих прямых обязанностях, о том, что
он руководит боевой и политической подготовкой всего линкора. От подъема до
отбоя он кружил над 5-й батареей, коршуном падая на зазевавшихся. Учебные
боевые тревоги -- специально для оставшихся на корабле 70% личного состава.
Учения по борьбе с пожарами -- за несколько часов до увольнения. С лупою
проверял старпом участок шкафута от 73-го до 81-го шпангоута, который по
приборкам драила батарея. Обходил казематы и кубрики, в белых перчатках
держа белейший носовой платок с вышитыми буквами "Ю. М.". Манцев -- рядом,
тенью следовал за самым грозным офицером эскадры. "Грязь!" -- "Никак нет,
товарищ капитан 2 ранга! Это военно-морская пыль!" -- "Не возражать: грязь,
грязь!" -- "Никак нет, военно-морская пыль!" Две недели продолжалась эта
пытка. И внезапно кончилась, старпом потерял вдруг всякий интерес к 5-й
батарее. ("Мною неоднократно проверялась повседневная служба и боевая
подготовка вышеупомянутого подразделения, и существенных изъянов обнаружено
не было". ) Только неделю спустя Манцев догадался: теперь ему не страшны
никакие комиссии, капитан 2 ранга пришел на помощь ему, лейтенанту, и
показал, к а к надо командовать батареей. Наказание еще ожидало его, слова
Волгина не забывал ни Манцев, ни, конечно, Милютин. Надо было как-то
привыкать к безвылазному сидению на корабле. И однажды Манцев забрался на
крышу 2-й башни. Внизу, Ha палубе, шли тренировки матросов на станке
заряжания. Десятки раз бывал на этих тренировках Олег, сам руководил ими. И
вдруг увидел то, чего не замечал ранее, что ушло от внимания всех офицеров
эскадры. Станок заряжания -- палубная артиллерийская установка с обрезанным
стволом, без прицельного приспособления, без щита. Тренировка на станке
простейшая: подавай снаряд, бросай его в канал ствола, закрывай замок,
производи выстрел, открывай замок и начинай подавать следующий снаряд.
Реально -- в бою и на учениях -- матросы, заряжая и стреляя, по-другому
берут ' снаряд, иначе и стреляют: не те орудия, не те снаряды.; На линкоре
только шесть артустановок, где матросы действуют, как на станке заряжания:
76-миллиметровые орудия 3-го артдивизиона. Но на тренировки выводятся
расчеты башен главного калибра, противоминного и даже зенитчики
37-миллиметровых автоматов. Почему же, задумался Олег, адмиралы Главного
штаба так упорно вводят станок заряжания в боевую подготовку? Традиции?
(Станку пятьдесят лет от роду, не меньше.)- Укрепление навыков повиновения?
Взаимопонимание -- догадался Олег. Знакомый человек узнается издали по
походке. Как узнается, по каким признакам -- никто объяснить не может. Точно
так и матросы, тренированные станком, без слов понимают друг друга. Наклон
головы впереди стоящего может изменить темп заряжания; взгляд, брошенный
через плечо, говорит больше россыпи команд. Так бывает всегда, когда
несколько сильных и ловких мужчин сообща делают нужную и нравящуюся им
работу. Тренировка на станке создавала особую психологическую атмосферу
оповещения, опознавания и согласования, без чего невозможна правильная
работа орудийных расчетов на учениях и при стрельбах. Но почему тогда в
расчетах станка заряжания матросы разных орудий? Зачем комендору 3-го орудия
приучаться к заряжающему 7-го орудия? Боевая тревога разделит их. Много лет
назад умнейший человек, экономя время и место, стал тренировать орудийные
расчеты на свободном пространстве палубы, на списанной пушке. Тренировки
остались и поныне, а идея забылась, и то, что происходит сейчас на линкоре,
на эскадре -- это что-то близкое к воинскому преступлению, методически
неверное решение, рассогласование орудийных расчетов. Дошло до тоги, что на
станок заряжания посылают вместо наряда вне очереди.
5-я батарея стала тренироваться отныне орудийными расчетами, а не
сборными группами. Щелкал секундомер от пальца Олега, нормативы, замечал он,
перекрываются. Но не только секунды радовали. Орудийные расчеты жили вместе,
в одном кубрике, обедали в одном каземате, там же несли боевые готовности, и
тренировки на верхней палубе сглаживали, притупляли неизбежные в коллективе
стычки. Командиры орудий докладывали об этом. Пилипчук, из отпуска
вернувшийся и новые порядки отвергавший, тоже признал полезность тренировок.
Валерьянов поздравил подчиненного: "Прелестно, мой друг..." Через несколько
дней комдив пригласил Манцева к себе, показал отпечатанное на машинке
произведение в форме статьи, предназначавшейся "Морскому сборнику". Статья
называлась так: "Психологические основы корабельных тренировок". Авторы: А.
Валерьянов и О. Манцев. -- Я кое-что дополнил, -- скромно заметил командир
дивизиона. Статью Олег прочитал. Возмутился. -- Позвольте!.. Откуда все это?
-- От вас, от вас... Из ваших уст. Я ведь с вами ежедневно встречаюсь, я
сижу с вами в КДП, я присутствую на ваших учениях и тренировках. И все
записываю... Он достал папку, на ней крупными буквами было написана: МАНЦЕВ.
-- Вы сами не знаете, кто вы, -- грустно констатировал командир дивизиона.
-- Счастливейший период переживает Ваша голова, со второй декады мая в ней
зафонтанировали идеи. Поток идей, праздник идей. А ими мы не богаты,
упускать их нельзя... Командиры дивизионов заглядывают в эту папочку.
Байкову она нравится. Старпом -- между нами! -- брал ее на вечерок. Вот так
вот. Дерзайте, лейтенант Манцев.

20


Артисты приехали в Севастополь, и холостые офицеры радостно встретили
их. Баржа в Южной бухте давно уже превратилась в плавучую гостиницу для
артистов, и до баржи их провожали, у баржи назначали свидания, а на барже
устраивали веселые и скромные вечеринки. Олег познакомился с востроносой
худенькой девчонкой, как чайка крикливой, такой же вечно голодной. Девчонка
до весны работала в симферопольском театре кукол, потом ее вышибли оттуда за
какие-то грешки, но стали включать во все концертные труппы, так она и
оказалась на барже. Офицеры 2-й бригады эсминцев прозвали ее Дюймовочкой --
не за рост, а за тонюсенький голосок. В нем, несмотря на пронзительную
крикливость, слышалось большое уважение к себе. Олег же владел голосами,
какими произносятся тронные речи или созываются народные ополчения. Он и
Дюймовочка разыгрывали веселые представления на барже. Сбегались на них
артисты, офицеры, знакомые офицеров, просто те, кому надоели казенные
спектакли в театре имени Луначарского. Дюймовочка изображала в стельку
пьяного матроса, во всем остальном верного уставу и преданного флоту. После
серии столкновений с гражданскими и военными властями, околпаченными ею,
Дюймовочка нарывалась на коменданта города, опытного и неподкупного воина,
славного ветерана, мастера любой диалог превращать в монолог. -- Вы почему
напились, я вас спрашиваю? -- Я, товарищ полковник... -- Молчать, когда с
вами разговаривают! Я вас спрашиваю, почему вы пьяны? -- Я, товарищ
полковник... -- Молчать, когда с вами беседуют старшие!.. Я вас спрашиваю...
В двадцать два года Олег обладал немалым -- для лейтенанта -- сценическим
опытом: школьный драмкружок, училищная самодеятельность с непременным дуэтом
Фомы и Еремы из "Вольного ветра". Он мог петь, плясать, говорить нужными
голосами, следить за залом,. умело вызывать аплодисменты. Дюймовочка могла
изображать все: толпу, разудалого лейтенанта, сонную непоколебимость
правопорядка и сомнения перста указующего; говорили, что воспитывалась она в
цирке -- откуда иначе эта буффонада, умение заплетать себя в узел или со
стройностью флагштока стоять на кончиках пальцев. Неуемная мысль ее бегала
по базарным рядам, шла, расталкивая прохожих, по Большой Морской,
протискивалась во дворик комендатуры, стремительно неслась по палубам
крейсеров, и мысль везде находила нечто великое и забавное. Однажды в ряды
зрителей вперся хозяин Минной стенки капитан 2 ранга Барбаш. Хмуро оглядел
собравшихся любителей Мельпомены, мысленно прикинул, кого на гауптвахту, а
кого к себе на монолог, но, к удивлению и радости баржи, сел и воззрился на
Манцева, слушал внимательно, а Дюймовочке даже похлопал. Вероятно,
Дюймовочка была гениальной артисткой -- театра одного гениального актера.
Под плеск забортной воды журчали в трюме разговоры о русском балагане, о
Петрушке, о скоморохах. Олег не мог слышать их, он тянул Дюймовочку в
ресторан, подкармливал ее, чтоб она не рассыпалась в пепел после
самосожжения на сцене. Забегали и к Векшиным в надежде на хлебосольство
Ритки. Фотографировали трехлетнюю дочь Степы -- с разных позиций, в разных
занятиях: за столом, на ночном горшке, при поимке таракана. Девочку звали
Верой, так и родился фотомонтаж "Наша Вера", позднее выставленный в 61-й
каюте. Дюймовочка провожала Олега до барказа, холодный нос ее бездушно
касался его щеки. Стояли жаркие безветренные дни и ночи. В черной воде
отражались то ли звезды, то ли огни бухты. Вода была черным ковром с
вытканными желтыми лепестками, и барказ катился по ковру. Олег обычно на
банку не садился, стоял рядом с рулевым, ухватившись за поручни, и все
впитывал: и шорох вод, и потрескивание звезд, и всплески матросских
разговоров на баке.
Когда сигнальщики доложили вахтенному офицеру, -- а вахтенным стоял
Олег Манцев, -- что катер под флагом начальника штаба эскадры отошел от
Графской пристани, Олег стал наблюдать за "Ворошиловым". Сыграют
"захождение" или нет? Если да, то и Олегу следует вызывать горниста. Устав
обязывал приветствовать катер с начальником штаба эскадры, отдавать ему
честь, то есть играть на горне "захождение", давать по трансляции команду
"стать к борту!". Но при условии, если расстояние до катера не превышало 3
кабельтовых. Если же превышало, то вахтенный офицер спускался на срез и с
площадки трапа приветствовал катер, прикладывая руку к фуражке, взглядом и
поворотом головы сопровождая высокое должностное лицо. Этот простенький
уставной обряд из-за условий Северной бухты и опасного нрава начальника
штаба усложнился и углубился до проблемы "быть или не быть?". 3 кабельтова
не отмерены флажками, не выставлены буями и вешками. И не так важны 3
кабельтова, как состояние духа и тела начальника штаба. Сыграно "захождение"
или не сыграно, 3 кабельтова или 3,5 кабельтова, но если адмиралу что-то не
понравится, катер опишет дугу, на малом ходу пройдет рядом с трапом, чтобы
узнать, кто на вахте, а затем развернется, подлетит к кораблю, приговор
будет изречен мегафоном и подтвержден растопыренными пальцами: "Десять суток
ареста при каюте!" Мысли начальника штаба эскадры настолько своенравны и
буйно-стихийны, что, к примеру, объявленный вахтенному "Кутузова" арест
означал на самом деле "предупреждение о неполном служебном соответствии"
помощнику командира "Нахимова". Старпомы, когда вахтенные докладывали о
наказании, обычно хватали телефонную трубку и обзванивали коллег,
допытываясь до истины. Какова она ни была, вахтенные арест не отбывали,
достаточно было и того, что их фамилию знает начальник штаба эскадры.
"Захождение" на "Ворошилове" не сыграли. А катер шел, прижимаясь к берегу
Корабельной стороны, в 4 кабельтовых от линкора, и явно направляясь не к
линкору. Олег стоял на площадке трапа, "поедая глазами" начальство. На
хорошем ходу катер проскочил мимо Угольной пристани, определенно целясь на
"Дзержинский". На крейсере уже заметили его. Испуганным, голосом вахтенный
объявил по трансляции: "Горнист наверх!" Вдруг катер стремительно повернул к
линкору, к трапу, из рубки катера вышел контр-адмирал, цапнул мегафон и с
расстояния слышимости рявкнул: "Фамилия?" -- Лейтенант Манцев! -- крикнул
Олег вслед катеру, сложив ладони рупором. Теперь следовало достойно принять
десять суток ареста. Катер между тем приближался к точке, откуда он мог
развить полный ход, чтоб на крутом развороте -- лихо, по-морскому -- вновь
подойти к линкору и отхлестать вахтенного, старпома, всю эскадру. Но
произошло неслыханное, небывалое, непредвиденное. Катер достиг исходной
точки маневрирования и -- остановился, застопорил двигатель. Он болтался на
волнах, лишенный хода, его сносило к берегу, а катер все не решался пойти в
атаку на вахтенного, и даже Манцев не понимал, что нерешительность катера --
от услышанной адмиралом фамилии, что о командире 5-й батареи начальник штаба
эскадры знает много больше того, что обязан знать, а знать о нем он вообще
не обязан, и раздумье адмирала означало: "Ждешь 10 суток ареста при каюте?
Не жди. Так дешево не отделаешься". Наконец катер фыркнул, как-то нехотя
вышел из дрейфа и на полном ходу полетел к "Дзержинскому". Там сразу запели
два горна. Олег опустил занемевшую руку. Поднялся на ют. Локоть к локтю
стояли: горнист, Ваоя Дрыглюк, командир поста на юте, рассыльный дежурного
'офицера. Кто-то из боцкоманды торчит у вьюшки. Кто-то из офицеров выжидающе
смотрит. И -- Милютин. Старший помощник командира корабля все видел, все
понял, о чем жестом дал знать Олегу, когда тот бросился докладывать ему.
Жестом же попросил у Олега бинокль и направил его на "Дзержинский", на юте
которого ждали теперь того, чего так и не получил Манцев. Ни слова не сказал
Юрий Иванович. Но и так было понятно. Зимою Милютин уходил на "Дзержинский"
командиром, и, возвращая Олегу бинокль, предлагая и ему посмотреть на
учиняемый флотоводцем разгром вахты, он показывал ему цену своего риска,
давал возможность соизмерить несоизмеримое: мутные лейтенантские страстишки
-- и отточенное желание старпома стать командиром. Это беспробудное, сосущее
желание в крови каждого старшего помощника, и если уж Милютин это желание
подавляет, то не ради страстишек, а для чего-то несравненно большего.
На барже Олег. узнал, что Дюймовочки нет и не будет. У нее кончился
пропуск в закрытый город Севастополь, и продлить ей этот пропуск не удалось.
К светлой грусти примешивалась досада. Непредвиденный отъезд срывал новую
программу, над ударным номером ее с упоением работала Дюймовочка. О высылке
ее из Севастополя на Минной стенке знали многие. Кто-то сказал Олегу, что,
знать, на юге девчонке не светит, подалась на север. Олег промолчал. Он-то
знал, что на север Дюймовочка не двинется по той простоя причине, что там
она замерзнет. Весь гардероб ее был на ней, и все, что могло на теле ее
держаться и не распадаться, ежедневно штопалось и перештопывалось.
Пренебрегая монастырскими порядками баржи, Олег однажды вломился в каморку
Дюймовочки и застал ее за истинно женским делом: мелькала игла. "О, Олег,
если б ты знал, как все надоело!.." -- расплакалась вдруг она... Жалко стало
девчонку, рука потянулась было в карман за деньгами, но вовремя подумалось,
что такая вот нищая жизнь и помогает Дюймовочке быть на сцене талантливой.
Он рассказал о штопке Рите Векшиной, та вспыхнула, отрезала: "Не бойся,
такая не пропадет!", -- и музыкальное ухо Олега покоробилось: слова Ритки
звучали с акцентом пыльной и грязной провинции, что москвича всегда
отвращает.
-- Не горюй, -- утешили Олега на Минной. -- Скоро другие приедут, на
замену. Найдешь себе новую партнершу, те еще номера будете на сцене
откалывать!.. И опять Олег промолчал... Не будет больше никаких Дюймовочек,
знал он уже. И номеров на сцене, и чечетки на палубе, и военно-морских
анекдотов. Все самое приятное уходит из жизни как-то незаметно, следов не
оставляя. Давно ушла травка, обычная, зеленая, которой покрыта земля, -- а
так в детстве нравилось по травке этой ползать! А лес вообще видишь в
дальномере, когда линкор идет вдоль побережья. И девушки уходят, и
Дюймовочка вот улетела неизвестно куда. Прощай, лейтенантская юность... Олег
брел по Минной стенке, не зная, куда податься, как вдруг его окликнули по
фамилии. Он остановился и обернулся. -- Лейтенант Манцев -- это ты?.. Так
вот что, Манцев, погляди и запомни меня! Перед Олегом стоял низкорослый
капитан 2 ранга. На грубом квадратном лице его горели свирепые глаза,
кривоватый нос был привален к правой щеке, где-то на затылке начинался шрам,
узкой лентой пересекал шею и уходил под китель. -- Запомнил?.. Так знай,
Манцев: увижу тебя на моем корабле -- прикажу выбросить за борт! Услышу
разговорчики насчет увольнения матросов -- отведу в комендатуру!
Разрешите узнать название корабля, с борта которого я полечу в воду?
-- Я -- командир эскадренного миноносца "Бойкий" капитан 2 ранга
Жилкин! Запомнил?.. Прощай!.. К Олегу приблизился смеющийся штурман с
"Безбоязненного", слышавший разговор от начала до конца. -- Каков, а?
-- Он чей? -- спросил Олег, потому что "Бойкий" входил в состав 1-й
бригады эсминцев, прозванной королевской: все или почти все командиры
эсминцев этой бригады были зятьями, племянниками или двоюродными братьями
московских адмиралов; когда же на севастопольские экраны вышел американский
фильм "Королевские пираты", то соответствующее прозвище получили и командиры
кораблей из клана родственников.
-- Ничей. Самоучка без роду, без племени.

23


Офицеров и сверхсрочников увольняли до утра, то есть до подъема флага.
Применительно к линкору это означало, что в 07.15 рейсовый барказ с
уволенными отваливал от Минной стенки и в 07.30 подходил к левому трапу
линкора. Прибежавшие на стенку чуть позже 07.15 могли еще рассчитывать на
случай, на оказию. Не выпадал случай -- готовились к односторонней беседе с
Милютиным, после которой по собственному почину пропускали два или три
увольнения. Безоблачным июньским утром капитан-лейтенант Болдырев опоздал на
барказ. Подвели его не безукоризненно точные часы, которые он трижды в
неделю сверял с хронометром в штурманской рубке. Подгадил шофер такси:
прошедшую ночь Болдырев провел в Симферополе. Появление на корабле после
подъема было для Болдырева поступком столь безнравственным, что исход беседы
со старпомом его никак не пугал. Самосуд был страшнее. Капитан-лейтенант
Всеволод Всеволодович Болдырев приговорил бы себя к аресту при каюте сроком
на один месяц -- за поведение, порочащее высокое звание офицера и должность,
этим офицером занимаемую. Продуктивно и целесообразно мыслящий Болдырев
огляделся. Надо было найти плавсредство, которое в считанные минуты
перенесет его на корабль. Линкоровские и крейсерские барказы
пришвартовывались к стенке невдалеке от эсминцев 1-й бригады. Но сегодня их
не было, иначе Болдырев попросил бы у друзей бригадный катерок. Есть друзья
и в управлении вспомогательных судов гавани, там дали бы рейдовый буксир, но
подойти на буксире к борту линкора в момент, когда на обоих шкафутах
выстроена к подъему флага команда, было равносильно тому, как если бы
Болдырев поднялся на ют босым или без брюк. Между тем в двух метрах от
Болдырева покачивался на воде изящный катерок. Мотор на нем был заглушен,
катерок волнами прижимался к пирсу, и кранцы, выброшенные за борт и
предохранявшие корпус от ударов о пирс, громко и смачно поскрипывали. Это
единственно годное для передвижения плавсредство ожидало хозяина, командира
крейсера "Нахимов". Командиры новых крейсеров казались Болдыреву
заносчивыми, гонористыми, обидчивыми и нервными людьми, чему он находил
объяснения и оправдания. Но просить командира "Нахимова" подбросить его,
линкоровского офицера, на линкор Болдырев не мог, хотя в просьбе его не было
ничего предосудительного. Бывали же случаи, когда командиры "Дзержинского" и
"Кутузова" забирали с собою опаздывающих линкоровцев, чтоб досадить этим
Юрию Ивановичу или сделать ему приятное, а скорее всего то и другое вместе.
Однако Болдыреву было известно, что неделю уже Милютин и командир "Нахимова"
пребывают в ссоре. Еще раз оглядел он рейд Южной бухты и водную гладь у
Графской пристани в последней надежде, что сейчас откуда-нибудь возникнет
барказ. Нет, все напрасно. Вдруг мимо Болдырева промчался матрос и крикнул
лейтенанту на катере, что тому приказано идти к крейсеру, командир же
крейсера остается на берегу, в штабе, откуда позвонит, Лейтенанта на
командирском катере Болдырев заметил давно, вспомнить же фамилию его не
смог, потому что знакомился только с теми, кто полезен для будущего. Но
сейчас представлялась редкостная возможность: обогнать на этом катере
линкоровский барказ и прибыть на корабль вовремя. -- На катере!.. Лейтенант1
Закинь на линкор! Опаздываю! На катере уже убрали кранцы, но мотор не
заводили. От того, что эсминцев рядом не было и все в Южной бухте застыло
перед сигналом на построение, каждое слово Болдырева звучало явственно,
внушительно, и на катере все посмотрели на стоящего у рубки лейтенанта, не
спешившего почему-то с ответом. Он стоял спиной к Болдыреву, и тот по
затылку определил, что острижен лейтенант почти как новобранец, очень
коротко. Предчувствие неудачи охватило Болдырева. -- До "Ворошилова" могу,
-- отозвался лейтенант в тот момент, когда Болдырев собрался повторить
просьбу. -- Дальше -- нет. Из- машинного отсека раздавались уже пырскающие
звуки заводимого двигателя, а Болдырев, понимая, что каждая секунда дорога,
молчал и никак не мог опомниться от удивления. Почему только до
"Ворошилова"? Может, он ошибся и лейтенант служит на "Ворошилове"? Нет, на
корме катера хорошо виден знак принадлежности катера именно "Нахимову" --
желтый треугольник на красном фоне. Что же тогда мешает катеру слегка
изменить маршрут? Наконец он догадался, и догадка была столь необыкновенно
проста, столь позорна для лейтенанта, что Болдырев надменно усмехнулся и
тяжелым взглядом уперся в спину вышколенного недоумка.
Разгадка же была в том, что с кормы "Нахимова" могли увидеть катер у
трапа линкора, подход же катера к "Ворошилову" оставался не замеченным
старпомом "Нахимова", а тот мог спросить лейтенанта, зачем катер подходил к
линкору, -- вот чего боялся этот слюнтяй. -- Пойми, время! -- строго сказал
Болдырев и фалангою указательного пальца постучал по стеклу часов, как
указкою по столу, когда матросы на занятиях в кубрике отказывались понимать
очевиднейшие истины. -- Скажешь Сергею Петровичу (Болдырев хорошо знал
старпома с "Нахимова"), что Болдырев с линкора попросил.
Услышав о старпоме, лейтенант .обеими руками вцепился в поручни на
рубке, медленно повернулся, как-то дико, затравленно глянул исподлобья на
Болдырева... На лице его отразились все степени страха -- от легкого испуга
до всепроникающего оцепенения. И Болдырев понял, что лейтенант затуркан и
забит разносами старпома, комдива и командира БЧ, что любой -- любой! --
разговор со старпомом ему в великую тягость, что отработка повседневной
службы, которой занят сейчас "Нахимов", смотры и осмотры, замечания,
выговоры и аресты при каюте -- все, что составляет будни крейсера, на
котором флаг поднят всего полгода назад, не обожгло и не закалило сырого
лейтенанта, не превратило его в стойкого жизнелюбца, довольного тем, что и
сегодня его (ха-ха!) не сняли с вахты, не сделало из него неприступного
человека, такого, как Болдырев, а измочалило настолько, что он потерял волю,
характер, веру. Болдырев молча (при матросах все-таки!) повернулся на
каблуках, дошел до расписания рейсов, в котором, конечно, не обнаружил для
себя ничего нового, тем же неторопливым шагом добрался до кафе на стенке,
потребовал стакан чая, булочку и выпил чай, держа стакан двумя пальцами, от
себя подальше, стараясь даже рукавом тужурки не касаться буфетной стойки
презираемого им заведения, куда перед обедом забегали мичмана и главстаршины
обеих бригад. На линкор он прибыл в 08.47 и, смотря в переносье старпома,
четко доложил об опоздании, на что Юрий Иванович Милютин задумчиво
промолвил, что, право, не заметил отсутствия капитан-лейтенанта Болдырева,
ибо полагал и сейчас полагает: увольняться ведь Болдырев хотел в следующую
субботу? Болдырев радостно сообразил, что берег ему воспрещен на ближайшие
десять дней. Так, только так следовало понимать старпома. Прошла неделя,
другая, третья, а он не сходил с корабля. Ему вспоминался лейтенант. Есть
друзья на "Нахимове", им рассказать -- они внушат недоумку, что исполнять
просьбы капитан-лейтенанта Болдырева повелевает ему не устав, а великое
братство офицеров плавсостава. Но текли дни, и Всеволод Болдырев, всегда
пристально за собой наблюдавший, с удивлением обнаружил, что презрение к
лейтенанту понемногу улетучивается, что он уже немножечко жалеет лейтенанта.
Да и как не посочувствовать бедолаге: старпом на "Нахимове" крикливый и
глупый, командир чванливый, команда сплошь неопытная, флаг на крейсере
поднят всего полгода назад, матросы еще не научились разбегаться по боевым
постам, матросы на большее пока и не тянут, поэтому и дерет начальство семь
шкур с лейтенантов. В кают-компании обеденные столы дивизионов расставлены
так, что Болдырев мог видеть спину и затылок Манцева. Командир 5-й батареи,
по наблюдениям Болдырева, был языкаст и находчив, разительно отличался от
лейтенанта с катера, но и его, Манцева, стал жалеть Болдырев, и
небеспричинно, потому что знал будущие Манцева. По команде Болдырева
зенитная артиллерия линкора забрасывала в небо столько снарядов, что ими,
как тучами, можно было закрыть солнце. Когда на утреннем построении
капитан-лейтенант Болдырев шел вдоль строя дивизиона, у матросов замирало
дыхание, а офицеры опускали глаза. Жалость к лейтенанту уже не удивляла его.
Болдырев понял, что не лейтенанта жалеет он, а самого себя, потому что он,
Болдырев, такой же растерянный, напуганный и безвольный человек, что сейчас
он осознает то, что ощутил не так уж давно, месяца два или три назад. Все
пошло от обычного дежурства по кораблю в январе. Заступил на дежурство
подавленным, дела в дивизионе были так плохи, что дальше некуда. В батареях
и группе управления -- склоки, ссоры, мичмана и главстаршины бегают в каюту
комдива с жалобами друг на друга, офицеры надорвали глотки, наводя порядки в
кубриках и на боевых постах, и тут уж не до правильной установки скорости
цели на зенитных автоматах. И стрелять стали плохо. В пикирующую мишень
попали, "колбасу" поразили, но опытному глазу видно: случайность! В Черным
море до сих пор нередки встречи с плавающими минами, стрельба по ним всегда
на линкоре была приятным развлечением, но вот в декабре по такой мине пять
минут лупили автоматы на крыше 4-й башни -- и не взорвали, притопили всего
лишь... Нет, так дальше служить нельзя! Надо что-то делать] Той ночью все
открылось. В рубке дежурного офицера листал он книги, журналы, перечитывал
старые рапорты, отчеты, сводки, ведомости, и в руки попалась "Разносная
книга приказов". Как только в ней появлялся новый приказ, вестовой старпома
обегал с книгою каюты офицеров, под приказами расписывались, и Болдырев
увидел свою подпись под текстом, который тогда еще, более года назад,
возбудил в нем недоверие. Выдержка из приказа командующего эскадрой: на
берег увольнять только дисциплинированных матросов и старшин срочной службы,
увольнение их считать как поощрение за примерное исполнение обязанностей. Он
задумался. Впрочем, он и раньше думал о странном приказе этом. А сейчас
убедился, что не один он думал. На полях текста кто-то даже осмелился слабым
нажатием карандаша вывести какие-то буквы и цифры. Лупа, найденная в столе,
позволила разглядеть и расшифровать, безвестный комментатор текста приводил
статьи уставов, нарушенные приказом, отсылал к разъяснению Главного военного
прокурора, опубликованному в "Красной Звезде". Болдырев -- та ночь все еще
длилась -- просмотрел в своей каюте все дивизионные книги увольнений. И
выяснил, что не самые лучшие увольнялись на берег, барказы высаживали на
Угольной и Минной отнюдь не тех, кто быстрее всех прибегал по тревоге на
посты или точнее всех наводил на цель стволы автоматов и орудий. Увольнение
стало редкостью, лакомством, а деликатесы всегда достаются не всем, а только
избранным, само собой образовалось привилегированное меньшинство: писари,
старослужащие командиры боевых расчетов, вестовые, комсорги и просто
ловкачи, прикрепившие себя к каким-то нематросским делам в береговых
конторах, делающие какие-то стенды в Доме офицеров, какие-то плакаты на
Матросском бульваре. И уж совсем гадко: на берег постоянно ходят нештатные
корреспонденты "Флага Родины", относят в редакцию заметки, статеечки. ("На
нашем корабле с успехом прошло выступление ансамбля песни и танца, военные
моряки аплодисментами провожали полюбившихся им артистов".) За берег эта
кучка держалась крепко, старалась угодить "корешам", которых на берег не
пускали, относила в починку часы, отправляла телеграммы. Гнусность какая-то.
Гнойник. И вскрыть его проще простого: сделать увольнение нормой, грубой
ежедневной пищей, а не лакомством, отпускать на берег не двадцать человек, а
восемьдесят. И сразу исчезнет, растворится в общей матросской массе эта
кучка избранных. Их-то, избранных, и били однажды в кубрике. Ночь прошла. Но
три месяца еще Болдырев размышлял: увольнять или не увольнять? Он думал,
зная, что многие сейчас думают -- и на линкорах, и на крейсерах. Сам адмирал
Немченко приказал: "Думать!" А над Северной бухтой, над кораблями эскадры
висело: "Увольнение -- мера поощрения!" Матросов .можно не наказывать, их
просто лишали берега -- и многие командиры башен, батарей и групп
рапортовали о высокой дисциплине, поощряясь за успехи в воспитании. И многим
матросам система эта, как ни странно, пришлась но нраву. Она оправдывала их
нерадивость, она делала их невосприимчивыми к наказаниям. -- Плохо стреляем,
плохо! -- возмутился в феврале Болдырев, созвав своих офицеров. Пожалуй, он
стал бы увольнять на берег не двадцать, а восемьдесят матросов -- в конце
февраля или в марте. Если б не срочный выезд в Симферополь за матросами,
попавшими там на гауптвахту. Надо бы отправить за ними командира 9-й
батареи, это его подчиненные напились, едва начав отпуск, и не ехать самому.
Надо бы! Но кто мог предугадать, кто?.. Зашел в военкомат, а там ему папку
вручили: ваш, севастопольский офицер, оставил, передайте ему, очень
просим... Он взял, обещал передать, надеялся, что сама папка подскажет
фамилию и должность владельца. Каюты на линкоре ключом изнутри не
закрываются, ни одна, таков корабельный порядок, таковы линкоровские
традиции. Болдырев, начав читать бумаги в папке, встал, порылся по ящикам,
нашел ключ и двумя поворотами его изолировал себя от корабля, эскадры, флота
и всей страны. Папка вобрала в себя документы о жизни заведующего баней No 3
Цымбалюка Петра Григорьевича, и документы связывала не хронология, а мысль
того, кто в определенном порядке приложил справку к справке, квитанцию к
письму, статью к странице, вырванной из книги, а страницу -- к машинописному
тексту комментариев, и мысль составителя необычного сборника притягивала и
отпугивала, забавляла и отвращала. Петр (в некоторых документах -- Петро)
Цымбалюк, мужчина 38 лет, родившийся в селе Новогеоргиевском, Кировоградской
области, был "брошен" на баню после очередной смены лиц в руководстве
городским хозяйством. Карусель сделала полный круг, сидевшие на буланых
коняшках товарищи перебрались на караковых жеребчиков, и карусель
завертелась на прежних оборотах. Кто-то вынужден был перебазироваться на
другие игрища, на менее впечатляющие аттракционы, не столь доходные. Чья-то
неразумная воля определила Цымбалюка на баню, карусель поскрипывала, неся на
себе разгоряченных всадников. Цымбалюк ничем не отличался в ту пору от них.
Первым у себя в бане подписывался на заем в размере двухмесячного оклада,
рапортовал о трудовых достижениях, голосовал за письма-обязательства
товарищу Сталину, говорил что положено на собраниях. Баня -- учреждение,
предназначенное для массового обмыва граждан обоего пола, существуют также
индивидуальные места -- ванны, кабинки с душем. Хозрасчет в бане Цымбалюк
понимал просто: отдай то, что взял ты у государства, да прибавь немного. Был
он человеком наблюдательным, сметливым. Жил невдалеке от рынка, видел, что
продают-покупают, самолично сдавал инкассатору дневную выручку. И вдруг
вознамерился пополнить городскую казну внеплановыми поступлениями. Баня No
3, как и все бани, ремонтировалась в летние месяцы, Цымбалюк же обнаружил,
что летом в его бане моются чаще, чем зимой: рядом вокзал, а в километре
восточнее расположены комбинаты с сезонным характером работы, фрукты и овощи
зимой туда на переработку не поступали. Кроме того, баня при Цымбалюке стала
пользоваться известностью, Петр Григорьевич каким-то путем договорился с
проводниками минских и киевских поездов, получал от них березовые веники,
остродефицитные в Крыму, и веники ввел в банный обиход, что немало
способствовало популярности заведения. Итак, Цымбалюк отправил в горкомхоз
письмо, копию того, что было им отослано банно-прачечному тресту, письмо
датировалось: май, число 25-е, год 1951-й. Ни словечка о вениках, упомянуты
общежития фабрик и комбинатов, основных поставщиков обмываемых тел, сказано
о вокзале, где грязь непролазная, подсчитан экономический эффект от переноса
сроков ремонта -- 32 тысячи рублей без малого, точнее -- 31 979 руб. 57 коп.
На оба письма была наложена одна и та же резолюция: "Отказать ввиду
нарушения". Что именно Цымбалюк нарушил, никому ведомо не было. Какого-либо
решения, оформленного приказом, о сроках текущих ремонтов банных учреждений
не существовало. Правда, юрисконсульт Аранович утверждал, что некое
постановление имело место, появилось оно вскоре после крымского
землетрясения. Однако текстуально оно в папке не фигурировало. Зато
существовала очевидность, подкрепленная неоспоримым фактом: во всех банях,
кроме цымбалюковой, ремонты были выгодны летом. Цымбалюк написал еще раз,
докладная записка пошла в горсовет. Резолюция гласила: товарищам таким- то и
таким-то -- разобраться! Эта резолюция открывала новые главы в
жизнеописании, жанрово иные, они стали походить на оперсводки,
процессуальные акты и бытовые анекдоты. "Разобраться" коммунальники поняли в
единственно правильном смысле. Горсовет получил акт ревизии, проведенной в
бане No 3. Из акта следовало, что заведующий баней Цымбалюк П. Г. нарушает
финансовую дисциплину, в быту нескромен, является взяточником и
расхитителем. Приведенные комиссией факты выглядели убедительно, некоторые
из них казались устрашающими. Так, установлено было, что некоторая категория
лиц баней пользуется бесплатно, причем лица эти сидят в парилке много больше
положенного времени. В нравственном падении своем Цымбалюк П. Г. докатился
до того, что держал в вверенной ему бане персональную шайку. Наконец, он
заставлял продавщицу ларька при бане продавать мыло "Кармен" по завышенной
цене, чтобы присвоить себе часть выручки. Цымбалюка познакомили с актом
ревизии. Видимо, он ахнул. Засел за ответ. Стал собирать нужные справки.
Акту ревизии ход не давали. Бездействием своим руководство давало Цымбалюку
понять, что не отрицание вины, а, наоборот, признание ее спасет заведующего.
Месяц спустя Цымбалюк дал объяснения. Да, кое- кто мылся в бане бесплатно.
Те самые железнодорожники, которые снабжали баню вениками, теми вениками,
что увеличивали прибыль. Да, сидели, засиживались и залеживались они в
парилке. Но время пребывания гражданина в парилке существующими правилами и
инструкциями не нормировано. Есть некий срок, устанавливает его сама
природа, зависит этот срок от пола, возраста, привычек моющихся, степени
загрязненности кожи и так далее. Что касается персональной шайки, то здесь
объяснения Цымбалюка становились сбивчивыми, наводили на тягостные
подозрения. Признаваясь в том, что личная шайка его действительно хранится в
кабинете, заведующий ссылался на эпизод многолетней давности, утверждал, что
в октябре 1943 года его, партизана, послали в город на связь с подпольной
организацией. Схваченный полевой жандармерией, жестоко допрошенный в
гестапо, он был брошен в камеру, куда стекали экскременты. С тех пор, писал
Цымбалюк, у него развилось обостренное чувство брезгливости, он, как это
известно в городе многим, носовым платком протирает в столовой вилки и
ложки, по 10 -- 15 раз на дню моет руки и т. п. Поэтому он и купил лично для
себя шайку, на рынке купил, в хозяйственном магазине такую посуду не
продают, и куплена шайка на собственные деньги. История с мылом "Кармен"
выглядела по Цымбалюку так. Ларек относится к системе симферопольского
торга, с финансами бани никак не соприкасается. Он, Цымбалюк, обратил
внимание продавщицы на то, что магазинная цена мыла выше той, что обозначена
ею на ценнике. Та показала бумагу из торга, в которой предписывалось
уменьшение цены из-за порчи мыла на складе, о чем имелся акт. Никакого
умысла на присвоение выручки у него, Цымбалюка, не было. Отцы города
откровенно ухмыльнулись, получив объяснения строптивца. Четыре странички
машинописного текста были испещрены вопросительными и восклицательными
знаками, карандаши в руках читавших ставили их через строчку, безмолвно
предлагая инструктору горкома Нечитайло Г. С. проявить бдительность.
Цымбалюку невдомек еще было, что любая ложь в официальном документе,
направленном против гражданина, обладает мощью бесспорного доказательства,
является объективной истиной, а все правдивые показания гражданина,
выступающего против учреждения, по той же причине будут клеветой, подрывом
авторитета власти. Если же гражданин попытается обосновать свою позицию
справками, то есть официальными документами, то он сталкивается с вязким
сопротивлением. Справки обычно даются по запросу другого учреждения, но даже
если они и выданы, то принимать или не принимать их во внимание -- воля
должностного лица. Просьба о некоторых справках напоминает явку с повинной.
Дело еще не дошло до суда, а весь горкомхоз трясло. По звонку прокуратуры
милиция схватила двух проводников поезда Минск -- Симферополь, конфисковав
28 веников. Проводники держались стойко, отрицая всякую связь с банями.
Заведующие их испытывали резкую ненависть к Цымбалюку. Баня его прибыли уже
не давала, а прибылью ее обычно покрывалась недостача других заведений
треста. Веник стал символом финансового нарушения, и заведующие, спасаясь от
возможных неприятностей, вообще запрещали гражданам приходить в бани с
вениками. Трест дал указание -- нормировать время пребывания в парилке, в
банях участились скандалы, кое-где из парилки вытаскивали разомлевших
граждан с помощью милиции. Ларьки с мылом и одеколоном ликвидировали. Во
всем этом винили прежде всего Цымбалюка. Знающие люди давали ему запоздалые
советы. Не предусмотренный планом ремонт можно было запросто провернуть,
найдя у рынка двух девиц, купив мяса для шашлыка и пригласив на девиц и
шашлык кого-нибудь из горкоммунхозовского начальства. На оголодавших девиц
расходы невелики, мясо не так уж дорого, и под шашлык и пташек, залетевших к
Цымбалюку на огонек. можно было не то что перенести ремонт бани, а второй
этаж к ней пристроить. Такой подход к делу назывался "человеческим", он
учитывал присущие каждому человеку слабости, отнюдь не затрагивающие
интересы государства, поэтому "человеческий" подход, никакой инструкцией не
регламентируемый, пользуется заслуженной славою. В деятельности учреждения
есть свои, учрежденческие слабости. Обвиняя в чем-либо гражданина,
должностные лица полутонов не признают. Товарищу Нечитайло не понравилось,
что Цымбалюка приглашают в школы рассказывать о партизанах. В школы было
спущено указание, мотивировалось оно тем, что Цымбалюк якобы "неправильно"
вел себя в годы оккупации. Не приплети сам Цымбалюк партизанскую
деятельность к шайке, хранимой в шкафу его кабинета, партизанская тема
вообще не возникла бы на страницах банной эпопеи. И в дальнейшем любое
облагораживающее Цымбалюка обстоятельство превращалось в унижающее и
карающее его, поскольку приводилось им самим; вся жизнь его стала
преступной, вражеской с того момента, когда он возымел желание
отремонтировать баню в самое подходящее для этой бани время, пренебрегая
указаниями, одобренными, общими и принятыми. Опять Цымбалюку преподали урок
гуманности, вновь ему давалась возможность выйти сухим из лужи, в которой он
стоял уже по колено. Ему бы, после намека о "неправильном" поведении,
смириться, уйти в незаметность, покаяться на нелюдном сборище. Правда.
покаяние могло означать признание вины, влекущее передачу дела в
прокуратуру. Но и наступление как способ защиты могло, это он тоже понимал,
привести к тому же. Полная безвыходность. Любое слово, любой шаг подводили
Цымбалюка к гибели. А время шло. Все бани отремонтировали, кроме
цымбалюковой. Ему даже выговора не дали, настолько этот грешок показался
руководству незначительным. Да и на пленуме горкома неожиданно для всех в
защиту бани No 3 выступил дотоле молчавший весь свой выборный срок депутат
Головин, работник почты, член горкома. С почтовым служащим Нечитайло
расправился неизвестным способом, папка помалкивала о дальнейшей судьбе
бывшего члена горкома. Зато вклеен был фельетон, хлестко названный так:
"Сквозь дырявую шайку". Составитель эпопеи был, по всей вероятности, вхож в
редакцию городской газеты, ибо приводил и варианты, отклоненные редактором,
в них слово "шайка" обыгрывалось в двух значениях. Но и того, что приведено
было, хватало лет на восемь тюремного заключения, факты к тому же
подтверждались письмами трудящихся. Правда, один из трудящихся решительно
отказался от авторства, обвинил фельетониста во лжи, и потом на сессии
горсовета редакцию пожурили, газета опубликовала разъяснение, часть
обвинений с Цымбалюка сняв. Крохотный успех вскружил голову Петра
Григорьевича, на что и рассчитывал, видимо, Нечитайло. Цымбалюк захотел
опровергнуть напраслину о "неправильном" поведении, стал собирать письменные
свидетельства бывших соратников по партизанскому отряду. Не дремала и
противная сторона. Нечитайло обзавелся анонимными письмами на все случаи.
Помахивая ими, он мог, когда надо, утверждать, что по отцу Петр Григорьевич
-- украинский националист, по матери -- татарин, а родная тетка его
проживает в Канаде. Капкан еще не захлопнулся, а лязг железа, впивающегося в
ногу, кое-кто слышал явственно. Соратники не очень-то охотно вспоминали о
былых заслугах связного. Командир партизанского отряда еще в 1946 году
получил за что-то пять лет, но почему-то из мест заключения не вернулся,
чему надо было только радоваться, иначе Цымбалюку приписали бы преступный
сговор с предателем. Подвыпив, Петр Григорьевич брякнул необдуманно: "Все
сидят... Один Тюммель, начальник гестапо, ходит на свободе, в Западной
Германии живет припеваючи, в газетах писали, требовали выдачи... Ему бы
письмо написать, пусть засвидетельствует, что ничего они от меня не
добились..." Писать Эриху Тюммелю он, конечно, не стал, но намерение было,
как и в случае с мылом "Кармен". Спасая хорошего, что ни говори,
хозяйственника, горсовет проявил себя с гуманнейшей стороны, не дал
намерение претворить в жизнь. Чуткие люди снеслись с прокуратурой, дело было
возбуждено, и сущий пустяк был положен в его основу, то самое мыло "Кармен".
Но мерой пресечения выбрано задержание. Цымбалюк был арестован 23 декабря
1952 года... Из-за этой папки и ездил в Симферополь Болдырев, хотел там
найти следы того, кто возвысил крохотную человеческую судьбу, изучая
звездные часы Петра Григорьевича Цымбалюка. Но в симферопольском военкомате
со счету сбились, перечисляя офицеров флота, осенью прошлого и весною
нынешнего года сидевших за столами призывных и прочих комиссий. Накануне Дня
флота капитан 2 ранга Милютин просматривал списки съезжавших на берег
офицеров. Болдырева среди них опять не было. Он вызвал его. Болдырев прибыл
и доложил. -- Второй месяц не сходите с корабля... Больны? -- Никак нет,
товарищ капитан 2 ранга!.. Разрешите идти? Взгляд, как всегда, прямой и
открытый. Лицо замкнутое, надменное, гладковыбритое. Голос уверенный,
четкий. -- Звонили из редакции, из Дома офицеров: для разных мероприятий
нужны матросы вашего дивизиона. -- Я не уверен, что матросы эти не нарушат
на берегу воинскую дисциплину. И служат они, по докладам командиров и
старшин, плохо. Милютин быстро глянул на Болдырева и отвел глаза. -- Добро!

24


Севастопольская гарнизонная гауптвахта воздвигнута не по безымянному
проекту какого-то авторского коллектива какой-то там архитектурной
мастерской. Командование тыла пригласило опытного градостроителя, женщину,
вложившую в проект всю ненависть к иному полу. Впоследствии, правда, на
листах ватмана появились кое-какие изменения, офицерская часть гауптвахты
стала менее похожей на тюрьму, а камера младшего офицерского состава
превратилась в просторный номер гостиницы при доме колхозника. Объяснялось
это тем, что в поисках верных решений архитекторша пустилась в вояж по всем
гауптвахтам Черноморского флота и надолго застряла в Новороссийске, где на
губе встретила и с "нечеловеческой силой" полюбила штурмана дивизиона
торпедных катеров. Благодаря штурману и были внесены кардинальные изменения
в первоначальный проект. Но уж самоуправления камера севастопольской
гауптвахты добилась тяжелой, многолетней, изнурительной борьбой с
комендантом гарнизона, и старшим в камере становился не тот, на кого
указывал караульный начальник (карнач), а офицер, выдвинутый на этот пост
открытым голосованием, но без широкого демократического обсуждения
кандидатуры.
Такую справку получил от бывалых линкоровцев Олег Манцев, когда покидал
корабль с запиской об арестовании в кармане рабочего кителя. Это была пятая
гауптвахта в его жизни, и он хорошо знал, что заведения, где содержатся под
стражей военнослужащие, с течением лет всегда обрастают легендами, слухами,
анекдотами. Начальников этой севастопольской гауптвахты можно было обвинять
в чем угодно, только не в формализме и бездушии. Манцева они приняли, хотя в
справке о снятии его с корабельного довольствия стояла дата двухмесячной
давности. Закрыли они глаза и на то, что незаполненной была строчка в
записке об арестовании, и все, в том числе Манцев, были в неведении, за что
он получил 5 (пять) суток. Подобная неряшливость в оформлении важных
документов, сурово заметил принимавший Манцева майор, позорит доброе имя
линейного корабля, ставит под сомнение его успехи в боевой и политической
подготовке. Камера приветливо встретила Олега Манцева. Пять суток ареста да
всего-то от старшего помощника -- это слишком банально, интереса не вызвало.
Олег бухнулся на нары и хорошо поспал. Дух братства и уважения к падшим
царил в камере, вольную беседу офицеры перенесли в коридорчик, чтоб
заморенный службой лейтенант плавсостава мог выспаться и вернуться к
нормальному человеческому общению. Главенствовал в камере капитан из
береговой артиллерии. Он толково разъяснил Олегу правила поведения,
проинструктировал, что можно делать, а чего нельзя. Потом Олега любезно
пригласил к себе капитан 2 ранга, единственный узник камеры старшего
офицерского состава, командир подводной лодки, на пять суток арестованный
комендантом за нарушение формы одежды. (Старпомов и командиров обычно
отправляли на отсидку в Симферополь, но этот командир только что прибыл из
Владивостока, экипажу лодки представлен не был, потому и содержался в
Севастополе.) Подводник живо интересовался делами флота, расспрашивал
Манцева о командире корабля, старшем помощнике, замполите, и Олег дал
блестящую характеристику своим начальникам. От книг не отказался, взял
Диккенса, но не читалось, не читалось на гауптвахте: столько интригующего,
любопытного вокруг! Окна камеры выходили во дворик гауптвахты, лишенный
растительности, будто специально вытоптанный солдатскими сапогами. У
полосатой будки маячил часовой, осаживал и одергивал офицерских жен с
передачами, карнач позволял офицерам на десять -- пятнадцать минут выйти за
будку. Передачи Олегу не нужны были, и никого он не ждал. Перед губою
забежал к Алке в кондитерскую за редкими в Севастополе папиросами
ленинградской фабрики имени Урицкого, но так и не сказал, куда идет. Еще до
ужина власть в камере перешла в более достойные руки. Комендантский газик
бибикнул часовому, ворота распахнулись, газик подрулил к крылечку, из машины
вылез корабельный старший лейтенант. Он улыбался в некотором смущении, как
человек, нечаянно причинивший неприятности вежливым и добрым хозяевам.
Скромно вошел в камеру, представился: крейсер "Кутузов", командир 2-й башни,
10 суток ареста. Рассказал, как мирно шел по Большой Морской, держа курс на
кинотеатр "Победа", как догнал его патруль и сообщил, что он арестован за
попытку дискредитировать руководство. Уже в комендатуре, где заполнялась
записка об арестовании, ему стало известно, что минут за десять до
задержания некий старший лейтенант догнал на такси шествовавшего по
проспекту Нахимова начальника штаба эскадры, поравнялся с ним и крикнул
"Вольно!" -- Значит, -- подвела итог камера, -- десять суток? - Да. -- И
начальник штаба эскадры? -- Так точно... Раздались аплодисменты... И глава
камеры сложил с себя полномочия, передал их командиру 2-й башни "Кутузова",
представил ему офицеров. Подводник покинул свою каморку, застегнул пуговицы
кителя, доложил о себе с предельной лаконичностью: "Комендант, пять суток,
форма одежды". Командир башни недавно прибыл с Севера, рассказал о
столкновении крейсера с эсминцем, приводил известные ему детали. После ужина
камера устроила разбор чрезвычайного происшествия. Капитан из батальона
связи снял с правой ноги сапог, Манцев одолжил ботинок, и на этих макетах
разыграли все эволюции крейсера и эсминца. Больше половины камеры -- из
плавсостава, офицеры вникали во все тонкости маневрирования, в
последовательность сигналов; за справками по правилам совместного плавания
обращались к Манцеву: воспитанник Милютина как-никак, а командир линкора и
старпом его -- лучшие на флоте знатоки ПСП, вахтенных своих они
поднатаскали.
С заключительным словом выступил подводник. -- Друзья мои! -- с
чувством произнес он. -- Получая в Москве назначение, я ознакомился с
обширными материалами по данному ЧП и вынужден сейчас признать: эти макеты,
этот планшет, -- капитан 2 ранга ткнул пальцем в сапог и ботинок на
некрашеном полу, -- дали более объективную, более достоверную и более
квалифицированную трактовку происшествия. Благодарю вас. Весьма рад, что
превратности службы свели меня с истинными специалистами. На нарах уже,
после отбоя, целый час отвели под знаменитую военно-морскую травлю,
фантастическую смесь небывальщины, оголтелой лжи и абсолютной правды. Спали
крепко и беззаботно. Утром кутузовец организовал приборку и проветривание,
придирчиво осмотрел подчиненных, кое-кому посоветовал не забывать о бритье.
Построил офицеров, когда пришел карнач со списком благополучно отбывших
наказание. Камера поредела, чтоб пополниться. Бразды правления твердо держал
в руках командир 2-й башни, никто из пришедших не мог похвастаться тем, что
отмечен благодатью лица более высокого, нежели начальник штаба эскадры...
Манцев дочитал Диккенса, раскрыл Тургенева. Когда выходил в коридорчик
покурить, бросал осторожные взгляды на новичка, старшего лейтенанта с
"Бойкого", командира зенитной батареи. Тот сидел на корточках, курил
беспрестанно, ничего не говоря, ничего не видя и ничего не желая видеть, --
весь подавленный какими-то свалившимися на него бедами. Капитан 2 ранга,
дотошно вникавший во флотские дела, навел обстоятельные справки и шепотом, в
своей камере, прикрыв дверь, поведал Манцеву о событиях, приведших командира
зенитной батареи "Бойкого" на гарнизонную гауптвахту, и в событиях этих
Манцев ничего оправдывающего не находил. Вчера во время учебной минной
постановки от болей в животе скорчился наводчик спаренной 37-миллиметровой
установки -- приступ аппендицита, как выяснилось позднее, и командир
зенитной батареи разрешил матросу спуститься вниз, в лазарет, за что
командиром эсминца Жилкиным был арестован на 5 суток. Розовый шрам
вспомнился Манцеву, хамские какие-то выкрики, накаленные ненавистью глаза,
обещание сбросить в воду, за борт... Больших трудов стоило ему сказать и
себе, и капитану 2 ранга, что Жилкин прав. При минных постановках --
повышенная готовность всей артиллерии, зенитной -- особенно, на палубе ведь
мины со взрывателями. Да, боевая тревога, все люки и горловины задраены, и
все же матроса можно было подменить наводчиком из другой боевой смены и
только тогда разрешить ему уход с боевого поста. -- Но аппендицит! Капитан 2
ранга втягивал Манцева в обсуждение того, что, наверное, давно решено было
обоими, что до них еще доказано было практикою, войною. -- Бой, -- сказал
Манцев. -- Грохот выстрелов, огонь. Уверяю вас, боли от аппендицита
мгновенно исчезнут. Опасность мобилизует, загоняет все болезни вовнутрь,
глушит их... -- У вас были подобные случайна корабле? Подобных случаев на
батарее не было, но в КДП не почитаешь Диккенса и Тургенева, за стереотрубой
мысленно проигрываются все варианты. Он и жалел зенитчика, и не жалел...
Зенитная батарея -- самое многочисленное подразделение эсминца, самое
загруженное корабельными делами, и в 1-й бригаде повелось: помощниками
командиров кораблей назначать командиров зенитных батарей, не менее трех лет
прослуживших на должности, самой уязвимой, самой неблагодарной. Невероятно,
и все же надо верить: ему, Манцеву, отчаянно повезло, в конце декабря его
назначат помощником командира эсминца. Проныра Дрыглюк нашел земляка в
секретной канцелярии линкора, узнал то, чего не знает пока никто: Милютин и
Валерьянов пишут характеристику, командира 5-й батареи решено вознести
высоко. "Достоин повышения. Целесообразно использовать на должности
помощника командира эскадренного миноносца нового проекта -- для более
полного выявления командных качеств". Голова закружится от таких слов, и тем
не менее командир линкора характеристику не утвердил, потребовал такого
набора слов, чтоб в отделе кадров доподлинно знали, кого именно надо
отправлять туда, где строятся новые эсминцы. Не бывать, наверное,
жилкинскому зенитчику помощником командира, и его ли одного винить. Из окон
камеры не утрамбованный сапожищами дворик виделся, а вся эскадра, весь флот
с его разнообразным хозяйством. Кого только не вмещала гауптвахта -- и
проворовавшихся интендантов, и промасленных механиков, и летчиков, и
связистов; притопал бравый начфин полка, махнул рукой -- и по камере веером
разлетелись карты, сложились в воздухе и целенькой колодой упали на столик.
"Метнем, ребятишки?" Перед ужином зенитчику разрешили свидание, к нему
пришел замполит. Камера прильнула к окнам, давала вольные пояснения к жестам
и позам. Кажется, у зенитчика появились надежды на то, что промашка его
забудется к осени. Но вообще-то, -- камера была единодушна, -- не приведи
господь получить назначение к Жилкину: любого умотает! Спать легли рано и
были разбужены таким грохотом, что, казалось, в коридоре взорвалась мина. Не
сразу сообразили, что сработала сигнализация, на бетонный пол рухнула связка
металлических предметов, предупреждая камеру о том, что кто-то ломится в
дверь офицерской гауптвахты. Начфин метнулся к бачку с водой --
перепрятывать карты. Все вскочили. В коридоре творилось что-то
невообразимое. Кого-то, руками и ногами упирающегося, тащили по полу, кто-то
отборной руганью поливал коменданта. Залязгали запоры "холодной" -- камеры,
предназначенной для буйных и пьяных... Наконец человека вложили в
"холодную". Еще раз отзвякала связка, на ночь пристроенная к ручке двери и
полетевшая вниз, когда дверь эту начали открывать снаружи, -- теперь ее
отшвырнули в угол. Дверь с грохотом приложилась к косяку. Шаги удалились.
Камера настороженно молчала. Сатанинский смех раздался из "холодной". Узник
хохотал так, что мертвый заулыбался бы. Старший камеры спрыгнул с нар. -- Не
псих ли?.. Надо врача вызвать! Хохот увял. До камеры донеслось: -- Эй,
братья по крови и духу! Темницу отворите! Отворили. Ввернули лампочку поярче
и при свете ее увидели капитана, морского летчика, трезвого и уже злого,
отсмеявшегося. То, что рассказал он, швырнуло камеру на нары, офицеры
хохотали, повизгивая. "О, небо!" -- восторженно простонал кто-то, вскакивая
на ноги и потрясая кулаками. Морской летчик возвращался из театра, спешил на
Графскую, откуда ходили катера, и на площади перед штабом флота едва не
наткнулся на странную процессию. Во главе человек в штатском, по обе руки
его -- командующий флотом и начальник штаба флота, далее член Военного
совета, начальник Политуправления, командующий эскадрой, два генерала, звезд
на погонах, короче, было много больше, чем можно себе представить, на небо
глядя. Первой мыслью капитана было: ретироваться, дав задний ход. Но
взыграло самолюбие, к тому же трезв, одет строго по уставу, не придерешься.
Отступил в сторону, развернулся, руку к головному убору, глаза на человека в
штатском. Тот его заметил, поманил к себе, поговорил с ним о службе, о
Севастополе, увлекся вдруг и выразил желание продолжить беседу завтра, в
десять утра, на штабной яхте. Летчик возразил: к десяти утра он никак не
может быть, служит отсюда далековато. Человек, к каждому слову которого
прислушивались адмиралы, проявил высочайшую государственную мудрость: "А
надо ли вам возвращаться в часть?.. Уж мы с командованием ее как-нибудь
договоримся. В городе оставайтесь... Вы уж, -- обратился он к командующему
флотом, -- вы уж пристройте его в городе на ночь, чтоб он утром ко мне
поспел..." Командующий флотом выразил полное согласие и -- командующему
эскадрой: "Пристройте его на ночь..." Командующий эскадрой -- начальнику
штаба эскадры, теми же словами, тот -- помощнику своему, помощник --
следующему. Капитана передавали из рук в руки, пока он не оказался в
распоряжении какого-то плюгавенького лейтенанта. Из-под земли выросли
богатыри, схватили капитана, бросили его в подкативший грузовик и -- сюда,
на губу. Приступ веселья кончился. Стали гадать, кто такой человек в
штатском. К единому мнению не пришли, но ориентировочно предположили, что он
выше Министра. А раз так, то смена власти в камере произойти должна
немедленно. Морской летчик порядки на гауптвахте знал, к повышению отнесся
серьезно, арестованных принял по счету. Капитан 2 ранга испросил у него
разрешение ночевать в камере младшего офицерского состава -- за компанию,
так сказать, -- и получил "добро". Расшалившийся начфин хотел было расписать
пульку, но попытку эту капитан пресек решительно. Спать, приказал он, спать.
На ручку двери вновь навесили громыхающую гирлянду. Капитан 2 ранга
пристроился с самого края, чтоб при первом же сигнале опасности
переметнуться в свою камеру. Приоткрыли форточку, свет выключили.
Ворочались, вздыхали, поругивались. Не спалось. До кого-то вдруг в полном
объеме дошел комизм ситуации -- и он рассмеялся, визгливо, запоздало,
сдавленно. Камера вновь развеселилась. Потекли разговоры. Кромешная тьма
позволяла говорить как бы не от себя, а от имени некоей группы
единомышленников. Капитан из стройбата заявил, что цемент надо подвозить
вовремя. Офицер с кораблей на приколе предупредил парторганизацию
судоремонта, что так дальше жить нельзя. Посланец артотдела обратил внимание
общественности на то, что флагарт эскадры -- это голова. Вдруг кто-то
пожаловался: с увольнением на эскадре -- бардак, не знаешь, что и говорить
матросам; недавно на одном совещании вместо "увольнение на берег" какой-то
лохматый кретин употребил "временная отлучка с корабля", боятся слова даже,
вот до чего дошло. С другого конца нар поступило авторитетное возражение: не
бардак, а полный порядок! Дано матросу служить пять лет -- пусть и служит,
не отходя от казенной части орудийной установки. И точка, ша! В завязавшемся
обмене мыслями неожиданно возникло: кто-то на эскадре увольняет все 30%.
Одно время считали, что безумец -- с линкора, но у линкоровцев спрашивали, и
те отрицают. Недавно отрядили делегацию на линкор, перенять опыт захотели,
так дальше юта не пустили. -- А я знаю, зачем тот тип увольняет по уставу,
-- произнес кто-то мечтательно. -- Он в запас хочет. Но без дерьма. Обычно
как -- надо себя облить помоями, в запас не уволят без формулировки:
"Ценности для флота не представляет". И в характеристике такое, что на
гражданке в дворники не пустят. Нары усомнились: смысл в чем, смысл? -- А в
том, что джентльменское соглашение между типом и командующим. Я начинаю
увольнять по-старому, а ты уж, будь добр, выпусти меня на гражданку
чистеньким. Соответствует действительности -- к такому выводу пришли на
нарах, но тут подал голос -- впервые причем -- командир зенитной батареи
"Бойкого". -- А чего гадать-то?.. У него и спросите, у Манцева. Он
увольняет. Нары затаились. Ждали ответа. Прозвучал он не скоро. -- Увольняю
и буду увольнять, -- сказал Олег Манцев. -- И не потому, что бегу с флота. А
наоборот: хочу служить. По присяге. Вы бы вспомнили день и час, когда перед
строем обязывались... И проваливайте. Сами знаете, куда и к кому.. Он
повернулся на другой бок и заснул. Потягиваясь и позевывая, встретила камера
новый день жизни и службы. Шмыгая по полу ботинками, поплелась в умывальник.
Карнач явился ясным солнышком, развеселым молодцом. Постарался не заметить,
что "холодная" пуста. Выразил удивление: в камере нет порядка, а ну-ка
постройтесь, кто старший. -- Старший камеры, жду рапорта!.. Все молчали.
Шнуровавший ботинки Олег недоуменно поднял голову. Все выжидательно смотрели
на него. Он быстро затянул шнурки, завязал их, выпрямился, ожидая команды
старшего. Пальцами прошелся по пуговицам кителя. Все смотрели на него. И
Олег оглядел камеру. Неужели ночью увезли морского летчика, отпустили не
только артиллериста с "Кутузова", но и зенитчика с "Бойкого", арестованного
Жилкиным? Хотя вопрос о том, кто выше -- Милютин или Жилкин, -- надо бы
обсудить всем коллективом. Но нет, все на месте, и капитан морской авиации
смущенно развел руками, показывая тем самым, что не вправе занимать в камере
должность, которая предназначена отныне только одному человеку в
Военно-Морских Силах СССР, то есть Манцеву. Олег побледнел. Оправил китель.
-- Товарищи офицеры!.. Становись!.. Спустя час его досрочно освободили, что
было отнюдь не редкостью на гауптвахте: корабли, уходя в море, подчистую
выгребали из камер старшин и матросов, заодно прихватывая и офицеров. Спеша
на родной корабль, Олег на такси подлетел к Минной стенке и опоздал: линкор
еще ночью ушел в море. Никто не знал, когда он вернется в базу, даже капитан
2 ранга Барбаш, поймавший Олега на стенке и употреблявший в разговоре с ним
такие вежливые обороты, что Олег сгоряча решил было, что Барбаша не раз
заточали в камеру гауптвахты, порядки на ней он знает и Манцева поэтому
признает старшим и на Минной стенке. "Живите, лейтенант!" -- заключил беседу
Барбаш, возвращая Манцеву тщательно изученную им записку об арестовании.
Рядом со штабом флота -- кафе, всей эскадре известное, эскадра же и дала ему
название -- "Военная мысль". Здесь кое-что прояснилось, официантки сообщили,
что линкор определенно вернется в базу сегодня, до полуночи, он рядом, в
районе боевой подготовки. Поневоле пойдешь к всеведущей Алле. Он сидел за
ширмочкой, видел в прорези ее красивые и ловкие руки. Алла сортировала по
вазочкам конфеты, длинным черпачком выскабливала мороженое из обложенного
льдом корыта, позвякивала фужерами и воспитывала Олега. Пора становиться
взрослым, наставляла она, не отходя от буфетной стойки. Думать о будущем,
выгодно жениться, в городе появилось много девушек, отцы которых вызволят
легкомысленного зятя из проруби, в которой он пускает пузыри; Люся
Долгушина, к примеру, студентка первого курса, единственная дочь, любимое
чадо, папаша ее -- мужчина высокого полета, не далее как позавчера
любезности здесь расточал, не набивался, нет, но сразу видно -- не
оплошает... Олег ерзал, почти не слушал, терпел, знал, что Алке надо
выговориться. Ему сейчас не до будущего, ему бы поскорее на линкор попасть.
Ноги гудели от желания куда-то бежать сломя голову, без оглядки, -- с того
момента, когда безмолвным голосованием его признали старшим в камере. Бежать
и прятаться, укрываться -- немедля, пока не поздно. А ширмочка -- не защита
от неведомой опасности. На линкор, только туда, главный броневой пояс 225
миллиметров толщиною, боевая рубка еще толще. На линкор! Где какой офицер
служит -- об этом можно узнать в "Старом Крыме" у Светки, кто когда приходит
в бухту -- это только она знает, Алла, которая сейчас расписывает жизнь
Олега на двадцать лет вперед. К новому году -- женитьба на Люсе Долгушиной,
потом -- перевод на "Безукоризненный" или "Безупречный", помощником
командира эсминца, "королевская" бригада должна пополниться новым принцем
крови. Олег, ворковала Алла, не будет забывать ту, которая любит его и
прощает ему все, даже эту дохлую глисту Дюймовочку. Кстати, ключ от квартиры
она теперь прячет в щели под почтовым ящиком, а сегодня думает закрыть кафе
пораньше... -- Когда придет линкор? -- спросил Олег таким голосом, что Алла
поняла -- отвечать надо. -- В шестнадцать ноль-ноль. Олег глянул на часы и
побежал к троллейбусной остановке. Никто на линкоре не спросил Манцева, где
он пропадал двое суток. "Здравия желаем, товарищ лейтенант!" -- весело
отбарабанили матросы, когда он проходил каземат, торопясь к трапу, в каюту
No 61, в спасительное убежище.

25


Каюта Долгушина на "Ворошилове" тиха и скромна, портьеры и шторки --
под зелень сосновых игл, с матовым отливом. Нерадостно сидеть в каюте и
нерадостен документ, изучаемый Иваном Даниловичем. Рассыльному приказано:
"Никого!" Отчет о дисциплине за первое полугодие. Цифры благополучнейшие.
Тишь и благодать. Превосходные цифры, годные как для внутреннего
употребления, для оглашения с трибун, так и для доклада в Москве. Там
сейчас, впрочем, не до цифр. Военно-морское Министерство ликвидировано,
влилось в Вооруженные Силы, Министр стал Главнокомандующим, передача
имущества пойдет скоро полным ходом, каждую порванную тельняшку возьмут на
учет интенданты в зеленых кителях. Превосходные, благополучные цифры. И
лживые от начала до конца, от каждой запятой несет обманом. Сотни, тысячи
мелких нарушений воинской дисциплины в отчет не попали и попасть не могли.
Они свалены в кучу, никакой графой не отраженную. А начнешь разгребать эту
кучу -- таким духом шибанет, что... У коменданта одни цифры, в штабе флота
-- иные, в извечной тяжбе флота с берегом верх берет то одна сторона, то
другая. Комендант во всем винит "торгашей", заливших город вином, флот
кивает на коменданта и его комендантский взвод, якобы хватающий всех подряд,
и никому нет дела до живого матроса, который не готов еще к берегу, не
воспитан, а Манцев именно таких матросов провоцирует. Кончиками пальцев
притронулся Иван Данилович к этому проклятому увольнению -- и руки
захотелось отдернуть, спрятать. "Не по Сеньке шапка", -- подумалось как-то,
и тут же он вознегодовал на себя. По нему, по нему! Это он первым ворвался в
Печенгу, это он пустил ко дну лично восемь транспортов и две десантные
баржи, а еще тринадцать транспортов -- в составе дивизиона. И опять --
Манцев. Кое-где на крейсерах пытались повторить самовольно введенную
Манцевым норму увольнения, и кому-то дали по рукам, кому-то по шапке,
кого-то временно отстранили от должности, пригрозили судом чести. Меры
приняты. Правда, половинчатые. И не ко всем. Командир корабля сам решает,
что докладывать, а что не докладывать. Он -- командир, ограничение его прав
и привилегий может нанести эскадре такой ущерб, что значительно выгоднее не
требовать от него скрупулезности в докладах. Но что-то надо делать с этим
Манцевым. Вчера член Военного Совета заметил как-то вскользь: "У тебя,
Долгушин, на эскадре что-то происходит, разберись-ка..." Ни слова о "мере
поощрения", никто не хочет касаться болезненной темы. К командующему
эскадрой не подступишься, командующий так поставил себя, что определять темы
разговоров и обсуждений вправе только он, никто более. Перепуганное лицо
рассыльного, энергичное "Кругом!" -- и каюту заполняет своим присутствием
мощное, хрустящее, скрипящее тело капитана 2 ранга Барбаша. Руку пожал так,
что у Долгушина пальцы слиплись. Сел Барбаш -- и переборка покосилась.
Показал в широкой и полной дружелюбия улыбке зубы, -- такими зубами якорную
цепь перегрызешь. Глаза дышат умом, отвагой. Никогда еще не видел Иван
Данилович Барбаша таким вот компанейским, своим в доску. И вовсе,
оказывается, не мрачно-подозрительный и забубенный строевик Илья Теодорович
Барбаш. А Барбаш, таинственно подмигнув, достал из портфельчика, что держал
на коленях, книжицу, протянул Ивану Даниловичу. Тот недоумевающе прочитал
название -- "Техминимум буфетчика", раскрыл, закатился в смехе. "Держа нож
под углом 90 градусов к плоскости стола, совершаешь им резательные движения
на себя и от себя до тех пор, пока расстояние по перпендикуляру между нижней
кромкой ножа и столом не станет равным нулю..." -- Слушай, это вещь!.. Дай
на вечерок1 -- Только на вечерок. Пока. Очередь. С величайшим трудом достал
через Симферополь. Тираж -- видишь? -- немного экземпляров, почти для
служебного пользования, курортторговское издание. По штабу флота ходит. На
эскадру попадет не раньше сентября. Порадовать тебя захотел. На дружеское
"ты" перешли сразу, плавно это получилось, незаметно. -- В предисловие
глянь... Иван Данилович расхохотался еще пуще. "Помыслы всего прогрессивного
человечества направлены на наш празднично накрытый и со вкусом сервированный
стол..." Действительно, для служебного пользования. Бред сивой кобылы,
напоенной самогоном. Книжицу он сунул в ящик стола, замкнул: не дай бог,
вестовой полюбопытствует. Многостраничный отчет мозолил глаза, портил
настроение, жизнь, все портил. Барбаш понимающе вздохнул. Пальцы его
выбивали негромкую дробь на толстой коже портфельчика. -- Иван Данилович, я
к тебе вот по какому вопросу... Нам с тобой поручили... "Обтяпать одно
дельце" -- такое должно было прозвучать, судя по интонации, улыбке, взгляду
Барбаша. Но он запнулся и подыскал другие слова. -- То есть поручили-то мне,
а тебе, так сказать, обеспечить, помочь, направить меня в нужном направлении
и так далее. Речь идет о том, как избавить эскадру от известного тебе
Манцева. А если не известного, то... Он щелкнул замочком портфеля, извлек из
него портфельчик поменьше, парусиновый, для секретной документации,
покопался в нем и положил перед Иваном Даниловичем синюю папку:
"Военно-морское Министерство СССР. Секретно. Личное дело. Лейтенант Манцев
Олег Павлович". Иван Данилович колебался долгую минуту. Чего проще --
открыть, и прочитать. Но в том-то и дело, что открыть-то откроешь, а закрыть
-- невозможно. Она в памяти -- чужая жизнь, чужая служба, и хочешь того или
не хочешь, но ты уже вмешался в нее. Ногтем мизинца он поддел обложку,
открыл дело. Так, фотография. Немного напуганная физиономия мальчишки,
снимали в училище, курсантом, незадолго до выпуска, тужурка общая, на весь
класс, если не на роту. Погоны мятые, лейтенантские погоны, хлопчатобумажной
ниткою пришиты, легкосрываемые, без ощутимого вреда для юноши. Адмиральские
пришиваются не нитками -- кровеносными сосудами, и отрываются вместе с
плечами, с живым мясом. -- Один из трех экземпляров, -- подталкивал Барбаш.
-- Самый полный. Кое-какие текущие документы наверх не отправляются.
Долгушин вздохнул, начал... Еще глубже вздохнул он через полчаса. Немыслимо!
Невероятно! Чуть ли не с пеленок -- не сам по себе этот Олег Манцев, а в
коллективе, а коллективно жить и мыслить не научился. Первичное воспитание
ослаблено, конечно. Отец, рабочий хлебозавода, добровольцем ушел на фронт и
погиб в 42-м году, мать умерла в 46-м. Детский сад, школа, интернат под Уфой
-- всюду внушали: веди себя примерно, будь таким, как все. В училище вообще
опутан был так, чти шевельнуться не мог без команды, которой подчинялся не
только он, но и весь класс, вся рота, все училище. Начальник на начальнике
сидел и начальником погонял, в самом низу -- помкомвзвода, на самом верху --
начальник высших военно-морских учебных заведений, -- да тут пискнуть не
дадут! Гвоздями вбили в череп: у тебя ничего нет, все твое -- в коллективе,
и ты только потому человек, что признаешь коллектив, и он, коллектив, спасет
тебя, если по оплошности ты совершишь малюсенькую ошибку, но он и покарает
тебя жестоко за отступничество!.. Человеком без ошибок был Олег Манцев в
училище, там-то и проморгали его, пустили паршивую овцу в стадо, направили
на эскадру. Против всех пошел! Да советский ли он человек, этот Олег
Павлович Манцев?! Неужто забыл, что служит на море? Морская вода никогда не
принимала в себя человека по-родному, люди поэтому объединяются здесь в
крепкую семью, а в семье уважают отцов и старших братьев. Есть среди них и
мелочные, и глупые, с подлинкой в душе есть, но нельзя на них пальцем
показывать, нельзя, это -- семья с общим столом и общими праздниками. Иван
Данилович гневно засопел... Говорить не хотелось. Не до слов. Была, когда
глянул на фотографию, слабенькая надежда: воззвать к совести офицера и
комсомольца, припугнуть, посулить, обласкать или надавить -- криком,
обещаниями отдать под суд чести, выгнать с флота. Нет уже такой надежды. И
Лукьянов вовсе не рисовался, когда называл Манцева лучшим офицером эскадры:
по формальным данным так оно и есть. И как самому себе объяснить: откуда
этот Манцев? Иван Данилович покосился на Илью Теодоровича Барбаша. Все же
спросил: -- Он -- русский? -- Да. Всех изучить до седьмого колена не можем,
но у этого просмотрены деды и бабки. Вполне благополучные родственники... --
Из того же парусинового портфеля Барбаш вытащил листочек, подал. --
Уважаемые люди, спору нет. Тетка его воспитывала, так тетка -- доктор наук,
депутат райсовета, член партбюро факультета... Гиблое дело, Иван Данилович.
Я консультировался кое-где. Все безупречно. Долгушин вскочил на ноги,
забегал по каюте. Пнул что-то, под ногу попавшееся. -- В запас его! --
закричал. -- В запас уволить!.. Провокатор!.. Баран на американской бойне,
который от ножа увиливает, всех под нож пуская. Под суд чести пошел командир
батареи на "Фрунзе", по-манцевски стал увольнять матросов, те такое учинили
на берегу, что... А у лейтенанта жена родила недавно, как он на гражданке
вертеться будет с женой и ребенком? А этому Манцеву -- все нипочем, его
выгонишь -- с музыкой в Москве родственники встретят, пригреют сироту,
определят в институт... Гнать! По такой статье, чтоб... -- Гнать, --
согласился Барбаш, не поднимая глаз. -- Кто же против... Но оснований нет. А
они должны быть. Иван Данилович остыл. Сел. Положил руку на личное дело
Манцева. -- Сюда бы рапорт командира... О нарушении Манцевым приказа
командующего... -- Не будет такого рапорта, -- тихо сказал Барбаш и
побарабанил по портфелю. -- Ты же сам знаешь, он приказа не нарушал... И
честно скажу: намека даже нет в приказе на снижение норм увольнения. И ты
это знаешь. Черным по белому: увольнение военнослужащего на берег
рассматривать как поощрение его за безупречную службу... Такое вот дело,
Иван Данилович. Наступило молчание. Барбаш снял руки с портфеля, сжал их в
кулаки. В каюте -- абсолютная тишина, корабельные шумы настолько привычны,
чти их можно не слушать, они и не слышатся. -- Попался бы хоть один
манцевский матрос патрулю, тогда б... Но чего нет, того нет... Так что
делать' будем, Иван Данилович? Решение пришло. -- С повышением перевести. На
другой флот. Или за пределы базы. В Новороссийск, Одессу, Поти. С глаз
долой. С повышением, подчеркиваю. -- Уже сделано, командиром дивизиона,
крейсер "Красный Крым", учебный корабль, Одесса. В семафорно-телеграфных
депешах командир Гвардейского крейсера "Красный Крым" сокращенно именовался
так: кр.гв.кр.кр.кр., звучало наименование как кыр-гыв-кыр-кыр-кыр. Был
такой еще: кр.гв.кр.кр.кз., это уже командир крейсера "Красный Кавказ". --
Так отправляй его кыр-кыр-кыру! -- с воодушевлением воскликнул Иван
Данилович. -- И пусть над ним каркает! Барбаш вновь побарабанил по портфелю.
Поцыкал. -- Узнавали стороной: командир линкора против. А командир корабля,
сам знаешь, своей властью может приостановить любое кадровое перемещение. Да
еще такого корабля. -- Он-то почему против? -- Причин много... Самая
очевидная... -- Барбаш глянул на Долгушина, как бы спрашивая, можно ли
говорить напрямую. Ответ получил. -- Командир засиделся в капитанах 1 ранга,
в декабре, если ничего выдающегося не случится, получает контр-адмирала и
дивизию крейсеров на Севере. На перевод Манцева сейчас он не согласился. Кто
выполнять зачетные стрельбы будет -- вот в чем вопрос. Командир дивизиона
там интеллигент один, Валерьянов, уходит учиться в следующем месяце. Манцев
отвалит, а командиру своя шкура дорога. -- А Милютин -- этот чего интригует?
-- Да как сказать... Старпом тоже засиделся, ему уж давно пора и адмиралом
быть... На "Дзержинский" уходит осенью, крейсер ему во как надо лучшим
сделать, прогреметь и -- командиром бригады эсминцев. И лучшим стать он
может только после отмены "меры поощрения", вот он и двигает сосунка
Манцева, гонит его на минное поле, авось не подорвется. А подорвется -- еще
лучше, подтолкнет командующего на отмену приказа. Хоть и покоробили Ивана
Даниловича такие очевидности, но виду не подал. Молчал. О Лукьянове не
спрашивал. А так хотелось спросить, язык защипало даже. Заговорил о
командире линкора: повлиять на него можно, приказ о переводе Манцева в
Одессу надо провернуть через штаб флота, через командующего флотом, через
Москву, наконец! -- Не можно, -- поправил Барбаш. -- И провернуть приказ
никак нельзя. Да и любой спросит: за какие это заслуги лейтенанта, всего
один год прослужившего, назначают на крейсер командиром дивизиона главного
калибра? Кроме того, сам по себе командир линкора... В общем, догадываешься.
Вспомни 6 марта. -- Помню, -- сказал Долгушин. . 6 марта из Москвы пришла
телефонограмма, указывался состав делегации от Крыма на похороны Сталина:
секретарь обкома, рабочий, колхозник и офицер флота, всего четыре человека.
Когда о телефонограмме узнала эскадра, то неизбежного, казалось бы, вопроса
не последовало: флот мог представлять только командир линкора, только он!..
Барбаш сказал -- глухо и тихо: -- Надо, Иван Данилович, съездить тебе к
командиру. Поговорить с ним. По-человечески. Одноклассник твой... Как всем
известно. Это он добавил, чтоб и мысли не было о личном деле капитана 1
ранга Долгушина И. Д., которое могло якобы оказаться в парусиновом портфеле.
Иван Данилович усмехнулся. Одноклассники, это верно. Четыре года в одном
строю топали на лекции, на камбуз, вместе слушали дребезжащий голос
навигатора Сакелари. В курсантские времена командира линкора прозвали
"цаплей" -- за длинные ноги, за походку болотной птицы, всегда умеющей
поставить лапку на твердое место. Съездить, поговорить -- да проще не
придумаешь, на катер -- и к трапу линкора. Да будет ли толк с этой поездки?
Он покачал головой, сомневаясь в успехе миссии. И тогда Барбаш подтвердил
тихо и властно, обозначая силы, пригнавшие его в каюту. -- Надо, -- сказал
он. И не было уже сомнений, кто направил его сюда. Начальник штаба эскадры!
И Долгушин дал согласие, оговорив: не сейчас, не сегодня, но до Дня флота --
обязательно. -- Прости, еще одна деталь... Политуправление нейтрализовано?
Иван Данилович поморщился, вспомнив о последнем разговоре в управлении.
Стало известно, что отдел агитации и пропаганды хочет на щит поднять
командира 5-й батареи, не за 30%, конечно. Манцев, видите ли, вступил в
переписку с семьями подчиненных, мамаши и папаши стали выкладывать
лейтенанту свои беды, у кого-то там отрезали приусадебный участок, кому-то
неправильно начислили трудодни, и обложившийся законами Манцев всем отвечал,
и многие посчитали письма его официальным документом, обратились в
военкоматы, те сообщили политуправлению -- и пошла писать губерния, флот
вынужден теперь заниматься колхозными и заводскими делами. Когда Иван
Данилович взмолился: не надо славить Манцева, нарушителя воинской
дисциплины, ему с упреком возразили, напомнили о предстоящих крутых
переменах в сельском хозяйстве, о том, что офицеры должны жить интересами
всей страны, а Манцев-то как раз и подает пример... Уломал Долгушин
начальника отдела агитации и пропаганды, решили: о Манцеве -- ни слова на
страницах "Флага Родины". При прощании Барбаш поберег руку Ивана Даниловича,
пожал ее бережно. -- Этому байстрюку Манцеву легко жить и служить, у него
крепкий тыл, родственники на крупнейших постах, он их, правда, не жалует,
переписывается только с теткой... Трудно нам с ним будет. Иосиф
Виссарионович помер, четких рекомендаций по всем этим манцевым не оставил,
опыту набираемся только, ошибки с нашей стороны возможны, учитывать их надо,
чтоб не повторять, такие-то дела, -- произнес он, заглядывая в глаза
Долгушина. -- На самого Манцева надежда. Очень он неразвитый, не понимает,
что сам себе могилу роет. Милютин, себя и его страхуя, отправил Манцева
гауптвахту примерить, бумаженцию липовую на руки выдал, а наш петушок
раскукарекался, стал пропагандировать уставные проценты, пришлось его срочно
затребовать обратно.

28


Эскадренный миноносец "Бойкий", -- им командовал капитан 2 ранга Жилкин
Степан Иванович, -- обоснованно и твердо слыл кораблем-середнячком, и на
этом, отчетами и молвой обозначенном уровне, "Бойкий" держался несползаемо и
неподнимаемо. Ни при каких обстоятельствах штаб бригады не допустил бы этот
эсминец к завоеванию приза командующего за стрельбу, атаку или минную
постановку, но и никогда не считал его способным на совершение чего-либо
неуставного. Словом, это был надежный корабль, руководимый надежным
командиром, который всегда и вовремя давал обязательства стать передовым,
чему не верил ни штаб эскадры, ни штаб бригады, ни сам Жилкин: штабы считали
командира "Бойкого" неповоротливым, безынициативным и неуклюжим офицером, не
имея повода официально отразить это мнение в аттестациях и характеристиках,
а Жилкину все торжественные обязательства казались, не без основания,
элементом штабного пустобрешества. Он насаждал на корабле свои, жилкинские,
порядки и ждал, когда внезапно обнаружится, что его "Бойкий", никем не
любимый, ни хорошо, ни плохо на всех совещаниях не поминаемый, окажется
единственным кораблем, который покажет выучку свою и сноровку в тяжелейший
для эскадры и всего флота момент.
В молодости он пережил унижение, жестокое унижение. Деревенским
пареньком притопал он в Ленинград, неся в котомке миноноску, вырезанную из
полена. Все училищные годы мечтал о миноносцах, а после выпуска попал на
катерный тральщик, что было обидно вдвойне, потому что командирами сюда
назначали обычно старшин. Тральщик, правда, был неумело модернизирован, на
носу стояла сорокапятка. Но ход, мерило морской удали и хватки, всего девять
узлов без трала! Тральщик сиротливо жался к борту канонерки в Военной гавани
Кронштадта, недокрашенный, жалкий после судоверфи, но когда юный и не по
годам серьезный Степан Иванович Жилкин поставил ногу на палубу его, он
испытал наслаждение, равного которому не было у него во все последующие годы
жизни. Это был принадлежащий ему клочок земли, законодательным актом Наркома
ВМФ на этом клочке мог Жилкин осуществлять свои права и обязанности. Родом
был он из-под Великих Лук, землицу семья имела скудную, в бедности жила
страшенной, дед и отец постоянно клонились к запою, к уходу в батрачество, в
промысел. Прирезанная революцией земля вывела семейство из беспросветной
нужды, но коллективизация вновь ввергла ее в бедствие, хотя с голоду не
пухли, достаток был. Радости не было -- той, что проникла в Жилкина, когда
обе ноги его обосновались на палубе катерного тральщика. Удел -- так
многозначно можно было назвать командирство Жилкина. Завершилось оно
трагически. Степан Иванович был в отпуске, когда в кромешном тумане боцман
посадил тральщик на мель, пропоров днище его на камнях у форта Святого
Павла. Жилкин в кровь избил его и попал под следствие, сидел в тюрьме.
Оправданный, полгода болтался в резерве, потом был безрадостный год:
балтийский экипаж, помощник командира роты. Рапорты его возвращались
обратно, в штабе их не читали даже. Прожучив и вздрючив дневальных, Жилкин
падал на койку командирского общежития, закрывал глаза и видел ручки
машинного телеграфа, штурвал и море, по которому несется его стремительный
кораблик. В лето 1940 года Балтийский флот начал осваивать Таллинн, Ригу,
Вентспилс, Лиепаю -- здесь теперь швартовались корабли с сине-белым флагом,
сюда направлялись командиры на мелкие суда военного назначения. Жилкин
оказался в Лиепае, на мостике сторожевого корабля. Истосковавшийся по труду,
бросился он наводить порядки на отмеренной ему территории. К лету 1941 года
ухоженный и обученный корабль метко палил из пушки, строчил из пулеметов и
пихал с кормы в воду глубинные бомбы. Чутье хлебопашца подсказывало Жилкину,
что надвигается что-то для земли страшное. Правдами и неправдами он
укомплектовал боезапас полностью. Войну встретил в дозоре, пулеметами и
пушечкой сбив насевший на него самолет. Волна отступления несла его в
Таллинн, и на подходах к нему сторожевик подорвался на мине, идя
неоднократно протраленным фарватером. Жилкин выплыл, был подобран и, мокрой
курицей явившись в штаб флота, ждал расправы. Получил же он портовый буксир.
Это был третий земельный надел его. С командой еще не познакомился, а уже
распечатывал пакет: идти с эскадрою в Кронштадт. Трое суток шел он в
концевом охранении, на его глазах немцы методически, до деталей продуманно
топили корабли: днем -- пикирующими бомбардировщиками, ночью -- торпедами и
плавающими минами. Гибли корабли, на каждом из которых командиром стать мог
он, Жилкин, бессмертная слава которых рисовалась ему только в грохоте и
пламени боя, в гордо поднятом флаге, не в пучине моря исчезающем, а реющем
после жестокой, но заслуженной победы. А корабли гибли нелепо, подставленные
под бомбы и торпеды узостью залива и стесненностью фарватера. Лейтенант
Жилкин не мог без бумажки проговорить несколько фраз кряду. В памяти его
хранилось ровно столько слов, сколько напечатано их в уставах и
наставлениях. Употреблять в разговоре отвлеченные понятия он остерегался,
целиком полагаясь на замполитов-комиссаров. И к концу перехода Таллинн --
Кронштадт в простодушно-косноязычного трудягу Жилкина примитивнейшим, как
акт осязания, чувством вошло решение-клятва: на каком посту он, Жилкин, ни
находился бы, до какой ступеньки служебной лестницы ни добрался бы, первым и
последним, основным и побочным стремлением его будет -- держать себя,
вверенный ему корабль всегда готовыми к бою, который грядет через секунду.
Став наконец-то командиром эсминца, он ни в чем не изменил клятве, хотя и
попал в "королевскую" бригаду, в окружение "королевских пиратов". В среде
этих блестящих, властолюбивых, очень молодых, умных. ловких и смышленых
людей Жилкин на первых порах чувствовал себя докучливым гостем. На ходовом
мостике в роли всезнающе-мудрого командира, в командирской каюте, в салоне
комбрига он казался особенно некрасивым, особенно неуклюжим, чуждым всему
тому, что на флоте объединено понятием "кают-компания". "Пираты" лихо и
толково командовали эсминцами, цапая призы, малюя почетные звезды на боевые
рубки, и посмеивались над Жилкиным. Он отвечал тем, что раз в месяц
объявлял, на правах дежурного по бригаде, боевую тревогу тому эсминцу,
который недавно сдал на "отлично" артиллерийскую стрельбу или так же
блестяще вышел в торпедную атаку. И всегда, без исключений, оказывалось:
корабль к бою не готов, -- к настоящему бою, а не к отражению атак
воображаемых самолетов. "Пираты" прикусывали языки, "пираты" недоумевали.
Война задела их краешком, никто из них не был унижен, служебные бумаги они,
правда, составляли прекрасно. А Жилкин испытывал к бумагам ненависть: в
трехсуточном сражении, идя концевым кораблем эскадры, он вынужден был четко
и грамотно фиксировать в вахтенном журнале места гибели миноносцев и
транспортов. И размышляя над боевой подготовкой кораблей бригады и флота, не
умея чеканно формулировать итоги размышлений, Жилкин все же пришел к не
удивившему его выводу. Корабли обучались бою, и обучение шло от простого к
сложному, поэтапно, по задачам курса подготовки, по учебным стрельбам,
торпедным атакам. И -- волей-неволей -- корабли расслаблялись в паузах, не
могли не расслабляться. От искусственного разделения боевой подготовки на
этапы, самым важным из которых был осенний, зачетный, командиры и штабы
весной снисходительно смотрели на огрехи электронно-механических устройств,
зато тщательно пересчитывали ложки и миски, проверяли порядки в рундуках.
Осенью же всем было наплевать на то, сколько бачков приходится на кубрик.
Так происходило каждый год, и не по чьей-то злой воле, а потому, что срок
службы матроса много меньше неопределенно долгой жизни корабля, рожденного
муками судоверфи. И обученный личный состав смешивался с необученным.
Изменить этот порядок Жилкин не мог, да и никто не мог. Он приспособился к
нему. На корабль брал самых грамотных матросов, сам отбирал их в учебных
отрядах, не разбавлял новобранцами боевые посты, а сводил их в одно
подразделение, в одну боевую смену, в один боевой расчет, и наваливался на
салажат -- опытными матросами, еще более опытными старшинами, самыми злющими
офицерами, за несколько недель превращая их в зрелых и выносливых воинов. К
стрельбам, к выходам в море "пираты" готовились, как к парадам, к экзаменам,
и, сдав экзамены, тут же забывали выученное. "Бойкий" никогда к стрельбам и
походам не готовился, потому что всегда был к ним готов. Но ни проверяющие,
ни специалисты штабов, ни просто наблюдающие никак не могли этого понять,
привыкнув к легкому испугу экзаменуемого корабля. По их мнению, "Бойкий"
хорошо выполнял и стрельбу, и атаку, но не чувствовалось ответственности, не
видно было должного горения, все происходило как-то вяло, неспешно, хотя и
укладывалось в нормативы. На разборе торпедной атаки в полную видимость
флагмин указывал: залп надо было произвести с более близкого расстояния,
противоартиллерийский (или противоторпедный) зигзаг выполнен слишком
вычурно, зигзаг затянут по времени (или укорочен), а Жилкин поддакивал,
признавался в ошибках, а сам думал, что противник не дурак, раскусит все его
зигзаги, приблизиться не даст. У него-то и кино смотрели на борту
по-жилкински, рассаживаясь так, чтоб без толкучки разбежаться по тревоге.
Объявлялась кораблю двадцатичетырехчасовая готовность к выходу -- Жилкин
немедленно разрабатывал с механиком план срочного перевода эсминца на
часовую готовность. На "Бойком" не было часа и случая, чтоб в
планово-предупредительном ремонте находились одновременно оба торпедных
аппарата, обе башни главного калибра, зенитные автоматы и третья башня. Что
хорошо для "Бойкого", то вовсе не было хорошим для всей бригады. Это Жилкин
понимал, поэтому он и таился в середняках. Знал, что разная земля требует и
разного ухода. И размышлял об этом и о многом другом. Так, он считал, что
готовность флота к войне может поддерживаться только противостоянием
Черноморского флота другому флоту, чужому флоту. Поэтому эскадру надо
выводить за Проливы, иначе боевая подготовка выродится в шагистику, в
парады, в смотры с троекратным "ура". Жилкин ждал момента, который сделает
"Бойкий" единственно боевым кораблем флота. Ждал случая, который даст ему
звание капитана 1 ранга, а впоследствии и контр-адмирала. Даст пенсию, на
которую он будет содержать загодя купленный домик на берегу южного моря. И
все -- для двух девочек, двух дочерей, родившихся с неизлечимой сердечной
болезнью, для синеватых двойняшек, зачатых в блокадном Ленинграде. В редкую
для него минуту откровенности он рассказал жене о капитане 1 ранга, о
постоянной готовности к бою, о пенсии, о домике, куда долетает шум прибоя.
Жена расхохоталась ему в лицо и воскликнула: -- Эсеровская программа в
действии! В блокаду он служил на "Кирове", командиром башни, и жену нашел на
улице, зимой, поднял ее, полумертвой притащил на буксир, который не забывал,
который был клочком земли, отданным в аренду другому командиру. Он отогрел
незнакомую девушку, откормил ее, вытащил из смерти и братьев ее, которые
сейчас прыгали танцовщиками в Мариинке и знать его не хотели. Он и женился
на ней, не смея и не желая сближаться с ее родней. Семья была знатная,
петербургская, иконостас имен, прославивших русское искусство и
юриспруденцию. Когда же миновал блокадный шок, ленинградская студентка
увидела себя матерью, осужденной на уход за больными детьми, на сожительство
с деревенщиной, бубнящей о призвании спасти флот. "Гуси Рим спасли!" --
выкрикнула она в бешенстве. Зубами скрипела, с ног валилась, но университет
окончила. А той жизни, о которой грезилось девчонкой, взойти уже не дано
было. Сопротивлялась, цеплялась за Ленинград, но врачи постановили: детям --
юг. Жилкин выписал из деревни мать, сопящую и гневную старуху. Жена исчезла
куда- то на два месяца, сказала, что не может жить рядом с пыхтящей
свекровью. Потом она исчезала много раз, и девочки привыкли к исчезновениям
матери, к отъездам отца, решив, наверное, что у всех взрослых есть плавучие
дома, увозящие их надолго от детей. Куда пропадала жена, с кем встречалась,
на что жила -- он не спрашивал, боясь точного ответа. От матери он знал, что
Евгения изредка появляется в кардиологическом санатории, куда поместили
девочек, пылко ласкает их и улетает в неведомые края. Чужая, в сущности,
женщина, восстановившая девичью фамилию, одинокая и озябшая, по-своему
помогавшая ему выстраивать домик на берегу моря. Во всех анкетах Жилкин
писал: "Жена в настоящее время учится в аспирантуре ЛГУ и проживает у брата
своего там же, в Ленинграде". Что это было не так -- знали и те, кто изучал
анкеты, но, видимо, их вполне устраивала такая семейная жизнь. Однажды
Евгения возникла в Севастополе, ночью, по-блокадному голодная и худая. И
опять Жилкин накормил ее, приодел, пригласил в дом замполита с женой, чтоб
утвердить у того мнение о благополучии в семье своей. Жена произвела нужное
впечатление на приглашенную в дом образцовую семейную пару, вновь умчалась в
неизвестном направлении, не оставив даже записки. Степан Иванович Жилкин
утешал себя подсчетами: жене сейчас двадцать восемь, мужики и водка состарят
ее, пройдет три-четыре года -- и она вернется к девочкам, то есть к нему. А
ему исполнилось уже тридцать восемь, ему недавно присвоили капитана 2 ранга,
и звание это (так считали многие) было потолком, выше которого не прыгнешь.
Путь в штабы преграждало отсутствие академического диплома да резко
выраженная неспособность общаться с людьми. Приглашения на семейные
праздники сослуживцев он отклонял неизменно, в рот не брал ни капли, курить
бросил девять лет назад, в год, когда родились его дочери. Приказ
командующего эскадрой о "мере поощрения" Жилкин встретил радостно, ему
официально рекомендовали увольнять меньше. На поощрения был он скуп, и
приказ эту скупость развил до крохоборства. "Пираты" (им все дозволено!)
втихую поговаривали о некоторых вольностях приказа, Жилкин же принял его как
призыв к повышению боеготовности: чем меньше матросов на берегу, тем больше
их на корабле, и как не понимать это?! Сам он на берег сходил редко,
квартира на Большой Морской пустовала, он появлялся в ней тогда, когда
узнавал, что жена появилась в санатории. Включал в комнатах свет, сидел,
ждал, пилил и вытачивал детальки, предаваясь незаглохшему детскому
увлечению, складывал их в самолетики, доставал из шкафа коробку, в которой
когда-то лежала кукла, извлекал макет авианосца, на палубе его размещал
самолетики. Корабли этого класса охаивались в "Красном флоте", но Жилкин
верил: придет время -- и Черноморский флот протиснется сквозь Дарданеллы,
обоснуется в Средиземном море, вот тогда и понадобятся авианосцы, вот тогда,
возможно, и станет контр-адмирал Жилкин командиром первого авианосного
соединения. Короткие, раздутые в суставах пальцы его застывали, когда с
лестницы доносился шум, когда звонил телефон. Ожидание придавало мыслям
разорванность и четкость. Вспоминался март 1943 года, пирушка в гулкой и
холодной квартире на Литейном, Евгения Владимировна, утром того дня ставшая
Жилкиной, сразу надевшая свадебный подарок, подбитый мехом бушлат. Так было
холодно, так продувало, что Жилкину снять шинель, а Евгении бушлат --
гибельно было, невозможно, спать поэтому пошли на буксир, а ночного пропуска
у Жени не было, пришлось показывать патрулям свидетельство о браке. Свет в
каюте горел дежурный, синий, невыключаемый, с тоской и жалостью смотрел
Жилкин на Женину худобу, на острые ключицы, на полосы реберных дуг, на
грудочки, вдавленные в плоскость и обозначенные коричневыми точками. Ему
тогда стало тревожно, ему тогда припомнился третий день перехода в
Кронштадт, когда матросы выловили такое же худенькое тело, не прожившее и
часа. Зря, быть может, он припоминал тогда, в первую ночь, такое вот --
жуткое, оплетенное белыми руками плывущих, гребущих и молящих? Может, от них
и девочки зачались подсиненными? (Степан Иванович Жилкин, от матери и штабов
прятавший свои беды и несчастья, и от себя самого скрывал невероятное
потрясение, испытанное им майским днем 1953 года. Врач санатория сказал ему,
что девочки будут здоровыми, они могут выдержать операцию, такие недуги в
Москве уже вылечивают. Радость полнейшая охватила Жилкина, и в радости этой
он увидел вдруг. пятнышко, набухавшее, наступавшее на радость, оттеснившее
ликование. Надрезалась ниточка, связывавшая Жилкина с женщиной, шаги которой
могли проскрипеть на песочной аллее санаторного парка, зашелестеть на
лестничной площадке севастопольского дома... "Завтра же в Москву!" -- заорал
Жилкин, а врач пояснил, что лучше уж в следующем году, так надежнее.)
Телефонные звонки были редкими и однообразными. Старпом оповещал о
самовольных отлучках, самоволках. Матросы наловчились покидать корабль в
робе, где-то переодевались и столь же скрытно возвращались на эсминец. В
командирской каюте Жилкин принял бы рутинное решение: предупредить,
наказать, арестовать. В квартире же все выглядело иначе, в квартире
беспутная жена оставалась все той же ленинградской студенткой. Жилкин
спрашивал себя: почему матросы бегут в самоволку? И начинал понимать, что
корабль -- это живой организм, требующий свежей пищи, и важным элементом ее,
этой пищи, является берег, земля, матросам интересно поглазеть на иной уклад
жизни, протекавшей в сотне метров от стенки, понаблюдать за людьми в
штатском, матросы насыщались береговыми впечатлениями, как эсминец --
боезапасом и соляром. "Матросам нужен берег!" -- решил Жилкин. Вода в Южной
бухте -- вся в радужных пятнах соляра, купаться в бухте запрещено. Жилкин,
ко всеобщему удивлению, стал в 11.30 выстраивать команду на стенке, с
офицерами, со старшинами -- и вел всех на пляж, через город, если, конечно,
позволяла объявленная степень готовности к выходу в море. Самоволки сразу
пошли на убыль. Однажды в учебном центре Жилкин, доконав преподавателя
настырными вопросами, направился к выходу и остановился. Он услышал
разговор, его заинтересовавший. Сам он мог видеть лишь ноги офицеров,
сидевших на скамеечке у входа, да обрез, куда только что плюхнулся окурок.
Разговор кругами ходил вокруг фразы "Лучше иметь три полностью боеспособных
орудия, чем четыре ослабленно готовых к бою". Тема избитая и вечно юная,
Жилкиным трактуемая просто: в отчетах он указывал "четыре", а в уме держал
"три", что штабам и надо было. -- Мне эта софистика ни к чему, -- раздался
знакомый Жилкину голос Манцева, частого гостя на барже, куда забегали
офицеры "Бойкого", куда и сам Степан Иванович наведался как-то, инициативно
решив "проконтролировать мероприятие", о чем и поведал своему замполиту:
"Наших там сегодня нет!". Замполит, -- а замполитами к Жилкину назначали
самых речистых и умных, -- возразил: "Ну, один-то там точно был..." --
"Кто?" -- вцепился Жидкий в него. "Да ты, командир..." -- У меня проще, --
продолжал Манцев, и Жилкин навострил уши. -- Ну, увольняю тридцать
процентов. Так это ж какие проценты? Не по два матроса с каждого орудия, а
орудийный расчет целиком. При внезапном нападении на базу батарея будет
помалкивать, нападение-то -- с воздуха. Другое здесь важно. Когда я увольняю
расчет полностью, когда я матросам выгоды такого увольнения объясняю, матрос
боеспособность флота начнет через собственную шкуру чувствовать. Его, поймет
матрос, увольняют не потому, что подошла очередь, а по нуждам боеготовности.
Он себя и на берегу станет вести иначе... Фикция, конечно. Но, уверяю, никто
так охотно не поддается фикциям, как служивый человек. Двести пятьдесят лет
на российском флоте перетягивают канат, хотя парусов давно нет уже...
Правильно говорил лейтенант Манцев -- это-то и раздражало Жилкина. Командир
"Бойкого" нехотя признавался себе, что начинает понимать: сознательная
дисциплина -- это матрос, мыслящий по-офицерски. Но Манцев опасен ему лично,
"Бойкому" тем более. Вдруг штабы всмотрятся в дела командира "Бойкого" и
завопят: "Манцев!" Только на прошлой неделе всем матросам в книжку "боевой
номер" вклеили бумажную осьмушку с вопросом-заклинанием: "Помни! Думай! Не
снижаешь ли ты боеспособность корабля?" Это было скромно, очень скромно,
однако матросы начали думать. Перед швартовкою Жилкин спрашивал: "Кто стоит
на маневровом клапане?" Ему фамилия нужна была, имя и отчество, а не
заменяющий фамилию боевой номер. Если матрос понимает, что от его действий
зависит жизнь корабля, то пусть он в действия эти вкладывает не третий или
четвертый год службы, а всю биографию свою, пусть за ним не только старшина
команды надзирает, но вся родня, вся деревня, весь цех!.. Жилкин страдал,
слушая Манцева и думая о Манцеве. Артиллеристы же наслаждались тенью,
покуривали у обреза, чесали языками, разговор перешел на какую-то Машку с ее
исторической фразой: "Ко мне офицеры ходят по большому сбору, а командиры
кораблей -- по особому указанию". Степан Иванович Жилкин, или просто Жилкин
без погон и без эсминца, давно пристрастился бы к вину и к облегчающим
слезам при пьянках, затиранил бы соседей и человечество, всех обвиняя в
свалившихся на него бедах. Командир эскадренного миноносца да еще капитан 2
ранга имел иные возможности самоспасения. На подчиненных офицеров изливался
гнев командира. За пустячные провинности снимал он их с вахты, летом и
осенью никому не давал отпуска (и сам отдыхал зимою). Мало кто удерживался
на "Бойком", рапорты о переводе строчились в каждой каюте, и офицеры,
привыкшие к цикличности жилкинских взрывов, по походке своего командира
определяли, что вчера сказал Жилкину врач санатория и в каком
предположительно кабаке Евгения Владимировна углубляет свои знания романских
языков. Женские имена мелькали в бурном потоке офицерского трепа, и Жилкину
хотелось прибегнуть к испытанному годами средству: заорать на человека,
лишенного возможности отвечать, в категорических выражениях сообщить ему,
что он разгильдяй, тупица, не знает устава, одет не по форме, нарушает то-то
и то-то. (Жилкин моментально нашел предлог: Манцев был в тапочках, а тапочки
разрешались на кораблях, где верхняя палуба скользкая, стальная, не покрытая
деревянным настилом, то есть на эсминцах. Да и не на палубе же сейчас курили
эти артиллеристы, и среди них -- этот, опасный, линкоровский, устроитель
концертов, мальчишка, мимо которого не проплывали спасательные круги ста с
чем-то кораблей Балтийского флота! Его не стаскивали за борт десятки рук,
цеплявшихся за все плывущее! Он не знает, что такое синева детских тел! ) Но
тут показался флагарт с толстым портфелем, вел с собой старших артиллеристов
кораблей. В обрез кучным залпом шмякнулась дюжина окурков, офицеры встали,
на Манцева уже не заорешь. Писание рапортов было всегда смертной мукой для
Жилкина. Сочинять рапорт о вредоносности Манцева он не стал. Заступил
дежурным по бригаде и всем вахтенным приказал: Манцева -- гнать! Сам Жилкин
не знал уже точно, что заставляло его держать эсминец в повышенной
готовности к сиюминутному бою. Унижение 41-го года? Презрение к "пиратам"?
Любовь к дочерям? Жена, которая может нагрянуть со дня на день? Все
смешалось и все прижилось друг к другу, все питалось одной кровью и одним
сердцем.

27


Еще одна новость, еще удар, и опять Манцев! Подписка на второе
полугодие. По некогда заведенному порядку агитброшюры и газеты оплачивались
матросами, и порядок этот очень не нравился Долгушину Да и политуправлению
тоже, собирались даже написать в ГлавПУР. И вдруг в середине июля
выяснилось: командир 5-й батареи из лейтенантского кошелька рассчитался за
газеты и журналы, сам распорядился, дешевой популярности захотел. Но именно
эта новость и толкнула Ивана Даниловича на решение: поговорить с самим
Манцевым! И прибыть на корабль скромно, на барказе, по возможности
малозаметно. Что Иван Данилович и сделал. На барказе -- офицер одного с ним
ранга, флагманский минер, за его спиной можно укрыться, он, минер, и принял
рапорт вахтенного, а Долгушин оторопел: на вахте стоял Манцев! Иван
Данилович в нерешительности постоял за 4-й башней, соображая, что дальше
делать. Еще раз глянул издали на вахтенного. Да, Манцев, и первое
впечатление -- а оно, по опыту, оправдывалось впоследствии -- смел и умен.
Впечатление еще не обосновалось в душе, еще усаживалось и устраивалось,
когда к Долгушину подкралось воспоминание, Манцевым навеянное. Такой же
двадцатидвухлетний мальчик, лейтенант, без юношеского румянца, правда,
потому что из блокадного Ленинграда -- к ним направлен, в бригаду ТКА.
Сережа Иванин -- так и представил его Долгушин офицерам своего дивизиона, да
никто и не расслышал даже, не до Иванина всем было. Назревал выход в море,
отмечали цель -- конвой -- на картах, уточняли координаты, время, у кого-то
пропала ракетница, кто-то доказывал, что торпеды сегодня надо поставить на
большее углубление, папиросный дым до потолка, по телефону -- матерная
перебранка: срывался выгодный обмен, сало на спирт. И к каждому с ладошкой
совался Иванин, в ответ получая беглое рукопожатие да невнятное бурчание,
пока, обиженный, не дошел до Гришки Калашникова, командира 123-го катера.
Гришка и брякнул: "Ну, чего ты ко мне лезешь? Нужно мне знать, как мама тебя
нарекла! Живым после боя будешь -- тогда и познакомимся!" Негромко брякнул,
одному Иванину, но услышали все, замолкли на мгновение, а потом вновь
продолжили галдеж. Вот тут Сережа и залился румянцем, и Долгушину тоже стало
нехорошо, как перед первым боем. И Гришку винить не за что. Люди хотели
жить, в бой уходили, не желая стеснять душу, и пожар на катере справа был
для них "огнем от попадания немецкого снаряда", а не гибелью человека, с
которым утром забивался "козел". Неприятное было воспоминание, и Долгушин
поспешил вниз, по пути спрашивая, где каюта лейтенанта Манцева. Ему показали
эту каюту. Он, спустившись по почти вертикальному трапу, толкнул дверь.
Никого. Горит настольная лампа. Тесновато. Душно. Умывальник с зеркалом.
Телефон. Двухъярусные койки, задернутые портьерами. Книжная полка. И на
переборке -- серия фотографий, жизненный путь трехлетней девочки. "Наша
Вера" -- так назвали в каюте этот фотомонтаж, снабдив его пояснениями.
"Привязка к местности", "первый бой", "прокладка курса", "стрельба по
площади". Фотографии любительские, надписи профессиональные. Тяжелая
волосатая мужская длань, развернутая для шлепка по беззащитной попке:
"Разбор учения". Книги. Фадеев, Драйзер, мореходные таблицы Ющенко,
англо-русский словарь, Ильф и Петров. Краткий курс и -- "Техминимум
буфетчика". Боже ж ты мой, вся до дыр книжица изучена, наиболее ударные
места подчеркнуты, засеяны восклицательными знаками. "Как заметил наш
великий классик, истинное воспитание заключается не в том, чтобы не пролить
соус на скатерть, а в том, чтобы не нахамить советскому клиенту за
повреждение государственного имущества..." Ох, Манцев, Манцев... Вороша
книги, Долгушин проморгал момент, когда портьера откинулась. Оглянулся -- а
на койке сидит худой, как спичка, человек, чем-то похожий на голодного
беспризорника. Фамилию манцевского соседа Долгушин забыл, хотя Барбаш ввел
его в суть того, чем занята каюта No 61 и кто в ней обитает. "Долгушин", --
назвал себя Иван Данилович, но ответа не получил. Вспыхнувшие было глаза
человека притушились, ладони спрятались под мышки, человек глухо (в горле
что-то булькнуло) спросил: -- Чем могу быть полезен?.. Долгушин смешался.
Сказал, что ждет лейтенанта Манцева. -- Так он же... Сосед сказал это после
быстрого взгляда на часы -- и осекся, не продолжил, продолжение было в
глазах, в брезгливой складочке у рта. Двусмысленных положений Иван Данилович
не терпел, выходил из них всегда по-дурацки, честно. -- Интересуюсь
Манцевым. Хотелось посмотреть, как живет он, с кем. Не очень красиво,
понимаю. Но жилище богов всегда распахивало двери простым смертным. --
Ошиблись направлением, -- спокойно поправил сосед Манцева. -- Боги живут в
корме и двери не распахивают. Здесь галерники, к которым зачастили
надзиратели. Еще раз извинился Долгушин, хотя с языка свисали другие слова.
По жилой палубе шел он в корму, кляня себя за торопливость и
невнимательность: надо было все узнать от Барбаша, заранее понять этого
офицера со взглядом и худобой беспризорника. Не одну ложку ядовитого
снадобья влил он в Манцева, это уж точно, Замполит встретил его в полной
боевой готовности, надраенным и выглаженным до парадного блеска, в фуражке
даже. Иван Данилович начал шутливо, оказав, что не стоило, право, так
официально встречать того, кто прибыл незваным гостем. Шутливого тона
Лукьянов не поддержал. Сухо заметил, что не видит ничего предосудительного в
том, что политработник всегда одет строго по уставу. Ничего
предосудительного не видел и Долгушин, но его начинала выводить из себя
небрежная, чуть вызывающая манера подчиненного, таящая возможности
неожиданных, колких выпадов, и он сказал, что политработнику не грешно бы и
поскромничать в одежде: рабочий китель и затрапезные брюки создают -- в
корабельных условиях -- предрасположение к свободному, за душевному
разговору с личным составом. -- Заместитель командира линейного корабля не
массовик-затейник дома отдыха! -- угрюмо возразил Лукьянов. -- Лично мне
претит стремление некоторых политработников панибратски общаться с
матросами. Формы, в которые облекаются мои отношения с подчиненными,
замечаний со стороны командира не вызывали. И не вызовут! -- резко заключил
замполит. -- Не сомневаюсь... Я здесь -- относительно Манцева... Нет, с вами
говорить я о нем не стану. -- А почему бы и не поговорить? -- Лукьянов снял
фуражку, сел, жестом хозяина показал на стул. -- Прошу. Не слова возмутили
Долгушина, а каменная неподвижность лица, так не вязавшаяся с издевательской
гибкостью интонации. -- Запомните следующее, Лукьянов... Вам, как и многим
другим, не нравится система увольнения, введенная на эскадре. Да, я знаю, вы
пытались возражать и умолкли, когда вам напомнили, что приказ обсуждению не
подлежит. Не мне вам говорить, что любой приказ обсуждению все-таки
подлежит, ибо отдан коммунистом и выполняется коммунистами. Есть ЦК, есть
Главное Политическое управление, есть политуправление флота, есть политотдел
эскадры, туда бы вам и обратиться со своими сомнениями. Лично мне имели
право изложить их. Походному штабу командующего флотом, когда тот на борту.
Штабу эскадры -- в доверительных беседах, кулуарно!.. Вы всем этим
пренебрегли, выставили вместо себя неразумного, доверчивого лейтенанта. И
том, что произойдет с ним, винить надо вас, только вас Замполит закурил... И
пальцы его тоже были издевательскими -- тонкие, гибкие, белые. -- Линкор не
курительная комната парламента, кулуарные коалиции на нем невозможны. А о
Манцеве... Что может, спрашиваю я, произойти с человеком, который именно
приказ командующего исполняет? -- Вы что -- притворяетесь?.. Зашипел
динамик, замполит потянул руку к нему, чтоб выключить, но передумал.
"Дежурное подразделение -- наверх! Дежурное подразделение -- наверх!" --
раздалась команда Манцева, искаженная хрипами динамика. -- Дежурное
подразделение наряжается на сутки, -- сказал Лукьянов. -- Оно разгружает
баржи с продовольствием, помогает трюмным протягивать шланги к водолеям и
нефтеналивным баржам. Сегодня дежурит 3-я башня. Можете подняться на шкафут
и убедиться: пройдет еще пять минут, прежде чем башня построится. Найдутся
освобожденные от работ, кое у кого окажутся дела поважнее... 5-я батарея по
команде с вахты выстраивается в полном составе и через минуту, если не
раньше. Помощник командира и некоторые вахтенные офицеры поняли это давно и
нередко вместо дежурного подразделения вызывают 5-ю батарею, что является
грубейшим нарушением устава. Проблему Манцева командование линкора видит в
другом. Командование линкора хочет подтянуть все подразделения корабля к
уровню 5-й батареи и, скажу прямо, испытывает громадные трудности.
Происходит обратное: какая-то сила тянет 5-ю батарею вниз. Почему-то на
корабле -- и не только на нашем корабле -- стремятся к среднему, к худшему,
но не к лучшему. И стремление это заложено в "мере поощрения"... Вот в чем
проблема. -- Не вам ее разрешать, Лукьянов! Не вам! Я прихожу к мысли, что
политическое руководство на линкоре осуществляется вами некомпетентно! Оно
вам не по силам! -- Иного и прямо противоположного мнения придерживаются
более знающие руководители. -- Замполит встал, одернул китель. -- Напомню,
что в этой должности я утвержден Центральным Комитетом партии! -- А я,
по-вашему, кем?.. Женсоветом гарнизона? Долгушин в бешенстве выскочил из
каюты. Ноги несли его к трапу: быстрее, на ют, барказом на Минную стенку,
бегом в штаб флота, потребовать снятия Лукьянова, Милютина, всех!..
Одумался. Зашел в кают-компанию, постоял под вентилятором, выпил воды,
посидел в кресле, покурил. Понял, что все впустую. Здесь, на линкоре, и
родилась вседозволенность, и не Манцев страшен, а манцевщина, глумление над
приказами, хихиканье над "Техминимумом". Уже два офицера выгнаны с флота,
вздумали подражать линкоровскому лейтенанту. Провокатор! Тем большая нужда в
командире. Надо идти к нему, Долгушин оглядел себя в зеркале. Все-таки
командир. и какой командир! Каждый год приказом командующего флотом
определяется старшинство командиров кораблей, старшему отдаются адмиральские
почести, в этом году им объявлен командир крейсера "Ворошилов", но все
корабли эскадры по-прежнему играют "захождение" командиру линейного корабля.
Старожилы Черноморского флота рассказывали Ивану Даниловичу, что
восемнадцать лет назад таким неслыханным и невиданным уважением пользовался
командир крейсера "Червона Украина" капитан 2 ранга Кузнецов Н. Г., нынешний
Главнокомандующий. Долгушин прошел в корму. В треугольнике, где сходились
каюты правого и левого бортов, застыли рассыльные в отчетливой
неподвижности. И тут же перед Долгушиным возник мичман: погоны приделаны
как-то косо, и в лице косина замечалась, какая-то асимметрия во всем
чувствовалась. Мичман сказал, что командир ждет, и тоном, каким говорят
"убери швабру, салага!", приказал рассыльному: -- Помощника вызови. Долгушин
постучался и вошел. Друг и одноклассник сидел за столом, спиной к нему.
Поднял голову, отложил книгу, встал. -- Ты, Иван?.. Прошу. -- Здравствуй,
Коля. Не помешал? -- Помешал. ПСП почитывал. -- Правила совместного
плавания?.. Шутить изволишь. Ты эти правила с училища наизусть знаешь. --
Поэтому и читаю. И убеждаюсь, что ПСП -- документ почти политической
важности. -- В том смысле, что правила можно толковать так и эдак? Командир
чуть удивленно глянул на него. -- Наоборот. Они допускают только одно,
единственно верное решение вопроса о безопасности плавания корабля в составе
соединения. Тебя это тоже волнует, иначе бы не навестил... На то и глаза
вахтенному офицеру, чтоб первым увидеть опасность. Олег Манцев записал в
журнал, а потом и доложил помощнику о прибытии на корабль начальника
политотдела эскадры. Видел он его не впервые, последний раз на корабельном
празднике, годовщине поднятия флага, и тогда еще поразился числу иностранных
орденов на тужурке почетного гостя. Прибывший скрылся в корабельных недрах.
Вахта шла отменно, и полной неожиданностью было появление на юте Бориса
Гущина, выбритого, чистого, при кортике, взвинченного, обозленного. Странно
глянув на Олега, он отбросил брезент с приставного столика и открыл
вахтенный журнал. Так мог поступать только человек, пришедший на вахту.
Показался и Болдырев, дежурный по кораблю. И помощник командира. Наступила
некоторая ясность. -- Манцев! К командиру! Срочно! Вахту сдать Гущину!
Болдыреву быть на юте! Никто, пожалуй, на линкоре не мог припомнить Случая,
когда офицера снимали с вахты ради беседы с командиром. "Я уже обошел
палубы" -- -сказал Гущин, помогая Олегу снять нарукавную повязку. "Прикуси
язык!" -- тихо предупредил Болдырев Олега. Допущенный рассыльным к двери
(где-то мелькнуло перекошенное лицо Орляинцева), получив после стука
разрешение, Олег вошел в каюту и доложил о себе командиру, прервав того на
полуслове: командир рассказывал что-то веселое. "Вот он, герой нашего
времени..." -- услышал Олег. Широко расставленными, как при игре в жмурки,
пальцами командир толкнул его в грудь, усаживая на стул слева от себя.
Справа же сидел капитан 1 ранга, начальник политотдела. На Олега он не
глянул даже, а при словах командира поморщился. Олег сел. О нем будто
забыли. И Олег Манцев сжал губы, чтобы не заулыбаться: командир линейного
корабля пустился в разухабистую военно-морскую травлю! Командир живописно
повествовал о том, как во Владике, то есть Владивостоке, встретил друга
Витю, которого звали также "Кранцем". Прислушиваясь к похождениям
Вити-Кранца, Олег украдкою рассматривал каюту. Штабы зарезервировали все
лучшее на корабле, и командир ютился в клетушке размером чуть больше той, в
которой обитал сам Олег. Прямо от двери -- стол, вплотную к борту, стулья
слева и справа развернуты к двери, темно-голубой бархат закрывал спальную
часть каюты, -- нет, невозможно было представить себе командира, безмятежно
спавшим) Много месяцев назад Манцев представлялся в этой каюте командиру в
день прибытия на корабль. И был здесь недавно, когда утверждался отчет о
стрельбе No 13. Еще три стрельбы проведены, все на "отлично", отчеты
командир подписывал на ходовом мостике. Залихватская травля набирала темп.
Вспоминались проказы каких-то дим, юрок и женек, имевших военно-морские и
аграрно-технические прозвища. Гость явно тяготился травлею, подавленно
смотрел на носки своих ботинок, досадливо улыбался, нетерпеливо ерзал. Все
проказники, как догадывался Олег, учились некогда вместе с обоими
каперангами. Все они, эти юрки, димки и женьки ("Хомут", "Маркиза" и
"Крюйс") умели пить чуть ли не из бочки, с громким успехом волочились за
девицами и о своих похождениях оставили краткие воспоминания, выцарапанные
на стенах гауптвахт Балтики, Севера и Дальнего Востока. -- ...А Хомут свое
тянет, приходи да приходи вечерком в "Золотой Рог". Ладно, отвечаю, приду,
но с условием: девочки будут?.. (Командир -- и "девочки"? Ну, чем не
хохма?.. Олег не удержался, хмыкнул.) Будут, отвечает он уверенно. И что ты
думаешь? Прихожу и вижу: семьдесят пять девчонок за банкетным столом! Весь
кордебалет Большого театра приволок, театр тогда на гастролях во Владике
был. Семьдесят пять! Пресновато получалось у командира, подумал Манцев. Нет
размаха, нет деталей, оживляющих повествование. Командиру бы походить в
каюту No 61, послушать, поучиться травле. Или сейчас разрешить Олегу
показать свое искусство. Оба каперанга окарачь выползли бы на палубу,
сломленные хохотом. -- Пожалуй, столько они в гастроли не берут, -- возразил
нетерпеливо гость и посучил ногами. -- Оставим балетную труппу. Да и не мог
Юрка закатывать званые ужины в "Золотом Роге". На него не похоже. -- Ну уж,
-- возразил командир. -- А Кнехт? Кто бы мог подумать. После войны решено
было перевести его на десантные баржи, что Кнехту весьма не понравилось...
Командиру понадобились спички, он нашел их рядом с локтем Олега, и командир
глянул на Олега так, что все в нем зазвенело до боли в ушах и, отзвенев,
напряглось и напружинилось. Взгляд командира был -- как на мостике в самые
опасные моменты маневра, и Олегу стало ясно, что военно-морские байки
командира -- истинные происшествия, что Хомут, Маркиза и Крюйс -- офицеры
одного с командиром ранга. Все мы, лейтенантами, были шалунами и
проказниками -- такой смысл вкладывал командир в рассказанные им эпизоды из
довоенного прошлого. И страх испытал он, легкий, быстрый и жаркий, вол ной
прошедший по всему телу и через пятки ушедший в палубу. Раз уж командир
хочет увольнения 5-й батареи представить молодецкой шалостью, то плохо,
очень плохо складываются дела,. и гость этот, насупленный капитан 1 ранга,
начальник политотдела, за его, Манцева, головой прибыл сюда. -- Тогда бравый
катерник Кнехт бурно запротестовал, что во внимание принято не было, да и
ранение серьезное перенес катерник, медкомиссия рекомендовала десантную
баржу. Попытки пробиться к командующему флотом успеха не имели. Тогда
катерник решился на отчаянный шаг. Ворвался среди бела дня, то есть поздним
вечером, в ресторан "Полярная звезда", бабахнул из пистолета по люстре и --
"Всем под стол!". Все, разумеется, полезли под столы... Это мне Аркашка
рассказывал, -- повернулся к Олегу командир, будто тот знал, кто такой
Аркашка, и, зная Аркашку, мог подтвердить истинность излагаемого. -- Аркашка
из-под стола потянул Кнехта за брючину. Ваня, говорит, даме дурно, подай
сюда вина... Катерника -- на губу. Дикий случай. А дикие случаи положено
разбирать самому командующему. Так и добился Ваня своего, попал на прием, от
крутился от десантной баржи. Но загремел в политработники. Эта история с
пальбой в "Полярной звезде" известна была всем офицерам Балтики и Севера, и
теперь Олег знал, кто сидит справа от командира. Понял, что начальник
политотдела эскадры и командир дивизиона ТКА в годы войны -- один и тот же
человек. Сколько легенд ходило о нем! Сколько басен! Десятки книг написаны о
катерниках, но о Долгушине в них почти ничего. Зато есть неопровержимый
документ, хроника войны на Северном флоте, где показан каждый день войны,
все победы и поражения флота. И везде Долгушин. Дважды представлялся к
Герою, и дважды что-то останавливало руку последней подписывающей инстанции,
-- это уже не из хроники, это курсанты додумывали в курилках, домысливали.
Вот он, сидит, повернулся, показал себя: нос картошечкой, брови девичьи, ни
сединки в волосах... Неужели этот человек первым ворвался в Печенгу, так
ошеломив немцев, что те не сделали ни одного выстрела?
-- Аркашка -- враль, хвастун и негодяй! -- негодующе произнес катерник
Долгушин. -- Может, командир, ты познакомишь меня со своим подчиненным? --
Охотно. Командир 5-й батареи лейтенант Манцев -- капитан 1 ранга Долгушин,
начальник политотдела.
Олег привстал было и сел. Долгушин всем телом развернулся к нему и
глянул на него так откровенно любопытно, жадно, знающе, что Олег зажмурился
от взгляда, как от яркого света. -- Вот мы и познакомились... -- выговорил
Долгушин. -- Вот какой ты, Олег Манцев... Командир, что можешь сказать об
Олеге Манцеве? -- Фанатик, -- отрекомендовал командир, смотря прямо перед
собою, на барашки иллюминатора. -- Артиллерист до мозга костей. На все
смотрит через призму визира центральной наводки. От стереотрубы не оторвешь.
Старшему помощнику однажды пришлось силой выгонять на берег. Дни и ночи
готов проводить у орудий. -- Эх, Николай Михайлович, дорогой мой командир!
Кого ты мне подсовываешь? -- Долгушин произнес это с укоризной и осуждающе
покачал головой. -- Концы с концами не сходятся. То он шалунишка и оболтус,
то фанатик, на колени падающий перед дальномером. Зачем туманить? Дымзавесу
ставят против врага. А здесь друзья. Точно, Олег? Олег признал это
неопределенным "угу". -- Друзья. Договорились? Три человека, три друга
сошлись, чтобы вместе обнаружить истину... Пусть, командир, забудутся все
твои маневры, все твоя зигзаги. Слушал я тебя и вспоминал историю о том, как
Нума Помпилий обманывал богов. Обмануть-то обманул, но вряд ли боги
удовлетворились жертвоприношением, вместо человеческой головы Нума подсунул
богам головку чеснока или лука, не помню уж. И боги обиду затаили на Нуму
Помпилия. Слова эти, Олегу непонятные, как бы перенесли командира на ходовой
мостик, где он владычествовал. -- Если посланец богов полагает, что на моем
корабле его хотят задобрить, то он ошибается! -- Да что ты, что ты, Николай
Михайлович! -- Напомню также, -- стегал Долгушина голос командира, -- что
Жанну д'Арк обвинили в отступничестве на основании того, что авторитетом она
считала бога, а не церковь. Так вот, на линкоре я каноник, папа римский и
архиепископ в одном лице и за связь с богом никого из верующих не осуждаю!
-- Учти: все, причисленные к лику святых, жили когда-то на грешной земле
простыми мирянами. Начался спор, в котором Олег не понял ни слова. Но он
запомнил его. Он надеялся, что до того еще, как станет капитаном 1 ранга,
встретится со знающим человеком и человек этот расшифрует ему суть
жертвоприношений. Спор кончился, наступила пауза. А Олега подмывало и
подтачивало желание высказаться, он с тревогою понимал, что ничего ведь не
решено здесь, а это значит, что будет когда-то решаться, без него, без
командира, и что-то должно решиться, потому что не приказ нарушил он, а
нечто более важное, он перешел черту, до командира, до командующего эскадрой
и флотом, до Главкома еще проведенную каким-то всеобщим установлением, он
попрал какую-то неписаную заповедь, настолько очевидную, что для нее нет
слов в языке, нет указаний в уставе. Иначе ему бы прямо сказали, - на что он
посягнул, иначе его не выбрали бы старшим в камере; матросы 5-й батареи о
нарушении им этой заповеди знают, о грядущей каре тоже, и нависший над ним
меч так поднял уже командира батареи над подчиненными, что они снизу взирают
на него, к небесам взлетевшего как бы. Он рот раскрыл уже, помогая себе,
рождая слово, первое слово, и ничего выговорить не смог. Командир смотрел на
него в высшем проявлении гнева: в глазах -- желтый огонь, в линии рта --
неумолимая жестокость, и под взглядом командира Олег онемел. . -- Да, ты
прав... -- отвернулся от Манцева командир. -- Семьдесят пять человек они на
гастроли не берут... -- У меня несколько вопросов к Олегу, -- Ни одного
вопроса! -- Почему? -- Потому что любое слово моего офицера будет, боюсь,
неправильно тобою перетолковано там, в штабе. Повседневная служба, Иван
Данилович, это постоянный перебор возможных решений, приоритет одного
противоречия над другим. Помнишь: "Если приказ препятствует выполнению
боевой задачи, то достоин сожаления тот, кто действует по приказу..." Ступай
на вахту, -- приказал командир Олегу и посмотрел на часы, висевшие над
столом. Часы показывали 17.36. -- Когда примешь вахту? -- В 17.50, --
высчитал Олег, которому надо было еще забежать в гальюн, выкурить папиросу и
обойти верхнюю палубу. -- Добро. Ступай. Последнее, что услышал Олег, было:
-- ...Так вот узнаются люди. Безответственный офицер постарался бы показать
свое рвение, ответил бы, что вахту примет в 17.37. В назначенное себе время
Олег натянул красно-белую повязку. В списке суточного наряда произошли
незначительные изменения, барказы и шлюпки Гущин перевел на правый,
подветренный борт, в остальном все по-прежнему. Ни о чем не спросили его
Гущин и Болдырев. Борис пошел переодеваться в каюту. Всеволод Болдырев
поспешил на камбузную палубу: близился час ужина.

29


Каюту командира Иван Данилович покинул недовольным, от ужина в
кают-компании отказался, а такой отказ в русском флоте исстари считался
неодобрением всего того, что видел и слышал на корабле старший морской
начальник. А услышать пришлось неприятное и странное. "Манцев -- человек,
созданный для боя. Еще точнее, для первого часа войны, а именно тогда
понадобятся люди, способные принять непредсказуемо верные решения. Вот какой
здесь стратегический задел. Эта возня с увольнением когда-нибудь да
кончится. Но с нею не должен кончиться Манцев. О будущем надо думать, Иван.
Мне он тоже не нравится -- Манцев, другими были мы, выйдя из училища. Но не
о себе надо думать. О противнике. Ему Манцев не будет нравиться еще больше".
После такой характеристики не станешь говорить о переводе Манцева под
знамена "кыр-кыр-кыра". Иван Данилович попросил не провожать его. Поднялся в
рубку оперативного на грот-мачте, узнал, когда барказ. Неторопливо спустился
на шкафут, ближе к юту. И увидел на юте мичмана Трегуба. Он узнал его сразу,
да и кто на флоте не знал Трегуба? В 1914 году бывалым моряком уже -- усы по
моде, а ля Вильгельм -- пришел Трегуб на линкор кондуктором 2-го класса. И
служил на нем уже тридцать девять лет, дважды увольнялся на пенсию, по
старости, галунов на рукаве хватило бы на всех сверхсрочников корабля. И
дважды возвращался на линкор, потому что на берегу умирал, и лучшим
врачом-исцелителем был линейный корабль; полуслепой старик определен был
нештатным боцманом, и от побудки до отбоя Трегуб волочил по палубе
негнущиеся ноги. Долгушин увидел, как боцман, скользя, как по льду,
пробирается к шпилю, дотянулся до него, погладил вымбовку, подержался за
нее, сил набираясь, что-то высмотрел на палубе, дернулся, чтоб наклониться,
поднять. Что поднять? Что мог увидеть слепец?.. И тут подлетел к нему
Манцев, наклонился, сам подобрал спиченочку какую-то, привалил к себе
задыхающегося старика, помог ему дойти до люка, а здесь и вся вахта
бросилась на помощь лейтенанту, на себе несущему мичмана. Долгушина
пронзило: этот юно ша, упавший на колени перед стариком, неужто плохое может
принести флоту, эскадре? Да на каком еще флоте так чисто, по-юношески могут
уважать старость? Опомнитесь, добрые люди! Не дайте свершиться
несправедливости! И минутою спустя сказано было Манцеву: -- Я тебя в обиду
не дам, Олег. Не дам. Но и ты не подводи меня. Больше ничего не выдумывай.
Что надо, беги ко мне, решим сообща. По кабакам не шляйся, вести себя тебе
надлежит скромно... Натер подвалил к Графской, Долгушин поднимался по
ступенькам и ругал себя. Ох уж эта безоглядная русская страсть давать
заведомо невыполнимые обязательства! Мил человек -- и потекла душа, руки
тянутся последнюю рубаху с себя снять, отдать человеку. Так нет, и этого
мало. Женину рубаху добавляют! И бескостный язык лепечет обещания и
обещания... В восемь вечера он встретился с режиссером театра. Был груб,
краток. Полным ходом шла репетиция пьески на военно-морскую тему,
отрицательный герой -- матрос, приходивший с берега в нетрезвом виде да еще
похвалявшийся этим. Хлесткую и остроумную реплику его Долгушин требовал
снять, вычеркнуть, смягчить в крайнем случае. Напрасно режиссер уверял, что
реплика опровергается всем художественным смыслом драматургического
произведения. Долгушин был непреклонен, хотя и понимал необоснованность
своего диктата. Но надо ли сугубо штатского человека искусства посвящать в
тайну тридцати процентов? Реплику усекли ("высекли", улыбнулся режиссер).
Тяжелый был разговор, обремененный тем еще, что вспоминалось и вспоминалось
одно и то же: ют линкора. Трегуб и Манцев, сморщенный старостью мичман и
гибкий, стремительный лейтенант. От ужина и здесь, естественно, отказался.
Решил было идти домой, но перехватил Барбаш, привел к себе, на Минную,
позвонил, с "Буйного" принесли дюжину котлет, чай, бачок с компотом. Уплетая
за обе щеки, Иван Данилович рассказал (Барбаш слушал хмуро, невнимательно) о
линкоре, о том, что не так уж страшен этот Манцев, как его малюют. Барбаш
помог Долгушину, вдвоем осилили бачок с компотом. -- - Меня в 44-м под
трибунал отдали, -- вспомнил вдруг Илья Теодорович ни к селу ни к городу. --
-Было за что... Меня от трибунала немецкая мина спасла, я ее вызвался
разоружить. Магнитная, донная, на парашюте спустили -- прямо на рынок, в
одном румынском городишке это было. А я, да будет тебе известно, только с
противопехотными и плавающими мог обращаться, не знал я эту, да человек
хороший шепнул мне, какой проводок обрезать, чтоб стакан со взрывателем
вытащить, а меня пот залил, ничего не вижу, не разберу, где синий проводок,
а где красный. И оба -- хвать ножом! Потом оказалось, что в мине
капсюль-детонатор бракованный был, мина не взорвалась. Ошибся хороший
человек, один хрен, какой проводок резать: от красного -- хана, от синего --
тоже хана1.. Вот я и подумал тогда: что красный, что синий, что режь, что не
режь -- все хана!.. Как успел заметить Долгушин, была у Барбаша одна
пугающая странность: временами Илья Теодорович прикидывался темным дурачком.
Глаза его теряли выражение, цвет, направленность взора, превращались в
подрагивающие комки студня, а бухающий голос вопрошал о таком, о чем сам
Иван Даниловйч остерегался думать. -- Командующий знает о Манцеве? -- быстро
спросил Долгушин. Опасался, что после "все хана!" Барбаш начнет
придуриваться. Барбаш ответил умно и точно: -- Командующий не знает. И знать
не должен. Мы должны знать. Вот какие дела, Иван. Накануне Дня флота пришел
приказ о присвоении очередных воинских званий. Первым прочитал приказ Борис
Гущин, стоявший на вахте, нашел в нем Манцева. Придя к себе, Гущин швырнул в
шкаф кортик, замшею протер бинокль (шел дождь) и сказал: -- Нашему
лоботрясу, пропойце и бабнику предоставлена возможность остаться лейтенантом
после разжалования по суду чести. Олег сиял, принимая поздравления Степы и
Бориса. К нему вернулась беззаботность прошлых месяцев, он, подражая
Байкову, пронзительно смотрел на друзей и гнусаво грозил: "Я вам пэкажу!.."
Раздраженно и глухо пыхтел в стиле Милютина: "Наш славный артиллерист
товарищ Манцев сделал первый шаг на пути к камере старшего офицерского
состава..." В погонах на шевиотовом кителе прокрутили дырочки, воткнули
звезды. Опрыскали -- по традиции -- погоны коньяком. Помолчали. -- Рита
будет ой как рада, -- напевно сказал Степа. -- Ты обязательно зайди завтра,
покажись... -- Зайду! -- твердо обещал Олег. -- Готовь корыто, утюг и мыло.
Позвали Дрыглюка, потому что нигде не могли найти -- ни в чемоданах, ни в
ящиках -- нарукавные нашивки старшего лейтенанта. Василь выгнал всех из
каюты, из одному ему известного тайника (он называл его "схроном") извлек
коробку. "Заходьте", -- разрешил он. Получив китель и купленные загодя
нашивки, он по топал наверх, в каземат, сообщать матросам новость, а Олег
долго рылся в коробке, поражаясь хозяйственности вестового. Иголки и нитки
всех калибров, крючки, запонки, булавки для галстука, резинки для носков,
пуговицы погонные и шинельные, пуговицы на кольцах и без оных, ремешок от
фуражки -- и еще десятки предметов, казавшихся Олегу лишними, но Дрыглюку
столь важны ми, что без них холостой командир батареи существовать не мог.
Латунный крестик валялся на дне коробки. Олег потрогал его, мимоходом
подумав, что тут уж не хозяйственность Дрыглюка, а жадность, приказано же
было вестовому выкинуть за борт крестик, несовместимый с комсомольским
значком командира батареи. Крестик так и остался в коробке, торопливо
захлопнутой. В каюту вошла делегация, командиры орудий, все четыре, хором,
молодецки поздравили комбата с третьей звездочкой. Без Пилипчука пришли,
старшина батареи, как знал Олег, стучится во все линкоровские двери, просит
перевода, служить у Манцева не хочет. -- Дозвольте обратиться, товарищ
старший лейтенант... - Ну? -- Нам что, у нас дембиль, другим осталось год
или полтора... Так они потерпели бы. А вам служить и служить... Нельзя ли
по-старому? -- Не понимаю. -- Увольняться по-старому. А то как бы не
загреметь вам куда не надо. -- Ничего не случится. Все идет прекрасно, --
улыбнулся он. Ушла делегация, а Олег стал было крутить дырки в погонах
рабочего кителя, да передумал. Такая спешность не в духе линкора. Кстати,
вечерний чай скоро. Появиться в кают-компании с тремя звездочками? Ни в коем
случае! Осмеют. Надо, наоборот, прикинуться несведущим. Более того, отрицать
все.
В рабочем кителе с двумя лейтенантскими звездочками пришел Олег в
кают-компанию и скромно занял очередь на бильярд. Тотчас же кто-то сказал,
что очереди ему занимать не надо, сегодня всем старшим лейтенантам льгота.
"А я-то при чем?" -- Олег плечами поднял лейтенантские погоны и опустошенно
сел в кресло -- как человек, которому на все наплевать, который ничего,
кроме фитилей, от службы не ждет. -- Да бросьте вы!.. Кончай травить!,. Не
надоело? -- отмахивался он, когда в несколько ртов заговорили о третьей
звездочке. Получив же кий, он произнес фразу, назавтра облетевшую все
корабли: -- Что? Мне -- старшего лейтенанта?.. Да скорее в Питере мост имени
лейтенанта Шмидта станет мостом имени старшего лейтенанта Шмидта!

31


Окна комендатуры ярко светились, все до единого, прожекторы слепяще
окатывали светом оба дворика. Мощный людской гул прорывался на улицу, бил
ровной тугой струей, к подъезду не протиснуться. Все в одной куче --
задержанные, матросы и офицеры патрулей, примчавшиеся по вызову помощники
командиров. Никто не кричал, но никто и не молчал, все, казалось, орали,
зажав ладонями рот. Долгушина выдернули из театра, Барбаша нашли в Доме
офицеров. Они встретились в кабинете коменданта. Дежуривший от
политуправления офицер пытался что-то доложить Долгушину, но тот все уже
понял, когда вместе с Барбашем одолевал ступени лестницы. На столе
коменданта -- карта города, полковник поглядывал на нее, отдавая по телефону
приказания. Поманил к себе Долгушина, сказал, что людей нет, а надо послать
офицеров к вокзалу. Иван Данилович бросился во дворик, к задержанным
офицерам, раздал им комендантские повязки, и офицеры, перемахнув через
забор, по тропке побежали вниз. Барбаш построил матросов, повел их на
Минную, к барказам. Комендантский взвод застрял где-то под Инкерманом, на
Северной стороне происходило что-то непонятное, телефоны там молчали, но, по
кое-каким сообщениям, горела танцплощадка в Ушаковой балке. Комендант --
само воплощенное спокойствие -- по-стариковски кряхтел, охал и ахал.
Надрывались телефоны, к ним никто в кабинете не подходил. Какой-то лейтенант
то снимал белый китель и аккуратно укладывал его на подоконник, то надевал;
комендант поставил диагноз: "Молодой еще..." В два часа ночи подбили итоги:
пожар в Мартыновой слободе потушен, судьба танцплощадки опасений не внушает,
поскольку ее давно надо было закрыть. Издевательской шуткой прозвучало
сообщение: увольнение прошло нормально, задержанных нет. Вернувшийся с
Минной стенки Барбаш присмотрелся к тому, что пишет лейтенант в белом
кителе, разорвал его рапорт. "Иди поспи на эсминцах, там же и пистолет
почистишь..." Все молчали. Никто не хотел спрашивать о том, чего не знал
даже многоопытный комендант, еще до войны сидевший в этом кабинете: по какой
причине от обычного увольнения в среду сбилась с ног вся патрульная служба
города? -- Может быть, -- предположил Долгушин, -- в город прибыла партия
отравленного вина? Все понимали -- и Долгушин тоже -- нелепость вопроса, но
директора торга подняли, привезли, тот клялся и божился:' продают то вино,
каким торговали неделю назад, в День флота. То увольнение, в праздник, было
тихим -- это помнили все. -- Вспышки на Солнце? -- -поднял глаза к потолку
помощник коменданта. -- Амнистированные! -- настаивал дежуривший от
политуправления. Это уже приближалось к правде. Стали узнавать. Разные
версии разрабатывались, но выводы пока были неутешительными: бывшие
заключенные бараков Спецстроя в минувший вечер не покидали. Пользуясь
случаем, Долгушин выхватил трубку из рук коменданта, заорал: -- Город
закрытый, жены офицеров жалуются на унизительные формальности при въезде, а
ты разрешаешь ввозить в Севастополь разную уголовщину! Я завтра, нет,
сегодня пойду к начальнику политуправления, мы вытащим тебя на парткомиссию
флота!.. Ему ответили, что само присутствие в городе уголовников навязано
прямыми приказами. Истоки же происшествий следует искать в плохой
организации корабельной службы. Еще одно предположение было высказано:
газеты. Не промелькнуло ли в них нечто такое, что могло быть неправильно
понято матросами? Разодрали подшивки, разделили газеты, Долгушину достались
последние номера. Быстро просмотрел их. В городской -- безобидные новости,
во флотской -- обыденщина: ход боевой подготовки, вести из комсомольских
организаций, жалобы на текучесть лекторов, кроссворд "Русское первенство"...
Офицер из политуправления, по второму разу газеты штудировавший, сказал, что
закон о сельхозналоге пойдет в завтрашнем номере, но его-то как раз матросы
встретят хорошо. И газеты отпали. Существовал, правда, вид связи, не
предусмотренный никакими общефлотскими и эскадренными документами, но тем не
менее реально действующий; матросский телеграф. Каким-то неведомым путем
матросы эскадры знали о том, что происходит на каждом корабле. Звонить
никуда не стали, все просто глянули на Долгушина. Иван Данилович помедлил с
ответом, потом отрицательно покачал головой: нет и нет! Не хуже Лукьянова
знал о делах 5-й батареи, отменять свои нормы увольнения Манцев не
собирался; а именно такое решение командира 5-й батареи могло подвести
матросов к срыву, на эскадре давно уже циркулировали слухи о скорой отмене
"меры поощрения", исходя из опыта линкоровского подразделения. (Иван
Данилович, узнав про эти слухи, подумал с гневом: вот уж до чего дело дошло,
политотдел эскадры вынужден теперь потворствовать Манцеву, помогать ему
нарушать приказ командующего! Бред! Идиотизм!) Так ничего и не решили. Стали
расходиться. Рассветало. В белых домах Севастополя досматривались последние
сны. Набушевавшийся за ночь Долгушин вспоминал, что весь вчерашний день он
ждал чего-то шипящего, огненного -- и когда сидел на совещании в управлении,
и когда честил-костил стройбат за разгильдяйство:. второй год возводят
двадцатиквартирный дом для эскадры, а из котлована так и не выбрались! И в
театре сидел как на иголках. Шли с Барбашем, затаенным и молчаливым, шли в
его контору просматривать текущие документы штаба. У книжного магазина
приостановились, переглянулись. На той стороне улицы -- кафе-кондитерская,
на громадном замке. Уже три недели Долгушин и Барбаш изучали Манцева,
запрашивали школу, училище, интересовались теми даже родственниками его,
которых не знал сам Олег Манцев, перетрясли биографии Векшина и Гущина,
навели справки и о женщинах, к которым "заваливался" Манцев. В
кафе-кондитерской обитала одна из них, Алла Дмитриевна Коломийцева, и по
словам ее выходило, что Олег Манцев стал очень серьезным человеком, юнец
превратился в мужчину, а мужчина прозрел, узнал о сыне Аллы, который жил у
бабки, и однажды сводил карапуза в кино на детский сеанс. Интересный
все-таки человек Олег Манцев! Они вспугнули задремавшего мичмана, дежурного
по Минной стенке. Вскакивая, тот уронил на пол "Журнал исходящих
телефонограмм". Долгушин поднял его, полистал, задержался на предпоследней
странице, взревел, швырнул на пол и исполнил бешеный танец, рубил воздух
руками, кривлялся, топал, мычал: обе торпеды -- мимо, и подбитый катер
сносило волною под скорострельные автоматы, прощайте, товарищи!... Пятился в
испуге мичман, Барбаш схватил Долгушина, кулем потащил в комнату, заодно
подцепив и журнал. "Твоя работа, твоя!" -- в бешенстве кричал Иван
Данилович. Тот цапнул графин с водой, как гранату, метнул его в стену, взрыв
окатил Долгушина водою и осколками графина. Пришла ясность, трезвость,
вернулось спокойствие. Сел рядом Барбаш, вдвоем они внимательнейше прочитали
то, что наконец-то нашли. "Командирам кораблей, старшим помощникам. В
последнее время замечены случаи непреднамеренного нарушения приказа о
допуске к увольнению только тех старшин и матросов срочной службы, которые
безупречным поведением на корабле доказали, что их поведение на берегу будет
столь же безупречно. Так, некоторые офицеры -- командиры подразделений
увольняют лиц, нарушающих корабельный распорядок и т. п. С подобной
практикой необходимо покончить. Оперативный дежурный штаба ЧФ капитан 2
ранга Ласточкин". И далее: дата, время, передал старший матрос Курмач,
принял старшина 2-й статьи Антипов. А ниже на целую страницу фамилии тех на
кораблях, кому Антипов продиктовал эту дикую, неправдоподобную и страшную
телефонограмму. Необыкновенный во всех отношениях документ! Не дело
оперативного дежурного составлять и отправлять такие распоряжения, не
упомянув должности и фамилии начальника, ответственного за увольнения, в
данном случае самого Барбаша, а если брать выше, то и заместите ля
командующего флотом по строевой части. Другая тут дикость: время отправления
телефонограммы -- для по следующей передачи на корабли -- выбрано
провокационно точно: 17.05, то есть тогда, когда книги увольнений везде
подписаны, когда до команды "увольняющимся построиться" осталось менее
сорока минут. Командиры, кто поумнев и понахальнее, расписались под
телефонограммой и живо сообразили, что исполнять распоряжение не следует.
Остальные -- к ним можно причислить и умных, которых стеснял ожидавшийся на
"Ворошилове" Долгушин и пребывающий на "Кутузове" командующий, -- остальные
свято выполнили указанное. Командиры башен, батарей и групп, начальники
служб начали стремительно прочесывать строй увольняющихся, доводя число их
до минимума. Ограниченность времени не позволяла искать какие-либо резонные
или уставные поводы к тому, чтоб выводить из строя матросов, не было времени
даже на элементарные придирки. Людей лишали увольнения в самый последний
момент, не приводя объяснений, грубо, кратко, унизительно. Ласточкин
(Долгушин знал его немного) ни сочинить, ни отправить самолично такую
провокационную депешу не мог. Смена оперативных -- в 12,00, Ласточкину
позвонили, и он возмутился, когда узнал, что приписывают ему. Уверял, что от
телефона прямой связи с эскадрой не отходил. Старший матрос Курмач,
допрошенный им, эту телефонограмму не передавал. Мичман нашел старшину 2-й
статьи Антипова, побелевшими губами тот подтвердил: телефонограмму выслушал
он, по этому вот телефону, голоса Курмача не знает. "Под суд!" -- заорал
Барбаш. Позвонил заместителю командующего флотом по строевой части, к
телефону подошла супруга, прошипела с яростью, что в пять утра добрые люди
спят. "Анюта, это я, Илья, толкни-ка своего..." -- мягко попросил Барбаш.
Заместитель командующего в резкой форме заявил, что к телефонограмме
оперативного он, разумеется, никакого отношения не имеет... -- Нет смысла,
не звони, -- сказал Долгушин, когда Барбаш вновь потянулся к телефону, на
этот раз будить командующего эскадрой. Подумал бегло, что Илья Теодорович
может быть угодливым до приторности, но может и накричать на адмирала, были
такие случая, не на всякого адмирала, конечно. -- Не найдем мы автора этой
цидули. Позвонили -- и все. Кто позвонил -- никогда не узнаем. Они
обменялись быстрыми взглядами и поняли друг друга: между ними уже
устанавливалось согласие в том, что ни словом, ни бумагою выразиться не
могло, потому что бумага требовала подписи, а слово -- действия. Последняя
фраза Ивана Даниловича означала: Манцев нарушил жизнь эскадры, возникнув
непредвиденно, недозволенно, и жизнь, восстанавливая себя, действует так же
недозволенно, стихийно, скрытно как бы. -- Кому-то еще этот Манцев -- вот
так! -- сказал все-таки Барбаш и полоснул по горлу пальцем. Так или иначе,
но телефонограмма дело свое сделала. Командующий эскадрой вынужден теперь
подтвердить свой приказ о "мере поощрения" -- со всей силой и жестокостью
подтверждения, Или отменить. И сразу наступит ясность.
Бухта Северная, крейсер "Кутузов" под флагом командующего эскадрой, 8
августа, море -- штиль, ветер зюйд 3 балла, время -- 15.25. Долгушин и
Барбаш вошли в салон командующего. Сесть им не предложили. Дело должно
решиться оперативно, то есть быстро, но с отчетливым пониманием последствий
от непродуманной быстроты. Сидел, кроме командующего, начальник штаба
эскадры -- в углу, таясь в тени; синие шторки на задраенных иллюминаторах,
синий китель начальника штаба -- и крупные красные руки, освещенные косыми
лучами солнца из открытых иллюминаторов другого борта. Было дело -- и .ради
дела применяемая извечная военная необходимость: пожертвовать малым во имя
большого. Выслушав доклад Барбаша, командующий отодвинул от себя газету с
текстом закона о сельхозналоге, спросил, как строится дом для офицеров
эскадры. Ответили. Еще о чем-то спросил -- тоже ответили. Перешел к сути
только тогда, когда убедился: тихому, не для ходового мостика, голосу его
внимают и повинуются. - С увольнением дела обстоят плохо -- такое признание
прожурчало в салоне (Долгушин слушал, опустив глаза). Как стало известно, на
эскадре к тому же какая- то подозрительная возня вокруг приказа, какие-то
мысли по поводу отмены его. Кто-то уже отменил, какой-то офицер эскадры.
Фамилия? -- Я знаю -- этого достаточно! -- раздалось из угла. -- Зачем
засорять голову? -- -Меня интересует не его фамилия, -- последовало
уточнение. -- Командира. Сказали. Командующий долго не мог говорить. Видимо,
не сразу поверил. -- А в каком звании этот... с линкора? Ответили. --
Сколько старших лейтенантов в штате эскадры? Никто точно не знал. Но и
ответа не требовалось. -- О них надо думать. О старших лейтенантах и
лейтенантах... Они, командиры подразделений, определяют, кого уволить, а
кого нет. Правильно решают или неправильно -- это выяснится позднее. Но одно
несомненно: решают одинаково. Что немаловажно, весьма немаловажно, учитывая
то, что комментарии к этому вот документу, -- палец наставился на газету, --
должны быть одинаковыми... Намеренно удлиненная пауза. Кресло в углу, в
тени, расположено так, что командующему пришлось повернуть голову -- и
крупные красные руки под взглядом его уползли в тень, явно не желая
связывать себя с единомыслием лейтенантов и старших лейтенантов. Пальцы
командующего ласкающе притронулись к маленькой красной коробочке с надписью
"ДРУГ", желтыми буквами на красном фоне. На том же фоне отнюдь не злобно
скалился красивый умный пес, упрятавшийся в руку, когда пальцы стали
вытаскивать сигарету. Зажглась спичка, другая, спички шаркали, искрили,
оставляя белые следы на коричневой сернице коробка. Сигарета задымилась
наконец. -- Да Манцев его фамилия! Манцев! Батареей командует! -- прорвало
начальника штаба. -- Отличный офицер, скажу я вам! Только надо ли... --
Надо, -- поправили его наставительно. -- Надо. Человек приобретает все-таки
общефлотскую известность: нарушитель приказа. А он, приказ, отдан в нелегкое
для эскадры время, принято было во внимание столько факторов, учтены
обстоятельства, известные только немногим. Понимать его можно ведь
по-разному. Хотя бы и так: особо отличившегося матроса увольнять на берег
сверх тридцати процентов, указанных в уставе... (Долгушин удивленно поднял
голову). Манцев. Манцев,.. Что- то вспоминается... -- Указательный палец
выписал в воздухе нечто протестующее. -- Я не хочу запоминать его таким и не
могу. Не век же он вредил эскадре... Такой поворот в разговоре Долгушин и
Барбаш учитывали, и решено было, что о Манцеве скажет Барбаш -- куратор и
экзекутор тех лейтенантов и старших лейтенантов, о судьбах которых не мог не
думать командующий. И скажет прямо, предложит на выбор: перевод, понижение в
должности, увольнение в запас. Но сказал о Манцеве сам Долгушин, неожиданно
для себя. Напомнил о стрельбе No13, о прекрасной училищной характеристике,
говорил о том, что только благородный и наивный юношеский порыв бросил Олега
Манцева, советского офицера, в авантюризм и что преданность его флоту и делу
партии несомненна. Хорошо говорил. -- Ну вот... Новое поколение приходит на
флот... -- В тихом голосе странно переплетались разочарование с завистью. --
Я на сторожевом корабле начинал. Боцмана слушал, как отца родного. А тогда
все были равны, все были военморами. Манцев, Манцев. Фамилия
пронумеровалась, соотнеслась с указателями каталога, пробежала по ящичкам с
буквами и цифрами и прочно угнездилась в многоэтажной памяти. -- Готовится
проект приказа... Первое. Комендантский взвод -- это согласовано с
командующим флота -- будет расформирован, порядок в городе и гарнизоне на
ведем своими силами, патрули станут помощниками, поводырями матросов на
берегу, а не пугалом. Второе. Дежурства в комендатуре офицеров
политуправления должны стать систематическими, а не от случая к случаю.
Тысячи матросов на кораблях -- это фундамент, на котором стоит пирамида, об
этом забывать нельзя. Третье, самое главное. При аттестации офицеров будет
учитываться умение воспитывать. Мало матросов увольняется из подразделения
-- плохо воспитываешь! Должности не соответствуешь! Очередного воинского
звания не достоин! Все. Да, все. Можно было поворачиваться и уходить. И
начальник штаба поднялся, вышел из тени, явился грозно, блеснул красивыми
черными глазами, улыбнулся, под правой скулой его розовел фурункул, что и
было причиною демонического уединения под сенью синих шторок, чем и
объяснялся просторный синий китель... Да, надо уходить. И как быть с
Манцевым, решать не хотелось. И уточнять что-либо. В этом салоне словами не
бросались, невозможно было бросаться здесь ими. Не хотел Иван Данилович
уточнений и все-таки получил их. Барбаш, -- что ценил в нем Долгушин, --
никогда, ни при ком и нигде не терялся, всегда ставил себя независимо и
любое дело доводил до позволяющей обстоятельствами ясности. -- Прошу
прощения, товарищ командующий, но главного мы не услышали, -- сказал Барбаш
напористо, вызывающе даже. -- Какие будут указания относительно старшего
лейтенанта Манцева? И вновь указательный палец предостерег от поспешности.
-- А вот к этому вопросу вы, товарищ Барбаш, и вы, Долгушин, не
подготовились. Когда катер отвалил от борта "Кутузова", Барбаш поманил
Долгушина в рубку и мрачно сказал: -- Уходи, Иван, с эскадры. Не понимаешь
ты их. А они -- тебя. В начале августа Олег Манцев сдал экзамен на право
самостоятельного несения ходовой вахты, на год раньше срока, установленного
на линкоре. Не имевшее прецедента событие происходило в кают-компании, за
столом восседали: командир, старпом, командиры боевых частей и служб,
помощники флагманских специалистов. Старпом не столько экзаменовал Манцева,
сколько доказывал штабу, что линкоровские офицеры -- лучшие на эскадре.
("Капитан 2 ранга Милютин Ю. И., умело руководя тактической подготовкой
подчиненных ему офицеров...") Оценка была традиционно заниженной:
"удовлетворительно". "Молодец!" -- вымолвил, правда, командир, что тоже было
рекордом, в пятый раз Олег награждался командирским одобрением, которое на
эскадре ценилось выше благодарности командующего. Теперь Манцев полноправно
ходил по мостику, с новым вниманием смотрел на командира и старпома,
истинных хозяев мостика, запоминал жесты их, слова, вникал в тонкости. В
свою походную каюту командир заходил только на минуту и в тех случаях, когда
поступала шифровка, закодированная его личным шифром. Память его хранила все
ситуации, выпавшие на долю мореплавателей всех эпох, поэтому любое изменение
обстановки застать командира врасплох не могло. Спал командир в шезлонге, и
во сне бодрствовала, жила модель того, что происходило на корабле и вне его,
до горизонта и за горизонтом, и внезапное событие будило командира за
секунду до того, как наступало. Чтоб так научиться спать, надо было
прослужить командиром не один год. Старпом обычно забирался на высокий
откидной стульчик и пресыщенно посматривал на водичку за бортом. Как сытый
кот, он позволял мышонку (вахтенному офицеру) резвиться на мостике. Наглел
мышонок -- старпом выгибал спину, соскакивал со стульчика и начинал терзать
вахтенного, полузадушенное тело его подтаскивая к ногам командира. Помощника
вахтенного Милютин вообще не видел и норовил проходить сквозь него. Первые
вахты Олег осваивался, прислушивался к собственному голосу. Рявкал на все
мостики фок-мачты, одергивал сигнальщиков и дежурную батарею зенитных
автоматов на крыше 1-й башни, прямо под мостиком. Со старпомовской
недоверчивостью брал в руку призму Белля, наставляя ее на впереди идущий
корабль. Однажды, при перестроении однокильватерной колонны в строй фронта,
"Кутузов" с командующим оказался на правом траверзе, совсем рядом. Олег в
бинокле приблизил к себе человека с адмиральскими звездами на погонах, долго
рассматривал его и думал о нем не очень почтительно. Но на стоянке в бухте
Лазаревской штаб на сутки перебрался на линкор, Олег увидел командующего
совсем уж рядом с собою: скорбь какая-то на лице, шажочки ищущие,
осторожные, голосок тихий, вялый... И тем не менее власть была в тихом
голосочке, такая власть, что, казалось, палуба продавливалась под
многотонной поступью шажочков. Олег Манцев понимал, что командующий вправе
заинтересоваться офицером, который приказ его толкует вовсе не так, как это
делают все офицеры эскадры. Что стоит ему, к примеру, сейчас вот позвать его
к себе и разругать. Или посвятить его в какие-то такие глубины приказа, до
которых Манцев не додумался и о которых он, Манцев, рас скажет матросам? Но
командующий не только не вызвал его к себе на жесточайший разнос, но даже и
не заметил, когда спустился на ходовой мостик и стоял в двух шагах от Олега.
И Манцев понял, что он, Олег Манцев, человек двадцати двух годов от
рождения, для командующего не существует. Он для него -- командир батареи, в
отличие от других командиров батарей обозначенный как-то иначе. Эскадра с
командующим ушла в район Поти, линкору приказали возвращаться в базу, Олег
Манцев заступал на вахту с 12.00. Ровно в 11.30 он поднялся на ходовой
мостик вживаться в обстановку. Он, разумеется, не знал, что именно на его
вахте произойдут скандальные и нелепые происшествия, о которых долго будут
судачить на линкоре офицеры. Они же и вынесут вердикт: если Сева Болдырев и
спятил, то с заранее обдуманным намерением, а Олежка Манцев тоже рехнулся,
но в пределах необходимой обороны. Поначалу все, было так, как было десять,
двадцать, сорок и сто лет назад. В 11.35 командиру подали пробу, образцы
пищи, которую через пятнадцать минут коки начнут выдавать бачковым. На
подносе в руках дежурного по камбузу дымилась тарелка борща и порция котлет
с макаронами. В торжественном терпении по обе стороны подноса стояли
дежурный врач капитан Бродский и дежурный по низам. Нависнув над подносом,
широко расставив длинные ноги, командир отчерпнул две ложки первого блюда и
вдумчиво подержал его во рту. Дежурный по камбузу ревниво следил за
выражением его лица. Стоявший поодаль кок в белом колпаке был невозмутим.
Капитан Бродский, сугубо штатский человек, смотрел в спину рулевого и думал
о том, что снятие пробы может притупить зрение матроса на штурвале,
поскольку резко обострятся вкусовые ощущения его. Но что поделаешь:
традиции, восходящие к временам, когда наемная команда на желудке своего
капитана проверяла неядовитость тухлой солонины. -- Добро! -- сказал
командир, отпив глоток компота, Отвинтил колпачок авторучки, в поданный
журнал вписал разрешение на выдачу с некоторыми пожеланиями: "Котлеты
следует делать менее рассыпчатыми". Недоеденную пробу унесли на хранение.
Без чего-то двенадцать старпом ушел в кают-компанию, жестом разрешив
сдачу-прием вахты. Ровно в полдень Манцев доложил командиру о заступлении и,
обозначая себя на вахте, спросил -- с легкой угрозою: "На румбе?" -- "На
румбе двести семьдесят градусов!" -- "Так держать! " С обоих крыльев мостика
командир осмотрел горизонт и ушел обедать в походную каюту, что было знаком
доверия вахтенному. Зеленым вздутием вырастала из моря южная оконечность
Крыма. Ветер зюйд 4 балла, одиночное плавание в районе, тысячекратно
протраленном, ни одной цели на горизонте, чисто и на экране локатора.
Скучновато. Олег уже пообедал, помощник его принял по вахте счислимое место
на 12.00, подкрепил его обсервацией по крюйс-пеленгу, глазами показал Олегу
на возвращающегося старпома, тем самым намекая на то, что сам-то он не
обедал. "Валяй", -- крикнул Олег, и помощник вахтенного покатился с мостика
вниз, в кают-компанию. Старпом заглянул к штурману, потом подошел к столику
помощника вахтенного, сравнил обсервации. Забрался на свой стульчик.
Пообедавший командир спал в шезлонге. Оцепенение и скука на мостике. В 14.00
позвали по трансляции офицеров, несущих ходовую вахту, сдавать
астрономические задачи. На мостике сразу стало шумно и весело. Мало кто
решал эти задачи классическим способом, то есть с помощью секстана и
хронометра, да и кому хочется воплями "Товсь!.. Ноль!.." нарушать чинную и
деловую тишину мостика. Обычно брали со штурманской карты координаты
корабля, шли в каюту и обратным ходом, по таблицам, высчитывали высоты звезд
и солнца над линией горизонта. Эти якобы замеренные секстаном высоты и.
вписывались в задачу. Некоторые наглели до того, что и к штурману не
поднимались, посылали к нему вестового с записочкой. Рискованно, конечно:
старпом мог обнаружить, что по звездам определялись не при чистом небе, а в
непроглядную облачность. Вообще же Милютин "каютный" способ поощрял, способ
требовал превосходного знания таблиц. Но поощрял негласно. На этот раз
пойман был на обмане Вербицкий, наказание -- решить в следующем походе пять
дополнительных задач -- принявший сдержанно. Шумели и веселились справа от
боевой рубки, чтоб не мешать командиру в шезлонге. Наконец, поднялся и он,
услышав доклад сигнальщика о корабле слева тридцать. Все поняли, что сейчас
предстоит. Штурман убрался к себе, офицеры вышли из-за рубки. Началась
любимейшая игра командира: кто быстрее и точнее определит на глаз дистанцию
-- до мыса Феолент, до корабля, что слева или справа. Командирский глаз был
эталоном, судьей, выставлявшим оценки, командир измерял дальности не хуже
восьмиметрового дальномера в КДП главного калибра (при сомнениях обращались
обычно к локатору). Командир указывал на цель (тральщик слева тридцать),
сыпались ответы-дистанции. Смех, шуточки, военно-морские анекдоты... Поймали
шпаргалыцика, командира группы управления 1-го артдивизиона, который через
матроса в рубке, своего под чиненного, связался с кормовым КДП, тоже ему
подчиненным, чтоб дистанцию до тральщика доложить наиточнейше. Впрочем,
такие подсказки командиром не порицались, поскольку в игру вовлекалась
техника, но и не поощрялись, потому что в бою техника могла подвести. Вот
тут-то и произошел дикий, глупый, позорящий всех случай, впоследствии
объясненный умопомрачением капитан-лейтенанта Болдырева. В самом начале игры
кто-то -- очень уверенно -- дистанцию до тральщика определил в сорок
кабельтовых, от этой цифры и шли. По мере сближения дистанция уменьшалась и
в какой-то момент -- по докладу Вербицкого -- была 34 кабельтова. Кто-то
возразил: 33! Такую же дистанцию назвал и Гущин. -- Тридцать четыре,
тридцать три... Кто больше, кто меньше?.. Ваше слово, Болдырев! -- сказал
командир. Протекла медленная секунда, другая, пока до всех, и до Манцева
тоже, не дошло, что вопрос произнесен неспроста, что Сева Болдырев давно уже
как бы отключился от командирской игры. -- Ну, Болдырев? -- Тридцать
кабельтовых. -- Мало. -- Командир вгляделся в тральщик, носом зарывавшийся в
волны. -- Тридцать три. Плюс-минус один кабельтов. Тренироваться надо,
Болдырев. -- Тридцать... -- негромко и без какого-либо выражения сказал
Болдырев. На какое-то мгновение взгляд командира задержался на нем, а затем
обратился на вахтенного, на Манцева. -- К репитеру! -- приказано было
Манцеву. -- Следить за изменением пеленга! Звонками в машину, сбавлявшими
ход, подворотами . руля ('"Право три!") командир добился того, что пеленг на
тральщик стал постоянным. Теперь линкор и тральщик шли параллельными
курсами, имея один и тот же ход. Расстояние между ними не изменялось. --
Тридцать четыре кабельтова! -- воскликнул командир. -- Тридцать... --
прозвучал голос Болдырева, бесцветный, монотонный.. Болдырев не возражал
командиру, не упорствовал, утверждая истинность произносимого им. Он просто
выговаривал количество кабельтовых, но на ходовом мостике уже создавалось
напряжение чувств, предвещавшее взрыв. Два шага было командиру до боевой
рубки. Он сказал в прорезь: -- Дальномер! Дистанцию до цели слева сорок
пять! Локоть правой руки -- в прорези рубки, с левой, свободно опущенной,
свисал на ремешке, касаясь настила мостика, потертый бинокль, мощный "цейс".
Командир смотрел вниз, на носки ботинок. -- Тридцать три кабельтова! --
ответила рубка. -- Тридцать кабельтовых... -- все так же спокойно и
безжизненно проговорил Болдырев. Запахло сенсацией, хохмой -- и офицеры
страдали, кляня Болдырева за идиотскую строптивость. Нашел где ее
демонстрировать! Что, что ему вообще надо? Командир дивизиона в дурном
настроении? Так поднимись на свой КП и обложи весь дивизион какими угодно
словами! Лиши очередного отпуска первого подвернувшегося под руку матроса!
Фитиляй направо и налево! Но не выпендривайся на мостике, где все мы! Не
впутывай ты нас в эту идиотскую историю. Манцев носился по мостику, ног не
чуя. Старпома нет, еще до начала игры он пошел проверять верхние боевые
посты, командир отвлечен Болдыревым, а вахта есть вахта. "Так держать! Не
ходить!" -- это рулевому. "Почему не докладываете о цели справа шестьдесят?"
-- это сигнальщикам. Никакой цели нет, но сигнальная служба подстегнута,
знает отныне, что и у вахтенного есть глаза. Болдырев стоял спиной к
Манцеву, командир тяжело и недоуменно смотрел на человека, позабывшего о
том, что он всего капитан-лейтенант. Не сделав шага, а наклонившись к
Болдыреву, командир тихо-тихо, нежно и вкрадчиво попросил: -- Тридцать три?
Именно попросил, надеясь, что просьба командира пробьет стену злобного и
тупого упрямства. Просьба не приказ, просьба на флоте -- выше приказа и
настолько обязательна, что уставом даже не предусмотрены кары за
неисполнение просьбы. -- Тридцать... -- Товарищ командир! -- во всю мощь
заорал Манцев. -- У него сегодня день рождения!.. Тридцать лет ему сегодня!
Бешено-ненавидящий взгляд командира воткнулся в Манцева -- и Олег невольно
сделал шаг назад, как от удара. И вовремя -- как нельзя вовремя! -- пришли:
штурман с бумажным прямоугольничком, на котором четко написан был новый курс
и момент поворота на него, и матрос с бланком радиограммы. -- Вы свободны...
-- гневно сказал командир, сгоняя с мостика офицеров. -- Вы все свободны! --
добавил он, чтоб и Болдырев ушел. -- "Покой" до половины! -- скомандовал
Манцев сигнальщикам... Повернули, легли на курс 335 градусов. На мостик.
поднялся Милютин, старпомовским нюхом учуял пороховую гарь. Посмотрел на
командира, на Манцева, на рулевого. Почитал шифровку. Юркнул в боевую рубку.
Дал ответ на шифровку. Покинул рубку, вышел на правое крыло мостика, потом
на левое. Манцев почувствовал на себе его царапающий взгляд и насторожился.
Наказывать Болдырева за неточно измеренное расстояние нельзя, но наказанию
подлежит сам дух неповиновения, склонность к бунту, нетерпимому на корабле!
Сто линьков зачинщику! Вздернуть бунтаря на брамрее! В зародыше уничтожить
желание кубрика стать мостиком! Болдырев далеко, а Манцев рядом. Да и не так
уж важно, кто именно повис над палубой- под парусами, главарь или молчаливый
соглашатель. -- А кто, кстати, стоит на вахте? -- вдруг поинтересовался
Милютин, показывая вопросом, что находящийся на вахте старший лейтенант
Манцев -- безынициативная размазня. Манцев ответил почтительно, назвав себя.
Ему стало весело и спокойно. Он понял, что грозит ему, и осмотрелся по всем
правилам военно-морского ремесла. К чему-то ведь прицепится всевидящий глаз
старпома. Вертлявое воображение Милютина способно на все. Старпом смотрел на
берег по правому борту. Поэтому Манцев направил бинокль на тральщик. Жалкий
600-тонный кораблик давно уже изучил все флаги на реях и фалах линкора,
увидел, что начальства на нем нет, и поэтому не считал уже линкор
военно-морской единицей, действовал так, будто линкор где-то за горизонтом.
Под брезентом на корме тральщика громоздились какие-то шаровидные предметы,
но флагов, означавших мины на борту, тральщик не нес. Более того,
легкомысленно резвился, занявшись какими-то эволюциями в районе возможного
маневрирования линкора. В связь по УКВ не вступал. Манцев послал грозный
семафор. На тральщике опомнились, поняли, что ни в базе, ни в открытом море
послаблений не жди. Выпрямили курс. Подняли флаги "готовлюсь к постановке
тралов", но тут же сдернули их. Шкодливый матрос, получив замечание, колесом
выкатывает грудь, дерет глотку, пучит глаза. Примерно в таком стиле дулся на
линкор тральщик ТЩ-407. Потом сыграл боевую тревогу, поднял флаг "иже". Сидя
на высоком стульчике, Юрий Иванович мурлыкал, побалтывал ножками. Спросил
тоном пресыщенного туриста: -- Вахтенный, а что там за пароходик слева?..
Какие-то разноцветные тряпочки там подняты... -- Тральщик ТЩ-407, товарищ
капитан 2 ранга. Поднят флаг "иже", на тральщике боевая тревога. -- А
по-моему, там другой флаг: "Вижу мину на осте". Манцев поднял бинокль и
опустил его. -- Никак нет. "Боевая тревога". -- "Вижу мину на осте"! ' --
Никак нет, товарищ капитан 2 ранга! "Иже" "Боевая тревога"! Командир ничем
не выдавал себя, лежа в шезлонге. Но, конечно, все слышал. Старпом же вообще
не смотрел в сторону тральщика, он сидел спиной к нему. -- Я спрашиваю вас,
Манцев, какой сигнал поднят на тральщике? -- Я отвечаю вам: "Иже"! -- И
все-таки мне кажется, что... -- Никак нет! Между Милютиным и Манцевым --
рулевой, не отрывающий взгляда от картушки компаса. Будто ничего не слышит и
помощник вахтенного, что-то высчитывая на своем столике. Закрыты глаза
командира. Из боевой рубки -- ни звука, там -- полная тишина и
священнодействие. -- И все все слышат, и все все понимают. Старпом
улыбнулся... Это была дружелюбная, как при встрече с приятнейшим человеком,
улыбка, начавшая вскоре увядать, жухнуть. Громко и презрительно Милютин
отчеканил: -- Вы самонадеянный мальчишка, Манцев! Вас надо отправить в
госпиталь проверить зрение. И не только зрение. Не пора ли понять, что к
моим словам надо прислушиваться чутко! Таких, кстати, старпомов, как я,
всего четверо в военно-морских силах. Он, конечно, имел в виду то, что
Военно-Морской флот СССР обладал всего четырьмя линейными кораблями. -- - В
таком случае, товарищ капитан 2 ранга, более чутко я буду прислушиваться к
словам командира 1-й башни. Таких, как он, всего три человека: на линкоре
"Петропавловск" 1-й башни нет, еще с войны. Кто-то в рубке не выдержал,
коротко хохотнул. Старпом заорал: -- Какой сигнал на тральщике?! Манцев
увидел, что Милютин свирепеет натурально, последнее слово всегда оставалось
за Юрием Ивановичем, это было корабельным законом. Олег еще раз глянул в
бинокль на тральщик и вдруг испуганно закричал: -- На тральщике поднят флаг
"како" -- "не могу управляться"! Словно выстреленный катапультой, взлетел
командир над шезлонгом, взвился над палубой, упал на мостик и вцепился в
ручки машинного телеграфа, переводя его на "стоп". И старпома сдуло со
стульчика. "Не могу управляться" могло означать и следующее: руль на
тральщике заклинен, и тральщик сейчас поворачивает вправо, столкновение с
линкором неизбежно. В два бинокля командир и старпом смотрели на тральщик.
На нем желто-черным флагом "иже" обозначалась боевая тревога, обычный сигнал
перед заходом в базу и постановкой на якорь. Бинокли опустились. Ни слова не
было сказано. Звякнул телеграф, возвращаясь на "средний вперед". Всем все
было ясно. Что бы с линкором в ближайшие минуты ни произошло,
ответственность понесут командир и старпом, десятикратно будут наказаны, ибо
весь мостик был свидетелем того, как оба они сознательно и преднамеренно
вводили в заблуждение вахтенного офицера, причем делали это в момент, когда
близость берега суживала маневренность линкора и ограничивала его
возможности избегнуть столкновения с тральщиком, если бы столкновение это
произошло. На мостик уже поднялась очередная смена. "Меняйтесь!" --
..приказал командир, покусывая губы, хотя до 16.00 еще оставалось пятнадцать
минут. Олег поднялся на формарс. Он рад был, что Болдырева там не было.
Иначе пришлось бы спросить: "Зачем ты это сделал?" И Болдырев мог бы
ответить тем же вопросом. Действительно -- зачем? Последнее слово останется
за старпомом, это уже корабельный закон. И по всем другим законам не Манцеву
принадлежит это слово. Два офицера из политуправления сидели на
комсомольском собрании в батарее, молчали, стенографировали в уме все
выступления, рта не раскрывали, но последнее слово -- за ними. Три комиссии
подряд проверяли матчасть, обнаружили неполадки в системе орошения погребов
и, хотя знали, что неполадки эти устранению не подлежат, о чем известно
артотделу флота аж с 1929 года, акт о погребах составили. По камбузной
палубе левого борта ходить стыдно, там по вечерам тридцать штрафников (почти
у всех по наряду вне очереди) чистят картошку, шуруют ножами, ни на кого не
глядя, разве что сделают попытку привстать, когда появится Милютин, а
старпом тут же -- небрежненьким жестом -- отменит все уставные позы и
команды. Но увидят штрафники Манцева -- и вся бравая компания бросит ножи,
выпрямится, застынет, руки по швам, будто услышали зычный окрик: "Вста-ать!
Смир-рно!.." И за ними тоже последнее слово -- там, на гражданке, когда
станут вспоминать командира 5-й батареи. Одно просветление в этом мраке:
Долгушин, который выше старпома, поважнее всех командиров, который и с
кадровиком потягается, тем самым, что дважды вызывал к себе Манцева,
расспрашивал о родственниках. И когда месяц назад Долгушин заговорил с
Манцевым на юте, в Олеге слабехонько шевельнулось что-то скорбное, чистое,
сердце тронувшее: ему отец привиделся, едва он услышал добрый уверенный
голос Долгушина. Начальник политотдела сказал, что не оставит его, Манцева,
в беде. Тоже ведь -- последнее слово.

34


Капитан Бродский, терапевт, окулист и невропатолог сразу, пришел к
Болдыреву. Не скрыл, что его прислало начальство. Приложил к губам ладошку и
продудел что-то бравурное. -- Как жизнь, Севочка? Получилось так фальшиво,
что Болдырев поморщился. -- Брось, Игорь. Коленный рефлекс проверять будешь?
-- Буду, как же... -- обиделся Бродский. -- Есть чего почитать? Болдырев
подумал. -- Есть. "Любовная жизнь Шопена", На французском языке. Давай.
Разберусь как-нибудь... А вообще, между нами, что с тобой? Болдырев опять
подумал. -- Да ничего. Не по твоей линии. По артиллерийской. Затяжной
выстрел у меня. -- Это как? -- Да так. Наводчики жмут на педали, а выстрела
нет. Осечка. И открывать затвор орудия нельзя, тлеющий заряд может
воспламениться, и тогда уж так бабахнет!.. Чтоб не бабахнуло, командир
орудия начинает отсчет времени, и только минут через пять можно открывать
затвор. За шесть линкоровских лет капитан Бродский нахватался всякого. --
Так, так... А ты -- когда начал отсчет? -- Знаешь что... -- обозлился
Болдырев. -- Понял. -- Бродский поднялся. -- Доложу, что в норме. --
Матушкина проверь! -- крикнул вдогонку ему Болдырев. Сам Болдырев не успел
заметить тот день, с которого у него приступами -- по пять-шесть суток --
пошла позорная для корабельного офицера болезнь: бессонница. Во второй
половине августа 2-й артиллерийский дивизион БЧ-2 понес невосполнимые
потери. Ушел в академию Валерьянов. На линкоре спохватились, вспомнили, что
артиллерист он выдающийся, в позапрошлом году завоевал приз командующего.
Пышных проводов не устраивали, обошлись легкими застольями по каютам,
командир вышел к трапу провожать будущего академика и историка. Вахтенный
офицер записал: "15.35. С корабля убыл капитан-лейтенант Валерьянов -- для
дальнейшего прохождения службы в военно-учебном заведении". Уход Валерьянова
сломал недельный график вахт и дежурств, на командира 4-й башни Вербицкого
пала двойная нагрузка. В великой злобе на всех заступил он на вахту в 07.00
-- и командиры вахтенных постов на шкафуте и баке предупреждали матросов:
"Вербицкий на вахте!.. Вербицкий на вахте!.." (Хорошо знавшие Вербицкого
люди говорили, что врагов своих он карает беспощадно, что иные лейтенанты,
переведенные на Балтику, и там не спасались от невидимого ножа в длинной
руке бывшего сослуживца.) Около десяти утра Ваня Вербицкий выпытал у своего
-- дивизионного -- замполита причину, по которой ко Дню флота он так и не
получил четвертую звездочку на погоны. Оказывается, Лукьянов сломал
сопротивление Милютина и в личное деле Вербицкого вписал: "С матросами груб,
в заботы подчиненных не вникает, с офицерами, равными ему по занимаемой
должности, заносчив, склонен к интригам". Расправу с Лукьяновым командир 4-й
башни отложил до лучших времен, со своим замполитом решил покончить в
недалеком будущем, но с Колюшиным, заместителем командира 2-го артдивизиона,
можно рассчитаться немедля, благо тот в 11.00 меняет его. И обстоятельства
способствуют: на линкоре собрались офицеры штаба эскадры, предстояли
похороны умершего позавчера флагманского минера капитана 1 ранга Пуртова,
любившего линкор. Флагманские специалисты постояли у каюты Пуртова, побыли в
самой каюте, добрым словом помянули человека, кровь которого в той земле,
куда гроб с телом его опустится в 14.30... Ваня Вербицкий мгновенно
разобрался в обстановке и все сделал так, чтоб сменивший его Колюшин остался
в дураках. Когда вскоре после полудня офицеры штаба вышли на ют, штабного
катера с венками они у трапа не увидели. А время шло, время подгоняло,
церемония похорон была расписана по минутам. Предполагая, что катер уже на
Минной, штаб потребовал барказ. Но -- странное дело! -- ни одного
плавсредства ни у борта, ни на Угольной пристани. Вахтенный офицер старший
лейтенант Колюшин вразумительных объяснений дать не мог, чем накалил
офицеров штаба до того, что на ют попрошен был старший помощник командира.
Милютин еще не появился, а офицеры вдруг увидели штабной катер и --
обомлели: изящный катер, уставленный траурными венками, буксировал к барже
мусорный плотик. Это было не святотатство даже, а нечто такое, что надо
забыть, и забыть так, чтоб ничто не напоминало, а напомнить мог вахтенный
офицер, не столкнуться с которым на линкоре невозможно. И снятый с вахты
Колюшин понуро вышел на ют с чемоданом, провожали его только Манцев и Гущин.
В этот вечер Вербицкий поостерегся идти в кают-компанию на ужин. Он пребывал
в некотором смятении после блестяще организованной им буксировки плотика.
Меч, вложенный им в руку судьбы, снес голову недруга столь быстро, что сам
Вербицкий зажмурился в испуге, притаился в каюте, задраив иллюминатор.
Могущество судьбы страшило и возвышало. С кем-то надо было разделить
ответственность, судьбу надо было как-то ублаготворить, отвернуть ее взор от
Вербицкого. И командир 4-й башни вспомнил: "Орляинцев!" Адъютант командира
дважды в год запивал, и его трехдневные запои так же органически входили в
боевую подготовку линкора, как стрельбы по воздушным и береговым целям. Но в
те недолгие недели, что предшествовали запою и следовали за ним, с памятью
адъютанта начинало твориться что-то дикое, фантастическое. Люди и события,
выложенные в строгий временной ряд, вдруг отвязывались от летосчисления,
разворачивались в обратном направлении, и Орляинцев будто прозревал, видел
человека таким, каким будет тот через месяц, год или больше. Со вздохом
радости Вербицкий напомнил судьбе, что за минуту до того, как план расправы
с Колюшиным сложился у него в голове, адъютант командира, на верхней палубе
появлявшийся только в темное время суток, вдруг возник на юте -- вестником
будущего. Видимо, доказывал судьбе Вербицкий, уход Колюшина с корабля был ею
же, судьбою, предопределен, предписан, во всяком случае, высшими земными и
небесными инстанциями. Для 2-го артдивизиона Колюшин стал таким же
покойником, как и Пуртов для штаба эскадры, о каждом вспоминали хорошо. Олег
Манцев внезапно понял, что о Колюшина спотыкались все комиссии, в дивизион
прибывающие. Он был больше матросом, чем офицером, повышений по службе не
ждал, комиссиям дерзил и к Манцеву их не подпускал. Сильно робел перед
старпомом, перед старшими офицерами, но тем не менее всегда был между ними и
Манцевым, замедляя и ослабляя сыпавшиеся на 5-ю батарею нападки. Борис Гущин
покомандовал дивизионом всего неделю. Пришел приказ, даже два: о присвоении
ему очередного воинского звания капитан-лейтенант и о назначении его на
крейсер "Фрунзе" старшим артиллеристом. Это было крупное повышение,
окупающее прозябание на линкоре, и командир первым поздравил его. Но почти
одновременно с приказами из учебных кабинетов на Минной стенке потекли
уточненные данные о том, по чьей вине Гущин два года командовал орудиями,
стволы которых, вернее -- лейнера, были так изношены, что стрелять батарея
не могла, и командовать, в сущности. Гущину было нечем. Лежанием за
портьерой он покрывал чужой грех. Слухами земля полна, тем более -- воды, на
линкоре давно уже догадывались, что произошло на одном из эсминцев
Балтийского флота летом 1951 года, и теперь узнали точно. Тогда эсминец
сдавал зачетную стрельбу по катеру волнового управления, и тогда-то
случилась редкостная ошибка, радиолокационные станции корабля перепутали
цели, и автомат стрельбы дал на башни и зенитную батарею неправильные
установки прицела и целика. Ни один снаряд не попал в катер, ни один
осколок, а оценка именно такой стрельбы -- жесткая: хоть бы один осколочек в
борту катера-цели. "Сделать" осколок и послали Гущина. На щитовой станции
пробоина от осколка была "сделана", акт о повреждении катера составлен и
подписан, стрельба зачтена. История получила огласку, командир эсминца все
свалил на Гущина, своего помощника, хотя и младенцу ясно: без четкого
приказа командира эсминца на такой подлог не мог пойти никто. На суде
офицерской чести Борис Гущин промолчал. . Теперь справедливость
восторжествовала, но торжество это было унизительным для Бориса Гущина. В
учебных кабинетах демонстрировалась калька маневрирования эсминца на той
стрельбе, все графики отчета, офицеров эскадры ЧФ призывали к бдительности,
к честности, взахлеб рассказывали о том, о чем стыдливо помалкивали ранее, и
никто из тех, кто профессионально слушал, не спросил, почему внезапно
открывшаяся правда нисколько не отразилась на судьбе бывшего командира
эсминца, с почетом переведенного на Север, с повышением. . В каюте, при
прощальных минутах, Гущин сказал: -- Спасибо тебе, Олег. Пришло расставание
-- и все по-другому видится. Многое я от тебя получил, многому. научился. И
думалось хорошо при тебе. Разошлись наши дорожки, когда-то еще встретимся,
прости за резкие слова. Кроме как тетке, никому ты личных писем не пишешь,
друзей у тебя не было и не будет, свой у тебя путь в этой жизни, своим
фарватером идешь. И если подорвешься на мине -- подгребай ко мне, да не
подгребешь ведь... Олег опустил голову, ему стало стыдно. И сердце
поджималось непонятной тоской. Теперь только понял он, как много значил для
него этот обозленный и правдивый человек, когда-то подорвавшийся на
собственной мине. Своей безжалостностью он предостерег Олега и от щенячьих
восторгов, и от многого дурного. От смущения, от неловкости Олег полез в
"Техминимум буфетчика", прочитал: "Проводы друга не бывают шумными. Друг,
кстати, это мужчина-приятель, даже на широком столе гостеприимства не
посягающий на честь избранницы вашего сердца..." -- К месту сказано, --
одобрил выбор Гущин и стал серьезным, очень серьезным. -- К Векшиным на
Лабораторную -- не ходи!.. От Вербицкого слышал, будто ты и Ритка... Да
знаю, что не было этого и не будет! Но дым валит, а огонь сам собой
появиться может... Эх, Степка, Степка... -- Он открыл дверь каюты, позвал
Дрыглюка, спросил, где же, черт возьми, Векшин, и получил ответ, что Векшина
нигде найти не могут. -- В этикет играет Степа, оставляет нас вдвоем, а мне
при нем хотелось говорить... Вот .что. Степа ведь такой: привык на смерть
людей провожать. Деревня его в глухой тайге, дом в деревне крайний, у самого
леса, через дом валили те, кто на .волю из лагерей рвался, уголовники
разные. Степина маманя откупалась от них шматом сала да краюхою хлеба, всем
показывала дорогу в топи непроходимые, тем и семью спасала, проколов не
было, никто из тех топей так и не выбрался, но до самой гибели добром
поминали русскую бабу, ломоть хлеба давшую. .. -- Не надо, Борис, --
попросил в смущении Олег. -- Не буду. Прощай. Не провожай меня. Дивизионом
стал командовать Женя Петухов, временно. Планы учений 5-й батареи он
утверждал, ничего не меняя в них, но хмурился, карандаш его застывал над
некоторыми пунктами, будто в раздумье. Речь строил из безличных оборотов,
чтоб не сталкивались "ты" и "вы". Командир линкора теребил штаб, требуя
пополнения, замены и подмены офицеров. Ему было обещано -- после докования,
в декабре. Но тут же стало известно, что китобойная флотилия "Слава"
задерживается на промыслах. Док в октябре полагался флагману флотилии.
"Свято место пусто не бывает" -- так прокомментировал новость капитан 2
ранга Милютин. Докование линкору перенесли на начало октября.

36


Уже нависли кии над зеленым сукном, изготовляясь к ударам, уже с
грохотом посыпались шахматные фигуры из клетчатого короба, уже нетерпеливыми
пальцами мешались костяшки домино... Ждали старпома, который допивал чай.
Допил, вошел в салон, опустился в мягчайшее кресло, занимать которое
опасались даже в часы отлучек Юрия Ивановича с корабля. Кивнул разрешающе --
и сразу же ухнуло, стукнуло, выстрелило: беззаботный вечер в кают-компании,
награда за хлопотный день. Опоздавшие к киям и костяшкам ждали своей
очереди, рассевшись по диванчикам и креслам. Клонило ко сну после плотного
ужина. Приближались перевыборы заведующего столом кают-компании, и
покидающий этот пост начальник химической службы корабля старался вовсю,
ходил по каютам с приходно-расходными книгами и доказывал, что покупаемые им
у частных лиц фрукты, овощи, мясо -- наипервейшего сорта и редкостной
дешевизны; начхима переводили на Балтику, перевыборы были внеочередными -- и
необыкновенными блюдами он торопился оставить о себе добрую и долгую память;
всегда ведь найдется привереда, который припомнит на выборах и непрожаренную
отбивную, и червячка в яблоке, и малую вместимость холодильника. Вестовые в
тот вечер подавали суп харчо, мясо, тушенное в виноградных листьях и политое
гранатовым соком, предварялся ужин нежно разделанной сельдью, осыпанной
грузинскими травками, и завершался сочными желтыми грушами. Деловито, одна к
другой приставлялись костяшки домино, тяжелодумно перемещались шахматные
фигуры. Вербицкий, испытывая судьбу и старпома, вгонял шары в лузу, что в
метре от Милютина, а луза напоминала о трагедии, разыгравшейся прошлой
осенью, когда шар угодил Юрию Ивановичу в плечо. Тогда он открыл глаза,
спросил номер шара -- и не прибавил больше ни слова. Мазила Петухов долго
еще сетовал на злой рок, на расположение шаров, из-за чего он и отсидел без
берега двенадцать суток. Одним ударом мог Вербицкий решить партию, но
неожиданно для партнера положил осторожно кий на сукно, поглотившее звуки, и
ушел в дальний угол салона, явно стараясь держаться подальше от офицера,
только что вошедшего в кают-компанию. Вошел же капитан-лейтенант, не
корабельный, к линкору не прикомандированный, чужой, не из штаба даже. --
Капитан-лейтенант Званцев, из газеты... -- отрекомендовался он старпому,
глядя при этом на офицеров. -- Прошу разрешения присутствовать, товарищ
капитан 2 ранга. "Добро" было получено... Не словом, старпом приоткрыл глаза
и медленно-медленно задраил их веками. Шевельнул ногами, поскреб животик.,
Заснул, кажется. -- Из газеты... -- повторил Званцев, и повторил так, что в
повисшей затем паузе было, казалось, больше смысла, чем в самих словах. И
смысл был такой: "Да. из газеты... Но это не значит, что я чужой. Я -- свой,
свой..." И все те, кто мог в этой паузе видеть Званцева, а не только
слышать, глянули на него и убедились, что да, свой: не чернильная душа,
подшивающая бумажки за редакционным столом, а высокий стройный офицер
плавсостава, знающий порядки ходового мостика, верхней палубы, командных
пунктов и, конечно, кают-компании. -- Привет андреевскому флагу! -- произнес
он развязно, подходя к столику с домино, но тут же понизил голос, обращаясь
только к офицерам и выключая старпома из числа слушателей. -- Христолюбивое
воинство услаждает свои души игрою, привитой флоту голландцами?.. Будем
знакомы: ваш будущий летописец, с некоторых пор приступил к обязанностям
пачкуна во "Флаге Родины", известен и кое-какими сорняками на страницах
"Красного флота"... Болван! Кто ж так ходит? -- упрекнул он Олега Манцева, и
в "болване" отсутствовало что-либо обидное, в "болване" сквозило уважение к
ходу играющего, признание неоспоримости того, что Манцев -- игрок высокого
класса и замечание, даже в грубоватой форме, не поколеблет авторитета его.
-- С такими костями игру надо отдавать другому. Выразительный голос,
редкостно выразительный, двойное, а то и тройное значение слов и фраз
обнаруживалось минутою спустя при осмыслении их. Старо было и "андреевский
флаг", и "воинство", и "пачкун", но произносилось так, что в словах была
сразу и насмешка над ними, словами, над самим Званцевым, щеголяющим набором
банальностей, и над линкоровскими офицерами, позволяющими Званцеву
насмехаться. Некоторое время ушло на обдумывание того факта, что в
кают-компании -- корреспондент. Пишущая и малюющая братия вниманием своим
линкор не обделяла. Вдумчивым шахматистом показал себя один ленинградский
драматург. Прекрасным парнем признан был художник из студии имени Грекова.
Званцев, Званцев... Фамилии такой во "Флаге Родины" пока не попадалось.
Корреспондент же постоял над шахматными столиками, потом разочарованно,
досадливо щелкнул пальцами, отходя от столиков, будто кем-то из игравших
сделан явно неудачный ход, совсем не тот, который надо было сделать и
который он, Званцев, знает, но указывать не решается, уважая таинство игры.
Сел наконец-то рядом с начбоем, командиром группы боепитания. Заговорил о
чем-то черноморском, игриво называя Черноморский флот ЧОФом (не ЧФ, а ЧОФ),
иронически подчеркивая несхожесть суровейшего ТОФа (Тихоокеанский флот) с
флотом мягкоклиматного юга.
Начбой разговор поддержал, спросил о самом для себя важном. В прошлом
году он кончил Техническое училище в Кронштадте и носил серебряные погоны.
Попав на корабль, а не в мастерские, стал метать рапорт за рапортом, упирая
на то, что все-таки он на корабле, и не медик, не интендант, серебро ему не
пристало, золото, только золото! В одной из отписок начбою намекнули на
скорый приказ Москвы, разрешающий золото всем артиллеристам. Так правда ли
это? Корреспондент должен знать: по роду службы он близок к верхам.
Приказ будет! - как о решенном сказал Званцев. Подсчитал что-то в уме,
- К ноябрю будет.
О старпоме как-то забыли... Стали спрашивать Званцева о разном: о
перемещениях в Главном штабе, о последнем ЧП на Севере. Корреспондент
отвечал толково, обстоятельно, но как о предметах, надоевших ему своей
обыденностью, повторяемостью, отвечал с ленцой, которая при желании
объяснялась и так: вы, корабельные офицеры, поглощены заботами истинными,
всамделишными, поэтому ваш интерес к суете верхов кажется мне зряшным,
несерьезным времяпрепровождением.
Вдруг младший штурман спросил, правдоподобен ли слух о том, что на
плавсоставских погонах будут эмблемы боевых частей и служб: у штурманов -
гирокомпас на фоне штурвала, у минеров - две торпеды, наложенные на мину с
рогульками...
А у артиллеристов - скрещенные стволы ?..- подхватил Званцев. Он
задумался.- Н-не знаю...- отрицательно покачал он головой, и это незнание
придавало достоверность, весомость тому, что говорил он ранее.
И тут послышались разные "гмм", "ууу", "ыыммм", которыми Милютин
прочищал горло, вступительные междометия, запрещавшие разговоры в
кают-компании и напрягавшие слух офицеров.
Гмм... да!.. ммм!.. Так вы из газеты?.. Да, разрешаю присутствовать.
Разрешением этим как бы зачеркивалось время от "привет андреевскому
флагу" до "н-не знаю", время возвращалось к моменту, когда Званцев спрашивал
у Милютина, хозяина кают-компании, разрешения быть там, где могли быть
только свои, корабельные офицеры.
Так точно, товарищ капитан 2 ранга, из газеты... Обменивался кое-какими
мыслями с вашими подчиненными, - произнес Званцев, намекая на сон Милютина,
вызывая намеком робкие улыбки кое у кого.
А... Так это вы говорили что-то о Главном штабе?.. Признаться, я, -
старпом добродушно посмеялся над собой,- немного приспнул, и мне показалось,
что я - в кафе "Военная мысль"...
Никого не обмануло добродушие старпома, его у него и в помине не было.
Игра в домино приостановилась, никто не решался достраивать уже выложенную
композицию, и шахматисты оторвались от фигур. Старпом - это все понимали -
нащупывал тему, повод для стычки с корреспондентом. Кафе "Военная мысль" -
это уже было обвинением в пустозвонстве, в некомпетентности.
Так что же там происходит в Москве? Званцева вынуждали повторять все
то, что говорил он кают-компании ранее, но излагать в иных выражениях,
высоким "штилем", применительно к рангу собеседника, и различие стилей
предательски обнажило бы корреспондента, придало бы сказанному ранее
издевательский оттенок.
Но гость - незваный, но гость - оказался на высоте, его выручило
богатство интонаций. Он повторил, он обыграл даже, как и раньше, звучание
чудной русской фамилии Абанькин, которую носил заместитель Главкома по
вооружению и кораблестроению. Поведал Званцев и о золоте погон для всех
артиллеристов, и о предполагаемых эмблемах.
Как же, и я слышал,-подтвердил старпом.- И знаю, что корреспондентам
тоже присвоят соответствующий значок на погоны.
Какой же? - вынужденно поинтересовался Званцев.- Перо и штык? Авторучка
и карандаш, скрещенные... переплетенные...
Плотная верхняя губа Милютина была от природы сформирована так, будто
она изнутри вздувалась мощными клыками, и хотя зубы у старпома были
обыкновенными,-мелкие, скошенные к передним резцам зубы,-офицерам казалось
временами, что клыки - мощные, острые, нацеленные - вырастали во рту
Милютина в те моменты, когда он свирепствовал.
Милютин подался вперед, приподнялся, чтоб все его видели и слышали. И
хлестко уточнил:
Два скрещенных языка! - И офицеры увидели клыки.

- Два слюнявых, длинных и красных языка,- углублял уточнение Милютин,
произнося слова с отвращением, со злобою и не сводя с корреспондента глаз. -
Есть и другие варианты: отравленный кинжал, склянка с ядом, палец, согнутый
для стука...
Спокойным и умным взором Званцев обвел кают-компанию, всех убеждая в
ледяном спокойствии своем. Интонации голоса стали еще более гибкими,
многозначными.
- Многообещающие варианты, - похвалил он. - Видимо, объявлен был
конкурс на лучшую эмблему, и не один старший помощник принял в нем участие.
Уж им-то, старпомам, известно, как обращаться с ядами, кинжалами и что такое
стук...
- Еще бы! - яростно воскликнул Милютин. - Еще бы!
В кают-компаняи понимали уже, что служба когда-то свела Милютина и
Званцева, определила им одну и ту же палубу, - и развела их, и, видимо,
кто-то из них полетел, ушибленный, за борт. А после "еще бы!",
произнесенного с яростью, которой не место в кают-компании, абсолютно точно
выяснилось, кто подсыпал яд, а кто испивал его, кто обнажал кинжал, а кто
падал, кинжалом в спину пораженный, кто входил в чью-то каюту, а кто на
своей судьбе испытывал последствия этого визита.
Тишина, полная тишина... И тишину мог нарушить только старпом, и все
ждали, когда он ее нарушит и как нарушит, потому что все, что говорилось в
кают-компании, было насыщено иносказаниями, слова обрастали, не успев еще
выговориться, десятками смыслов, и вентилятор уже не шумел, вращаясь, а
вышушукивал что-то потаенное, и в самом пространстве салона попахивало
чем-то пороховым, взрывоопасным.
Ждали и дождались. Усталым голосом Милютин через рассыльного приказал
вахтенному офицеру прибыть сюда, в кают-компанию, -пренебрегая тем, что
покидать верхнюю палубу вахтенный мог только в исключительных, редчайших,
уставом предусмотренных обстоятельствах, показывая, что задуманная им
каверза переплевывает все запреты устава.
Вахтенный офицер, командир радиотелеграфной группы БЧ-4, влетел в
кают-компанию испуганным и недоумевающим, о прибытии доложил преувеличенно
громко. Освоился быстро, потому что старпом повел с ним речь о сущих
пустяках: барказы, шлюпки, кранцы... Офицеры же переглядывались, гадая, на
что намекает Милютин. Барказы, шлюпки - это как понимать? Гнать от борта
любое плавсредство с корреспондентом?.. Ох, темен язык Юрия Ивановича
Милютина, мало офицеру ушей, чтоб понимать его. К чему же клонит рыскающий
мозг Милютина?
Первым догадался сам вахтенный. Глаза его долго шарили по салону и
нацелились наконец на Званцева.
- В семнадцать двадцать,-доложил вахтенный старпому.- На предыдущей
вахте. При приеме вахты мною записано: "На корабле с неизвестной целью
находится корреспондент газеты "Флаг Родины" капитан-лейтенант Званцев".
Такой записи он, конечно, сделать не мог. Такая запись изобличила бы
обоих вахтенных в тягчайшем грехе, в отсутствии бдительности.
- Объявляю благодарность, - ласково произнес Милютин и дал знак: можешь
идти,
И тут же заговорил Званцев - по-барски, небрежно,
презрительно-спокойно, чуть напыщенно:
- Вахтенный, проводите меня на ют, к барказу. Величавою походкою вышел
он, и офицеры поняли, что задумал старпом. Если уж под короткое замыкание (в
радиорубке, прошлой зимой) была списана шлюпка, то за два часа пребывания
Званцева на линкоре могли произойти случаи воровства, хищения воинского
имущества, пьянки, подстрекательство к мятежу, что угодно.
Вышел и старпом. Столики ожили...

37

Через пять дней сразу два прибежавших в каюту рассыльных передали
Манцеву приказание: к старпому!
На бегу осматривая себя, Олег влетел в каюту Милютина. Свет
иллюминатора загораживался фигурою замполита, старпом расхаживал нервно. На
столе - пачки газет, перевязанных бечевками, ежедневная почта, пришедшая с
полуденным барказом.
- Манцев, снять китель.
Уже два месяца интенданты пересчитывали робы и бескозырки, писали акты
на искромсанные тельняшки, Китель был снят. Майка тоже.
- Тельняшки не имею, - сказал Манцев.
- Крестик где?.. Крестик?!
Ему сунули под нос городскую газету, "Славу Севастополя", уже
раскрытую, с уже отчеркнутой статьей.




"Уроки одного подразделения",- прочитал Манцев заглавие, и глаза его
заскакали по строчкам. "Умеет зажечь сердца людей офицер Манцев. Умеет найти
в их характерах живительные струнки. И спору нет, в подразделении Манцева
дела идут хорошо, подразделение твердо держит курс на боевое мастерство..."
В сильном недоумении Олег Манцев поднял глаза на своих начальников,
людей умных и грамотных. Это что, юмореска? Пародия на тошнотворно-казенный
стиль флотской прессы?
Прямые и честные взгляды начальников убеждали: дело серьезное. "Да те
ли приемы избрал офицер Манцев, в поисках дешевой популярности пойдя на
поводу отсталых настроений?.." Далее вразброс пошли фамилии и факты, о
которых Олег слышал, что они есть, но к нему и к 5-й батарее они никак не
относились. Матрос Шарифутдинов был замечен в носовом гальюне с деревянным
идолом, которому поклонялся,-это, кажется, из боцкоманды. Еще один матрос,
икону в рундуке державший,- такого не было, это в 3-й башне служит настоящий
художник. Ага, вот: "Да как этому не быть, если сам Манцев не расстается с
крестом на шее?.." Что дальше? Палочная дисциплина - вот причина подъема
религиозных настроений, беспощадная травля подчиненных подвела матросов к
необходимости утешения в религии, только в ней... В самом конце
статьи-какая-то анекдотическая безграмотность, которую не уловить сейчас, уж
очень все похабно...
- Товарищ капитан 2 ранга...
- Крестик неси! Крестик!
Через несколько минут крестик был предъявлен. Пока Олег бегал в 61-ю и
обратно, в каюту Милютина прибыл сам командир линкора. Брезгливо глянув на
латунный крестик, он спросил:
- Откуда?
Олег рассказал: прошедшей зимою, в отпуске, пошел в Сандуновские бани,
по просьбе совсем седого старика потер ему спину, а когда стали одеваться,
когда старик увидел, что спину тер ему флотский офицер, то со слезами отдал
ему крестик, который будто бы помог ему выплыть после того, как потопленный
японцами броненосец пошел ко дну...
- "Спаси и сохрани",- прочитал командир на крестике. - Череп - это что?
- Символика,- пояснил замполит.- Голова Адама.
- Мне кажется,- произнес командир, еще раз глянув на крестик,- что он
из драгоценного металла.
- Совершенно верно, - подтвердил Милютин - И на основании Корабельного
устава подлежит хранению в сейфе наряду с деньгами, валютою и прочими
ценностями.
И старпом швырнул крестик в сейф - будто выбрасывая за борт дохлую
крысу.
Олег Манцев понуро поплелся к себе, в каюту No 61. Много бы он дал за
то, чтоб за портьерою ждал его Борис Гущин. Нет Бори. Нет Колюшина.. Нет
Валерьянова. И Степы, считай, нет. Степа побитой собакой смотрит, дошла до
него, наверное, эта мерзость... Алки-кондитерши тоже нет, не видать ему
красивых рук Аллы Дмитриевны, этот пес А. Званцев (этой фамилией подписана
статья "Уроки одного подразделения") намекнул между прочим: "сладкоежка
Манцев".
И Долгушина нет. Потому что без разрешения начальника политотдела такая
статья ни во "флаге Родины", ни тем более в "Славе Севастополя" появиться не
могла. Все, что пишут корреспонденты о корабле, визируется обычно
заместителем командира по политчасти, и если уж такая статья напечатана без
ведома Лукьянова, то, конечно, "добро" она получила от тех кто много выше и
Лукьянова, и Милютина, и командира.
В будний день уволился он, среда была, обе бригады эсминцев ушли в
море, но на стенку высадились офицеры с крейсеров, и они захохотали, увидев
Манцева: "Благослови, владыко!", "Дай прикоснуться к мощам нерукотворным!",
"Со святыми упокой!"... Но были такие, что с брезгливым сочувствием
посматривали на Олега, как на человека, только что выпущенного из больницы,
где излечивался он от чего-то дурного, то ли венерического, то ли
психического. Из гарнизонного кафе замахали ему платочками официантки,
привели в комнату для частных адмиральских бесед, усадили за столик,
принесли пиво, отбивную. И здесь Олег понял, что отныне он известен всему
городу, а не только эскадре. Статью о нем проработали со всем вольнонаемным
составом флота, и все официантки базы разом вспомнили, кто такой Олежка
Манцев. Некая Нинка из гастронома на Большой Морской выставила его
фотографию на витрине, рядом с окороком по-тамбовски, и клялась подругам,
что Манцев сделал ей предложение. Ничего подобного Олег не совершал,
фотографий своих никому не дарил. Сейчас ему хотелось сказать что-то
значительное, высокопарное, но в голове толпилась мешанина из цитат, на язык
же просились откуда-то пришедшие строчки псалма:
"Окропи меня иссопом, и буду чист;
омой меня, и буду белее снега".
Никакому богу официантки не поклонялись, официантки понимали, что
хороший мальчик Олежка обижен начальством, и утешали его как и чем могли.
Прокрутили на радиоле модную пластинку, принесли к отбивной зеленого
горошка, редкого в Севастополе. Олег тупым концом вилки водил по
перекрахмаленной скатерти и вспоминал, какой ветер занес в него эти
загадочные псалмы.
Нет, не о такой славе мечталось. Грезилось когда-то, в далекой
курсантской юности, что-то неопределенное в расходящихся облаках орудийного
дыма, силуэты крадущихся кораблей, а потом - в беззвучной утренней тишине,
под моросящим дождиком, швартуется к родному пирсу израненный корабль, из
последних сил дотянувший себя до базы, а по трапу спускается он, капитан
какого-то ранга Манцев, под кителем бинты, под фуражкой тоже, командирский
реглан наброшен на плечи, а он идет, шатаясь и едва не падая, к штабу,-
изумление, смешанное с ужасом: "Как?.. Мы же давно считали вас погибшими!.."
- "Боевой приказ выполнен, товарищ адмирал!" - и когда седой адмирал жмет
ему руку, нечеловеческая боль пронизывает капитана какого-то ранга Манцева,
командирский реглан сползает с плеч, а на реглан замертво валится тело
командира корабля, выполнившего боевой приказ...
Так представлялось. А получилось: три официантки оплакивают смерть
героя, по такому поводу намазавшись помадой и кремом, а вместе с этой святой
троицей скорбит и вся гвардия севастопольских потаскушек.
- Спасибо, девочки,- поднялся Олег.- Только напрасно вы так. Чепуха.
То же самое он сказал и Ритке, которая грозилась пойти в Военный Совет
искать справедливости. Он застал ее за священным занятием: дочь донского
хлебопашца месила тесто. Олег как-то искоса, боковым зрением наблюдал за
Риткой и подмечал в ее движениях нелепости, странности. Повязать голову
косынкой Ритка забыла, волосы падали на лоб, мешали видеть, и Ритка волосы
отбрасывала почему-то не свободной от работы рукою, а кистью той, которая
месила. И все в ее доме было полно странностей, и командир 1-й башни
главного калибра с радостью подчинялся всем нелепостям, истово вытирал ноги
о коврик, который Дрыглюк с негодованием вышвырнул бы из каюты. Степан с
точностью до копейки подсчитывал домашние расходы Ритки, озабоченно тянул:
"Однако!", хотя отлично знал, что диктуемые Риткой цифры ни к
магазинным, ни к рыночным ценам отношения не имеют. Ритка по лени покупала
все, от дома не отходя, на вокзале, покупала не торгуясь.
- Рита,- попросил Олег,- у тебя же левая рука - чистая! Пальцами
откидывай волосы!
Она попробовала, получилось как-то коряво, а потом и вовсе ничего не
стало получаться: месящая рука растеряла темп, исчезла свобода и
непринужденность движений.
Олег вздохнул, отвернулся. Такая же нелепица и на линкоре, и на
крейсерах - не с тестом, конечно, с организацией службы. Надо лишь
вглядеться.
Дожидаться пирогов он не стал, да и понял, что зря пришел к Векшиным, к
Ритке, и до нее докатился слушок, она терзала халатик, всегда ей бывший
впору, пытаясь закрыть им себя, всю сразу, от горла до пяток, и в голосе ее
звучало что-то, заставлявшее Олега поглядывать на терзания халатика. "Я
пойду",- сказал он, и Ритка догадалась, что уходит он надолго.
Он встретил знакомых ребят с "Керчи", те дружно стали упрашивать его:
не пить, не скандалить. Примерно то же самое говорили Олегу и официантки,
все считали почему-то, что единственным ответом на статью может быть только
вино, и Олегу припомнились офицеры, норовящие забраться в какой-нибудь
глухой севастопольский угол, где никто уж не помешает им пить в одиночестве:
этих тоже ошельмовали статьею?
Ваня Вербицкий подстерег его у вокзала, затащил в буфет. "Уроки" сильно
напугали командира 4-й башни, это на линкоре заметили многие. Походка
Вербицкого стала виляющей, он будто сбивал кого-то со следа. Приткнув Олега
к стене, прерывисто дыша ему в ухо, Ваня сказал, что этого подлеца Званцева
он помнит по училищу, с ним шутки плохи. Олегу же (здесь Вербицкий
оглянулся) надо знать: комендатуре дано указание - сцапать его в
каком-нибудь ресторане.
Все дальше и дальше уходя от шумного и людного центра города, Олег
наконец нашел безопасное местечко, убежище, буфетик на самом краю Бастионной
улицы и в буфетике -комнатенку "для своих". Днем в ней заключал какие-то
сделки муж буфетчицы, а по вечерам сюда стали пускать Олега. Стекла окон то
дребезжали, то рокотали, принимая на себя ветры и шумы моря. За бамбуковым
пологом колотились голоса выпивох судоремонтного завода, их трехэтажные дома
были рядом.
Олег не помнил уже, в какой день и в какой час пришла к нему тревога, и
тревога исходила отовсюду, от линкора тоже. Каюта отвращала, потому что в
ней всегда могли найти его. Единственным местом, где он мог отдыхать, был
КДП.
Теперь вот комнатушка эта, с запасным выходом во двор, теплая, светлая,
по вечерам можно, пожалуй, читать.
В буфете хозяйничала красивая пышная армянка. "Несчастная любовь", -
объяснил ей Олег свои вечерние сидения, и грудь армянки сочувственно
вздрогнула.
Он подсчитывал: вторая половина сентября, через неделю выход в море,
через три недели - постановка в док, потом - в середине ноября - последняя
стрельба, отчет, и числа эдак двадцатого он наконец-то простится с первым
кораблем в своей службе, вернется в Севастополь незадолго до нового года и -
в другую базу, помощником на новый эсминец, это уже решено, это ему сказал
командир, и сбудется то, о чем мечтал весною.
Статью "Уроки одного подразделения" Иван Данилович Долгушин прочитал в
тот же день, что и все на эскадре, в своем кабинетике на Минной стенке.
Он прочитал и разорвал газету. Он был взбешен.
Он был взбешен!
- Какая наглость! Какая низость! - негодовал он, бегая по кабинетику,
размахивая руками, топча и пиная в воображении рухнувшего перед ним
флотского корреспондента А. Званцева. Подлость неимоверная! Безграмотная
тварь опозорила весь флот, ибо от каждой строчки статьи, от каждого клочка
газеты, разорванной и растоптанной, исходит зловоние, хлещет вранье! Надо ж
придумать - "насаждение религиозных настроений в среде отсталых матросов"!
Шарифутдинов с деревянным идолом не новость, об этом докладывалось, об этом
с тревогою говорил сам Лукьянов, но матрос-то - из боцкоманды, какое
отношение к нему имеет командир 5-й батареи? Выходит, Манцев - глава
какой-то секты, что ли?! Так врать, так врать - это ж, это ж... Сколько же
теперь времени уйдет на то, чтоб смыть ему, Долгушину, позор с себя? Ведь
совершенно очевидно: такую статью публиковать можно только с разрешения
начальника политотдела эскадры, а он ее впервые видит и читает! Кому
скажешь, кому докажешь?! Что подумает командир линкора? Что - Лукьянов? Что,
наконец, решит Алла Дмитриевна Коломийцева, прочитав о "сладкоежке" и
припомнив, кто с ней вел милые беседы? Да она ж ему, Долгушину, тортом
заедет в физиономию!
Все осквернил этот негодяй Званцев, никого и ничего не пощадил.
Испохабил святейшее для воина, героизм предков. Враль пустился в
исторический экскурс, начал приводить примеры истинной преданности русского
матроса, его самоотверженности, и привел: "Не щадя своей жизни, русский
матрос всегда жизнь и честь своего командира, офицера ставил превыше всего.
Так, при обороне Севастополя в 1854 году матрос Иванов, увидев, что
французский солдат целится в русского офицера, бросился навстречу пуле, за
что и был убит". За что! Самого Званцева убить за такую статью! Подлость!
Гнусная отсебятина зарвавшейся сволочи! Выслать вон из Севастополя! В
двадцать четыре часа! Чтоб духу не было!
Наглый тип с вытаращенными глазами! Где только научили его ходить так,
словно он идет получать орден за что-то? Откуда он вообще? Как оказался в
газете, да еще флотской? Кто дал разрешение на публикацию чисто флотского
материала в городской газете?
Иван Данилович бушевал, грозил кулаком кому-то там, в Южной бухте,
потом постращал и Северную, явно потеряв ориентировку. Умолк. Собрал клочки
разорванной газеты, пригладил их разжатыми кулаками, составил, прочитав
вновь и еще раз вновь... Сходил в буфет, с аппетитом съел бутерброды с
нежносоленой рыбой, выпил стакан душистого чая, вернулся в кабинет.
И окончательно пришел к выводу, что на столе перед ним не
клеветническая мазня малограмотного негодяя, не гнусный пасквиль, а
выдающееся произведение военно-политической публицистики, написанное
человеком большого и разностороннего ума, необычайной проницательности и
сверхзоркой дальновидности, офицером с высокой гражданской ответственностью.
В самом деле: что требовалось от газетной публикации по делу Манцева?
Открыто и недвусмысленно выразить недоверие к Манцеву, отмежеваться от его
трактовки "меры поощрения". Что ж, требование выполнено, и выполнено очень
тонко, филигранно. Поскольку о 30% и речи не могло быть, о приказе
командующего тем более, То поводом к выражению недоверия могли бы стать
обнаруженные упущения в боевой подготовке 5-й батареи. Могли бы. Но их нет,
упущений! Явных провалов тоже нет! А недостатки, будь они даже раздуты и
развиты газетою, до слуха эскадры не дошли бы: у всех есть недостатки и
упущения! у всех! Поэтому обвинение в религиозности и насаждении палочной
дисциплины - это ж гениальная находка! Обвинению не поверит ни один
здравомыслящий офицер (а именно на таких рассчитана статья), но
здравомыслящие, не поверив ни единому слову, сразу поймут, что подражать
отныне Манцеву в 30%-ом увольнении матросов - то же самое, что вовлекать
подчиненных в кружки по изучению закона божьего. Здравомыслящие смекнут, что
поступки Манцева и образ его мыслей руководством не одобряются, и более
того: в своем резко отрицательном отношении к Манцеву руководство может
пойти на применение мер архистрожайших, раз оно, руководство, дало санкцию
на появление такой вот статьи. Полезность ее и в том, что дисциплина среди
офицеров Упала, поскольку многие знают: кто-то и где-то нарушает приказ о
чем-то, нарушает безнаказанно, и если один приказ нарушается, то почему бы
не нарушить и Другой приказ, какой - это уже по выбору лейтенанта или
старшего лейтенанта.
Итак, все верно. Статья бьет в цель. Поначалу кажется, что написана она
малограмотно, изобилует ошибками. Да ничего подобного! Вполне в духе
армейских и флотских изданий. Сами преподаватели в академии признавали, что
общелитературный штамп, перед тем как уйти в фельетон и анекдот, находит
многолетнее пристанище в редакциях окружных и флотских газет, чему
преподаватели радовались. Нет, статья написана хорошо, добротно,
квалифицированно, продуманно. "Палочная дисциплина" - то, что надо. Придет
время - и надо будет круто перейти к уставной норме увольнения. Тогда в
приказе можно будет написать, что указание командующего эскадрой выполнялось
неправильно, дисциплина кое-где стала "палочной", о чем печать своевременно
забила тревогу. Пример? Пожалуйста: подразделение офицера Манцева.
С каких сторон ни рассматривал Долгушин статью, он находил ее
чрезвычайно полезной и умной. Приведенные в ней факты соответствуют,
конечно, действительности. Точнее говоря, на факты глянуто так, что они
удобно вмещаются в столь нужное сейчас понятие: Манцев - демагог и бузотер,
безответственный офицер с подозрительными замашками.
Статья еще тем хороша, что вздорностью своею Манцева не топит, а
позволяет ему некоторое время держаться на плаву. Вот и решай, Олег Манцев.
Протягивай руку за помощью - и ты эту руку найдешь. Жалобу напиши по всей
уставной форме, жалобу твою обязаны поддержать линкоровские твои начальники,
в разбор этого кляузного дела втянутся еще десятки офицеров - и удушат тебя,
Олег Манцев, твои же начальники, сам себя признаешь виновным.
Статья великолепная. Конечно, кое-какие стилевые ляпы так и бросаются в
глаза. "За что и был убит". Смех, да и только. Но, во-первых, подобным
грешили даже классики отечественной литературы, что добавляло к их славе
немалую толику. Во-вторых, статья-то -в городской газете, и флот вроде к ней
руку не прикладывал, мало ли что учудят эти штатские лица. В-третьих...
Достаточно. Прекрасная статья.
Острое желание познакомиться с А. Званцевым - вот что еще ворочалось в
душе Ивана Даниловича. И сопротивление этому желанию. Газетчик разглядел в
нем то, что Долгушин тщательно скрывал ото всех и от себя. Званцев,
Званцев... Конечно, он встречал его, ему показывали его. Неприятный субъект.
Нет, будем справедливыми. Умный человек, решительные глаза, строевая
походка.
Не надо гадать, кто организовал такую статью. Барбаш! Трижды Долгушин
видел их вместе, Званцева и Барбаша.
Иван Данилович поздравил Илью Теодоровича Барбаша с крупным успехом. С
Манцевым, можно сказать, покончено.
Дошла статья и до Жилкина, никогда не читавшего "Славы Севастополя".
Газету ему подсунул замполит.
Буйная радость охватила командира "Бойкого". Наконец-то! Долго
размахивались, но саданули крепко! Так ему и надо, этому наглецу Манцеву.
Дав командиру почитать статью, замполит тут же отобрал ее, как коробку
спичек у неразумного дитяти.
- Проглотил?.. Теперь переваривай. Предупреждаю: по этой галиматье
никаких партийно-политических мероприятий не будет!
Чутье, подкрепленное вестями из Евпатории, говорило Жилкину, что
Евгения Владимировна объявится в ближайшие месяцы. Превозмогая отвращение к
попрыгунчику из театра им. Кирова, Жилкин нацарапал письмо в Ленинград, к
письму приложил пропуск в Севастополь для жены, поскольку срок старого
истек. Если ночевал на Большой Морской, открывал все окна, включал все
лампы: ключа от квартиры у Евгении Владимировны не было. Ждал,
прислушивался, плыл в потоке мыслей. Восстановил в памяти статью о Манцеве.
Радость убывала. Религия, по Жилкину, была, разумеется, опиумом для народа,
но мыслил он, однако, не формулами, а ощущениями. Верующим был отец, и вера
не давала спиваться. Мать крестится на все иконы - и с еще большим рвением
выхаживает в Евпатории внучек. И не в религии здесь дело, крестика на
Манцеве не было и нет, за крестик его на первом же курсе училища к особисту
потянули бы. Надо было сковырнуть Манцева - вот и придумали религию. Но это
значит, что иного повода не было, а Жилкин слишком хорошо знал, как такие
поводы сочиняются. На корабль прибывает комиссия, сует пальчик в канал
ствола орудия, смотрит на пальчик, нюхает его и говорит, что в стволе -
нагар, орудия на корабле не пробаниваются, не смазываются. Потом моют
пальчик и пишут акт: "О неудовлетворительном содержании матчасти на
корабле". Плохи, знать, дела, ежели, кроме религии, ничего выискать у
Манцева не смогли. Получается, что Манцев службу несет исправно, придраться
к нему невозможно, а уж на линкор с его артиллерийской славой подсылались
крупные знатоки артиллерийского дела.
Сам в прошлом артиллерист, Жилкин изучил взятые у флагарта отчеты о
всех проведенных Манцевым стрельбах. Знаменитая АС No 13 ему не понравилась:
какая-то нерешительность, странная боязнь щита. Зато все последующие
восхитили. Будто самому себе мстя за длинноты в 13-й, все другие стрельбы
Манцев проводил с укороченной пристрелкой, иногда даже в явное нарушение
правил, не об оценке стрельбы беспокоясь, а о том, как побыстрее поразить
щит. И Байков, и флагарт эскадры эти нарушения считали разумными и если по
правилам стрельба тянула только на "хорошо", своей властью повышали оценку.
Жилкин и ранее своих артиллеристов не любил, уж очень они робкие. Такая
гибкая, податливая схема управления огнем, а они не могут в первый залп
вложить все! Противника надо ошеломить! Топить немедленно, сразу, не
оглядываясь на разные "Правила"! А эти... Гнать их с флота! Сразу!
Немедленно! И Манцева гнать! Но сперва обязать его: пусть наладит стрельбы
на эсминцах. А наладит - тогда и выгнать можно. По суду чести. И пусть с
крестиком на шее грузит цемент в Новороссийском порту.
До утра горел свет в квартире Жилкина, подзывая бездомную Евгению
Владимировну, маня ее утепленной конурой.
На крестик, упомянутый в "Уроках", красивыми бабочками полетели, как на
огонек, разные комиссии из штаба флота. Допрашивали старшину батареи мичмана
Пилнпчука. Еще в середине июня, вернувшись из отпуска, обнаружив на батарее
новые порядки, мичман уразумел, что приказ командующего эскадрой - выше всех
уставов, что Манцеву вскоре дадут по шапке. Разделять его судьбу мичман не
желал, от командира батареи потребовал оформления в письменном виде всех
отдаваемых распоряжений, что и было Манцевым исполнено. "Старшине 5-й
батареи мичману Пилипчуку. Приказываю дооборудовать плутонговый мостик
связью с кормовым дальномером. Ст. л-т Манцев". Очередная комиссия закисала
от скуки, читая эти второпях написанные приказы, а их у Пилипчука скопилось
предостаточно. Обилие скуки всегда порождает желание повеселиться, но вскоре
у комиссии пропало желание смеяться. На каждом приказе командира батареи она
обнаружила карандашные пометки мичмана: от имени некоей высшей инстанции
Пилипчук определял Манцеву наказание за самоуправство и самовольство - "двое
суток ареста",
"предупреждение о неполном служебном соответствии", "отдать под суд
чести". Исчерпав уставные наказания, Пилипчук перешел на кары общего
характера, среди них комиссия нашла: "Повесить в душегубке, предварительно
расстреляв". Чем не анекдот, а морской офицер не скряга, анекдотом всегда
поделится, и комиссия тоже поделилась новым способом казни, оповестив о нем
командование линкора и оба штаба. Верного служаку Пилипчука пригласили к
себе, спросили, откуда у мичмана сведения о технических возможностях
душегубок..
Пытались комиссии всмотреться и в стоявшего на вахте Манцева, но того
уже поднатаскали Болдырев и Вербицкий, посвятили его во все тонкости
линкоровской службы, отработанной десятилетиями. И здесь к Манцеву не
придраться. У него ввалились щеки, некогда полыхавшие румянцем, звонкость в
голосе пропала, появилась хрипотца. Чтоб не попасться на какой-нибудь
мелочи, он продумывал каждый шаг на вахте, не расслаблялся ни на секунду.
Комиссии удалились несолоно хлебавши. С горьким презрением Олег Манцев
подумал о странности всего происходящего с ним. Чернят в газете, подсылают
комиссии, чтоб ошельмовать, а результат - обратный, потому что только сейчас
он чувствует: и командовать батареей может, и вахту стоять, и в той большой
жизни, что вне кораблей, совсем не плохой человек.
Он не жаловался на статью. Да и кому жаловаться? Не Долгушину же.
А со Званцевым расправился Милютин.
Каждый день линкор отправлял в распоряжение комендатуры одного офицера
- для несения патрульной службы. Под смехотворным предлогом (предстоящее
докование) Милютин договорился с комендантом о том, что норма
человеко-патрулей будет выполнена в один день, и в конце сентября, в
воскресенье, предварительно побеседовав с офицерами об архитектуре, получил
на откуп всю патрульную службу города. Корреспондент был обнаружен
линкоровскими офицерами в одном из кафе и с синяками доставлен на
гауптвахту.
"Уроки одного подразделения" попали и в каюту командира 3-го
артиллерийского дивизиона. Всеволод Болдырев прочитал статью и был
разочарован. Не того он ожидал от прессы. Слишком мелко. Выражаясь
по-артиллерийски, управляющий огнем капитан-лейтенант А. Званцев стрелял по
ложной цели, причем не стремился скрыть это.
Еще раз прочитав "Уроки", он как-то освобожденно улыбнулся. Какой,
спрашивается, смысл трястись над каждой буквой своего личного дела, если
тебя в любой момент могут оболгать, взять да написать в газете, что ты
уроженец провинции Онтарио в Канаде, давний шпион, чудом увильнувший от
возмездия бандеровец или сторонник лженаучной теории какого-то Менделя?
В августе он съездил в Симферополь, нашел баню No 3, заглянул в
пивнушку рядом. Был в штатском, никто и глазом не повел, когда он, взяв
кружку пива, отхлебнул и сморщился: омерзительное пойло! Грязь, мат, запах
такой, что матросский гальюн покажется парфюмерной лавкой, и пьяные морды,
рвань подзаборная, уголовная шантрапа... Так и не мог допить кружку, взял
водку, разговорился. Морды постепенно превращались в рожи, а рожи - в лица.
Ему много рассказали о Петре Григорьевиче Цымбалюке. Выпустили беднягу,
амнистировали в марте, вернули должность, кабинет, разрешили ремонты в любое
время года. Он, Цымбалюк, сильно изменился. Человек, всегда бытовыми словами
выражавший конкретные дела, стал философом, с языка его не сходили всеобщие
категории. "Как везде", - отвечал он на вопрос о том, как живется в тюрьме.
"Все сидят", -изрекал он, когда интересовались тем, кто сидит. Кажется, он
начал приворовывать, допоздна засиживался в закусочной у вокзала. Люди
жалели его - и Болдырев жалел Цымбалюка. "Привет передай!" - попросил
Болдырев какого-то забулдыгу, знавшего Цымбалюка, и сунул забулдыге сотню:
пейте, ребята, веселитесь!.. В Севастополь возвращался на такси, приспустил
стекла, проветривая себя, и вновь ударами колокола донеслась та бакинская
ночь: "Воин! Мужчина! Офицер!"
Все более одиноким становился Болдырев. Вот и Валерьянов ушел, с
которым хорошо служилось эти годы. Вежливый, умный, ироничный человек, а
оказался лишним. Корабль и службу знал отменно, отличался точностью в
исполнении приказаний - и все-таки ему не доверяли, и Болдырев догадывался,
почему: Валерьянов обладал богатым выбором, держал в голове несколько
вариантов решения, и это настораживало, вселяло сомнения. Никто не ведал,
как поведет себя этот офицер в необычной ситуации,
и на всякий случай полагали, что поведение его будет отличаться от
нормы, хотя никто не мог представить, каковой будет эта норма и эта
необычная ситуация.
Болдырев затащил к себе Манцева в каюту. На переборке висела картина:
парусные корабли, окутанные дымом, палили друг в друга.
- Испанцы и англичане, - оказал Болдырев, указывая на картину. -
Восемнадцатый век. Два авторитетных флотоводца руководят сражением, корабли
в однокильватерной колонне, колонна против колонны, стреляют и те и другие.
И каждый флотоводец думает, что победит. Ошибаются они. Открытое море, ветер
постоянный, волна и ветер одинаково действуют на обе эскадры, испанский
адмирал проложил курс, исходя из направления, которым шли англичане.
Английский адмирал идет галфиндом, потому что иным курсом он идти не может,
курс английской эскадры задан испанцами... Взаимозависимость полнейшая, все
решено заранее, на сто ядер испанцев приходится сто ядер англичан. Взаимное
уничтожение. Если не вмешается случайность. И тем не менее победа возможна.
В том случае, если один из адмиралов решится на нечто, уставами отвергаемое,
профессиональными канонами не допускаемое. Личность нужна на ходовом
мостике, порыв мысли, творец, а не исполнитель... Я иногда думаю о будущей
войне. Как победить? Как разгромить? Мы же с любым противником в одной
упряжке, нам не оторваться друг от друга, и все же победить можно, если
профессионалов вооружить непрофессиональным стилем мышления. Но как
лейтенантскую дурь донести до адмиральских погон? Как сохранить себя?.. Нет,
не отвечай, потому что ты не знаешь, ты зато умеешь. Ты несгибаемый. Ты и на
флагманском мостике останешься нынешним Манцевым.
- Зачем ты это сделал?
Манцев спрашивал о том случае на командирской игре. О тридцати
кабельтовых, от которых не хотел отступать, как от честного слова,
самолюбивый Болдырев.
- Скажи: ты страх перед командиром чувствуешь?
- Еще какой!
- Нет, не чувствуешь, - возразил Болдырев. - Задница твоя курсантская
дрожит, нутро лейтенантское обмирает, но в душе твоей страха нет. И перед
командующим тоже нет. Таким уж ты уродился. У меня же был страх. Теперь его
нет... Не пойму, зачем надо было мне преодолевать его, зачем?
Олег Манцев еще раз глянул на картину. Подумал, что испанцам надо бы,
тремя кораблями пожертвовав, резко изменить курс и напасть на концевые
фрегаты англичан, а затем, круче взяв к ветру, обрушиться на противника во
время его перестроения.
Но ничего не сказал. Он удивлен был тем, что ощущает себя старше и
опытнее капитан-лейтенанта Болдырева. Вспомнил, что давно уже не поджидает
командира 3-го дивизиона при отбоях тревог, не торчит на формарсе потому что
Болдырев сам стучится в броняшку его КДП.
Об "Уроках" - ни слова. Линкоровская традиция - не напоминать
сослуживцам о наказаниях: пусть учатся сами, молча.
- Олег, прошу тебя: будь осторожен. Не болтай. Не говори ни о чем.
Корабль в базе, рабочий китель в кают-компании терпим только за
вечерним чаем. В салоне перед обедом все в белых кителях; ровно в полдень
показался Милютин: "Прошу к столу!" Разошлись, расселись. Болдырев привычно
потянулся к салфетке, привычно глянул на офицеров, отметил, что командир
10-й батареи расстегнул воротник сразу на оба крючка. Винегрет безвкусен,
хлеб кислый, окрошка теплая - это тоже брезгливо отметил Болдырев.
О службе говорить не принято. Вспомнили белую медведицу Лушку,
прирученную матросами. По сигналу "Команде обедать!" Лушка со своим бачком
шла на камбуз, и если варево ей не нравилось, содержимое бачка выливалось на
голову кока. Две обезьянки одно время кормились в кают-компании, пока
вестовые не застукали их на краже чайных ложечек, их, ложечки, нашли потом
на прожекторном мостике, штук сто. А вот года три назад командиром 11-й
батареи пришел из Бакинки интересный тип, лейтенант Рунин, кажется. Так этот
Рунин однажды не явился в кают-компанию ни на обед, ни на ужин. Я, говорит,
сегодня ничего полезного не дал кораблю и флоту, столоваться поэтому не имею
морального права... Не верите? Спросите у командира дивизиона, тот помнит.
Болдырев кивнул, подтверждая. Усмехнулся: наверное, и у Рунина была
святая бакинская ночь. Хорошее развитие экзотической темы: медведица,
обезьянки, лейтенант Рунин, старший лейтенант Манцев, капитан-лейтенант
Болдырев, которому в рот не лезет пища, какое-то отвращение к ней, и -
бессонница, вызванная болезнью, имеющей артиллерийское название.
"Я взорвусь когда-нибудь", - спокойно подумал о себе Всеволод Болдырев.
Долгушин и Барбаш встречались теперь каждый день, испытывая друг к
другу всевозрастающую симпатию. О деле не говорили. Да и что говорить, и так
все ясно. Тишь и успокоение пришли на эскадру. Те, кого Долгушин называл
здравомыслящими, поджали хвосты. О 30% никто не вспоминал, стало дурным
тоном, глупостью даже, говорить о Манцеве - и флагарт эскадры, пытавшийся на
одном совещании приплести фамилию линкоровца к новой методике тренировок,
встретил вежливое непонимание старших артиллеристов крейсеров, и флагарт
опомнился: в повторном выступлении опасную фамилию опустил, и тогда
командиры БЧ-2 с удовольствием занесли в тетради новую методику, уж
теперь-то ее не отменят.
Еще одна хорошая весть пришла с крейсера "Молотов". Там лейтенант,
отстраненный от командования группой и грозившийся на суде чести отстаивать
заблуждения, вдруг повинился, прочитав статью, полностью признал свои
ошибки, с покаянным словом выступил в кают-компании - и был великодушно
прощен.
Пожинался хороший урожай, статья - это все признавали - оказала
очистительное действие. Само собою разрешались неразрешимые прежде ситуации.
Полтора года, к примеру, политуправление не могло убрать из вечернего
университета марксизма-ленинизма двух лекторов, уличенных в элементарном
невежестве, - и вдруг лекторы отказались от преподавания, вообще подались
вон из Севастополя, ибо поняли, что корреспондент А. Званцев одним махом
пера может отсечь им головы.
Правда, начальник штаба эскадры понял статью по-своему, налетел на
бригаду лодок, хотел упечь под суд ни в чем не повинного минера, но Иван
Данилович принял меры, ворвался к адмиралу в каюту, угрожающе зашипел: "Рак
не рыба, дурак Кандыба..." И увял сразу начальник штаба, к бригаде траления
больше не приближался.
Правда, так и не удалось выяснить, а как смотрят на статью тысячи
матросов эскадры, которым, наверное, хотелось увольняться так, как
увольнялась 5-я батарея, рассадница поповских бредней. Ходоки с кораблей все
реже стали похаживать в береговой кабинет Ивана Даниловича, а политдонесения
с некоторых пор стали одуряюще скучными. Замполиты явно связывали Долгушина
со Званцевым и не хотели, чтоб их корабли прославлялись в "Славе
Севастополя".
Зато прохиндеи пожаловали. Один из них, уверовавший во всемогущество
Долгушина, нагло завалился к нему и потребовал разрешения тяжбы, длящейся с
1950 года. В 1948 году прохиндею вляпали взыскание с формулировкой
"сексуальный гангстеризм", хотя всего-то и дела было: полапал официантку.
Когда началась борьба с низкопоклонством и космополитизмом, он потребовал
порочащую формулировку заменить на другую, с типично русскими терминами. И
сейчас добивался того же. Иван Данилович хотел было его выгнать, этого
наглеца майора, но взяло верх благоразумие: эдак он всех отпугнет от
кабинета. "А почему бы вам не возбудить ходатайства о снятии взыскания?" -
спросил он. Такой вариант майора не устраивал. "Видите ли, - виновато
признался он, - мужчина я невзрачный, не герой, а сексуальный гангстеризм -
это, знаете ли, реклама..." Долгушин взревел: "Я тебя кастрирую!.." Выгнал.
Но долго ходил по кабинету, шепча славянские эвфемизмы. На бумагу они никак
не ложились, и Долгушин пошел к Барбашу. Тот расхохотался, выдал
словосочетание, близкое по смыслу, но и оно - ни в какие ворота. Илья
Теодорович, потирая сократовский лоб, сказал, что есть человек, который все
может и все знает. Позвонил этому человеку, Званцеву - догадался Иван
Данилович, и выдающийся публицист немедленно ответил: "Любострастие на
миру". Малопонятно, но вполне терпимо. Барбаш положил трубку, с торжеством
посмотрел на Долгушина. А тот поинтересовался, достаточно ли в денежном
смысле вознагражден А. Званцев. Барбаш ответил, что в этом смысле Званцев
неудобств не испытывает, ему, кстати, заказана серия статей к столетию
обороны Севастополя. Кроме того, он вытащен из камеры гауптвахты, куда попал
по злой воле интригана Милютина.
В салоне на "Кутузове" был брошен упрек: "А вот к этому вопросу вы,
товарищ Барбаш, и вы, Долгушин, не подготовились..." Ну, а теперь
подготовлен вопрос?
- Нет, - сказал Барбаш.- Статья это не то...
Командующий эскадрой статью читал, к статье отнесся отрицательно.
"Мягко отрицательно", - поправился Барбаш.
- Подождем, - успокоительно заявил Илья Теодорович.- Мальчишка на
чем-нибудь сорвется. Статья по нему ударила. После таких ударов, поверь мне,
люди не встают.
- Да, да,- согласился Иван Данилович, представив себе, что испытал бы
он, прочтя о капитане 1 ранга Долгушине нечто подобное.
Сообщил Барбаш и о том, что на Манцева нацеливали другого газетчика, но
Званцев настоял, убедил, что он, только он способен с принципиальной
остротой осветить деятельность командира 5-й батареи.
Да, да...- принял сообщение Иван Данилович и насторожился: что-то в
голосе Барбаша показывало, что соратник начинает прикидываться тупым и
темным, елейная дурашливость стала вползать в речь Ильи Теодоровича.
- Я вот к чему, Иван Данилович... Не подготовить ли нам приказ о том,
чтоб на эскадре не очень-то шибко...
- Что шибко? - быстро спросил Долгушин. Метнул взгляд на Барбаша. А у
того губы кривляются, корчатся, глаза - студень расплывающийся.
- ...чтоб не очень шибко служили. Акт у меня есть, последней комиссии,
по Манцеву, комиссия взяла Корабельный устав, статью 152-ю, обязанности
командира батареи... Четырнадцать пунктов, от "а" до "о"... Так все пункты
выполняет!
- Ну и что?..- прошептал в испуге Иван Данилович, чувствуя уже, что
сейчас последует.
- А то, что если все начнут строго по уставу служить... их тоже с
эскадры гнать?
- Опомнись, Илья! - вскочил Долгушин. - Что плетешь?
Барбаш опомнился. Глаза стали острыми, пронзительными, рот замкнулся.
Поцыкал и произнес свое обычное: "Что красный, что синий, что режь, что не
режь - хана!"
Этот припадок Барбаша встряхнул Ивана Даниловича. Побушевав, поорав на
неверного единомышленника, он утих. Он молчал несколько дней. Потом
присмотрелся, прислушался и понял, что урожай, конечно, снят богатый, статья
А. Званцева весьма полезна, но и вреда принесла и принесет еще немало.
Еще летом было полно друзей, а сейчас отходить стали, "Здравия желаю!"
- и весь разговор. "Погодка-то какая!" - восхитился он как-то на мостике
"Беспощадного", на что командир бригады, старый боевой друг, скосил на
Долгушина глаза, пожевал губами и промолвил кисло: "Шквалистый ветер
ожидается..." Ивану Даниловичу небо показалось черным после такого ответа.
"Слава Севастополя" со статьей Званцева дошла до самых удаленных баз и
гарнизонов, и можно было не запрашивать, как там статью прочитали, о чем
подумали. Представители баз и гарнизонов собрались в Доме офицеров - не по
поводу статьи, разумеется. Был опубликован приказ министра о демобилизации,
объявлен и призыв на службу граждан 1934 года рождения. Одних надо было с
почестями проводить, других достойно принять - об этом и говорилось на
совещании, а не о религиозной секте, свившей себе гнездо в кубриках и
казематах не названного Званцевым корабля. И тем не менее в перерывах
совещания Долгушина спрашивали: что это - ответ флота на встречу патриарха
всея Руси с западными парламентариями, о чем недавно поведала "Правда"?
Смущенно задавали еще более глупые вопросы.
Иван Данилович скучающе посиживал в президиуме, а в перерывах спешил к
курильщикам, отвечал, спрашивал, вникал, переваривал, поглощал и опять
думал. "Мера поощрения" всем пришлась по нраву, все ее понимали одинаково:
не пущать матросов на берег, так оно и спокойнее и удобнее, А что касается
воспитания, к чему призывал штаб, так помилуйте, товарищ капитан 1 ранга,
когда воспитывать и кого воспитывать? Матрос пять лет служит, а офицер на
данной должности - год или два, сверхсрочники же на подходе к пенсии, им
тоже не до матроса.
Совещание еще не кончилось, а Долгушина вызвали к начальнику
политуправления.
- Читай, - сказал тот, не поднимая головы, продолжая что-то писать.
То, что надо было читать, лежало на краю стола. Замполит стрелкового
батальона докладывал о ЧП в клубе. Инструктор политотдела Семенихин проводил
беседу о бдительности, а затем разговорился с офицерами в курилке, после
беседы. Командир взвода лейтенант Осипенко, положительно характеризуемый,
спросил у Семенихина, кто такой Манцев, и Семенихин сказал - вроде бы шутя,
а вроде бы и нет, - что не Манцев служит на эскадре, а Манцель, отъявленный
сионист, обманом втершийся в доверие к некоторым политработникам и с явного
попустительства их разлагающий эскадру. В политдонесении, что лежало на краю
стола, замполит батальона спрашивал: является ли ответ Семенихина его личным
домыслом или есть неофициальное мнение политуправления ЧФ, подтверждаемое
авторитетными источниками?
- Вы рекомендуете мне ответить замполиту? Перо, коньком скользившее по
бумаге, напоролось на рытвину.
- На такие вопросы ответов не бывает! Потому что таких вопросов быть не
должно!
Иван Данилович, умудренный и обозленный, решил вновь прочитать статью
"Уроки одного подразделения", и не в мозаичном наборе обрывков. С трудом
удалось достать целехонький экземпляр "Славы Севастополя", статья
становилась уже библиографической редкостью, газета, оказывается, вышла в
двух вариантах, и в большей части тиража вместо "Уроков" поместили рассказ о
тяжкой судьбе аборигенов Новой Зеландии. С красным карандашом в руках читал
он и вдумывался. В сущности, безграмотность статьи показная, все эти
"живительные струнки" взяты из не раз публиковавшихся реляций во "Флаге
Родины". Вообще статья составлена из мусора, со страниц того же "Флага", так
и не выметенного. Одно слово, правда, новое, и слову этому обеспечено
славное будущее. "Недостает некоторым нашим воспитателям боевитости..." Не
агрессивности, не партийности, не страстности, не принципиальности, а -
"боевитости". Пустотой заткнули пустоту. И умно вкраплено "нашим
воспитателям". "Нашим политработникам" - нельзя, тут Лукьянов прямиком
двинулся бы к члену Военного Совета.
Нет ни намека на возможность "Манцеля". И "сладкоежкою" не Манцева
стеганули, а его, Долгушина:
Иван Данилович стал частенько захаживать в кафе-кондитерскую, не
ухаживал, упаси боже, просто смотрел на Аллу Дмитриевну.
"Манцеля" нет, зато свежий человек, статью прочитав, заорет: "Ату
его!". Олега Манцева то есть. Статья заранее отпускает грехи тем, кто
Манцева оплюет, кто на Манцева устроит охоту, кто затравит его.
Но не только. Явный перебор допустил А. Званцев. Емкость помойной
лохани наталкивает на мысль: да быть такого не может, напраслина возводится,
клеветой попахивает! А там уж сама собой приходит догадка: что-то у этого
Манцева есть хорошее, полезное, раз на него окрысились какие-то безграмотные
писаки.
Иван Данилович вспомнил: с прошлой недели во "Флаге" стали появляться
ссылки на "передовой опыт линкора". Позвонил, поинтересовался, узнал среди
прочего, что в "одном подразделении" политинформацию о кознях американского
империализма читают не в обеденный перерыв, как это принято везде, а в часы
несения боевых готовностей и на голодный желудок. М-да, ничего не скажешь -
хитро, умно, научно!
Одна надежда: неудержимый ход времени. Линкор уже выгружает боезапас,
завтра или послезавтра - в док, ненавистная кривая труба надолго исчезнет, о
Манцеве забудется потихоньку, а там уж и ноябрь, Манцева закупорят по новому
месту службы. Пока там построят эсминец, пока на воду спустят, пока
швартовые и якорные испытания, пока... За это время Манцев либо одумается,
либо его образумят. Барбаш как-то признался, что этот Манцев - пятый на его
счету. "Хорошие были ребята!" - жизнерадостно рассмеялся Илья Теодорович,
вспоминая тех Манцевых. И озабоченно добавил: без хозяина живем, добрым
словом помянем еще Иосифа Виссарионовича, при нем бы пискнуть не дали
командиру линкоровской батареи.
Нанес удар и долдон, удар подлый, по самому больному месту.
Все лето долдон пролежал с Люсей на пляже, осенью встречи стали
редкими, по воскресным дням, когда Люся приезжала из Симферополя. Иван
Данилович знал - отцы обязаны знать такое! - что долдон в ближайшее время
жениться на Люсе не может, у него какое-то мутное бракоразводное дело, но,
зная, Люсе о деле не говорил, надеясь на морскую прямоту долдона. Тот же вел
себя скромно, что подтверждалось докладами шофера и якобы случайно
оброненными замечаниями знакомых о том, где и когда они видели долдона с
дочерью. В дом на проспекте Нахимова долдон не ходил, осторожен был.
В очередной воскресный приезд Люся собралась на день рождения подруги.
Сказала, что вернется рано.
Вернулась она поздно, около полуночи. День у Долгушина пролетел
незаметно, не помнил он, чем занимался, но устал, уже засыпал, когда
зазвякала ключами Люся, дверь открылась и закрылась медленно, тихо,
по-воровски, худой вестью понесло на Ивана Даниловича, он приподнял голову.
Люся, едва войдя, освободилась от ботиков, с еле уловимым шорохом сняла
плащик, без тапочек пошла на кухню, остановилась, спросила не своим, низким
ласковым голосом: "Папа, спишь?" (Долгушин кулаки сжал, услышав хрип в
голосе.) Постояла, добралась до кухни - и там уже всхлипнула, простонала,
сдержалась, и все же через три стены прошел стон, его и на кухне не услышал
бы никто, но отец распознал, приподнялся. В кухне - ни движения, ни
шевеления, и отцом не надо быть, чтоб догадаться: долдон повел себя грубо,
подло, бесчестно, и за тремя стенами корчилась дочь, топча себя и первую
любовь свою, страдала дочь, самое живое для Долгушина существо.
Что происходило за стенами, как переосмысливалась коротенькая жизнь -
не спросишь, стороной не узнаешь, лежи и притворяйся спящим, в эту минуту
одно не так сказанное слово вернется к тебе через много лет искаженным и
неузнанным.
Шевельнулась дочь, попила воды из крана и пошла к себе, уже не таясь,
заснула, а утром ее увез шофер. Иван Данилович заглянул в ее комнату, на
кухне- все прибрано, все чистенько, все тарелки вымыты, завтрак ему готов.
Мучилась эти месяцы девочка, не знала, как делить себя между отцом и
долдоном, если выйдет за того замуж, и поделила теперь. Через неделю
приехала - из дому не выходила, все отцовские рубашки пересмотрела, половину
забраковала, купила новые.
Ни о чем не спрашивал дочь Иван Данилович. Все думал: как мог долдон
отважиться на подлость? Почему? Почему не месяц назад, а сейчас, после
статьи Званцева? Боялся откровенного мужского разговора? Да, боялся. Ныне не
боится. Знает, что сейчас-то и можно прогнусавить, тронув бровь отогнутым
безымянным пальцем: "Па-ардон!.. А сами вы кто..." Прощелыга, конечно, такое
не скажет, но взглядом нечто подобное изобразит.
Званцев во всем виноват, Званцев! Проклятая статья! Недавно патруль
вытаскивал из кинотеатра "Победа" пьяного матроса, и матрос на весь зал
раскудахтался: "В церковь ходят на линкоре, а здесь в кино не пущают!.."
Странно, почему прожженный негодяй этот Званцев, дегтем вымазывая Манцева,
постеснялся лишний раз провести по нему своей кистью, не обвинил его в
пьянстве. Уж не намекал ли?
А что, может быть. И блудливое предположение не мелькнуло и растаяло, а
зацепилось и задержалось. Действительно, почему бы Манцеву не напиться со
скандальчиком? Это был бы наилучший выход - и для него и для флота. "Ну,
Олег Манцев,- мысленно подгонял Иван Данилович учини, пожалуйста, махонький
дебошик! Учини, дорогой! Не беспокойся о последствиях, все простим, пожурим
ласково, ай-яй-яй, как нехорошо, огласим приказ о недостойном поведении, на
всех кораблях прочтем, но простим, простим, посидишь на губе - и с богом, на
эсминцы, простим и покажем: вот вам, товарищи матросы и офицеры, ваш Манцев,
пьяница и дебошир, а вы из него икону сделали... Все простим, Олег Павлович,
все - но умоляем: напейся в ресторане, на людях, потискай бабенок во славу
флота!"
Линейный корабль втягивался в узкое лоно дока незаметными глазу
сантиметрами. Впервые в своей офицерской жизни Олег Манцев находился на
корабле в тот загадочный момент, когда сам корабль становится сушей. Ворота
дока уже отделили его от моря, насосы уже откачивали воду. Теперь корабль
следовало расположить строго по осевой линии кильблоков, на которые он
опустится. Буксиры сделали самую грубую, черновую работу, втолкнув линкор в
огороженный бетоном прямоугольник. Только подтягиваясь на тросах, можно было
правильно выставить корабль, и как это делается, Олег знал приблизительно,
теоретически, и поэтому смотрел и слушал. При постановке в док 5-я батарея
расписана была на баке; шпиль наматывал на себя трос, подавая линкор вперед,
батарея же оттаскивала на шкафут выползающий из-под шпиля витой стальной
канат, скользкий, масляный, в заусенцах.
Выстроенная батарея стояла лицом к борту, Олег - на правом фланге. Трос
уже перебросили доковой команде, она накинула его на кнехт. Милютин уже
спустился на бак, здесь было его место по расписанию. Котлы погасили еще в
бухте, тишина на корабле полная. Старпом подошел к Манцеву, спросил быстрым
злым шепотом: "Так какой же сигнал был поднят на тральщике?" -.и тут же,
пока Манцев не опомнился от изумления, скомандовал батарее. Тридцать три
человека, повинуясь команде, взяли на руки трос, еще не наброшенный на
шпиль, и замерли в нерешительности, ожидая более точной команды
многоопытного Пилипчука или умного командира батареи. Ноги матросов уперлись
в палубу, напряглись, туловища откинулись, - тридцать три человека приняли
стойку, как при перетягивании каната... "Командуйте, Манцев!" - приказал
старпом, и Олег, совершенно сбитый с толку, шпиля не видя, затянул;
"Па-а.-.шотали!.. Па-а'...шо-тали...
Это была укороченная традицией команда "Пошел тали!", применяемая при
подъеме шлюпок талями, и тридцать три человека обливались потом, выжимали из
себя все человеческие силы, чтобы сдвинуть с места громадину водоизмещением
в 30 тысяч тонн. Рукавицы их скользили по промасленному тросу, создавая
видимость перемещения корабля, матросы шаг за шагом отступали назад,
сбивались в кучу, потом слышали команду: "Шишка забегай!" и бегом
устремлялись вперед, хватали трос в том месте, где и раньше, и в ритме
"па...шотали" рвали его на себя... И так - пятнадцать, двадцать минут, на
виду всего корабля, под глазами командира на мостике тридцать три человека
перемещались - по команде Манцева - вдоль троса, падали, перебегали, снова и
снова вцеплялись в трос - •тридцать три комара, пытавшихся выдернуть из
земли могучий дуб. От "пашотали" Манцев охрип, измучился, пот катил с него,
как и с матросов, как и с Пилипчука, наравне со всеми падавшего и
встававшего. И в тот момент, когда вконец обессиленная батарея повисла на
тросе, Милютин совершенно искренно проявил заботу: "Боцман! А почему трос не
занесен на барабан?"
Трос наконец-то занесли на барабан шпиля, боцман нажал на кнопку, трос
натянулся, вздрогнул, вытянулся в сверкающую линию и стал медленно
наматываться на барабан...
Вот так наказан был Манцев за упрямство, так рассчитался с ним Милютин
- по-флотски, в белых перчатках. Это тебе не "пехота", это - флот, высокая
культура, образованнейший слой военной интеллигенции!
Вся эскадра узнала вскоре о подвиге тридцати трех богатырей, о том, как
осрамился Манцев.
"Пираты", знавшие о нелюбви Жилкина к Манцеву, поспешили рассказать
командиру "Бойкого" об очередном перле Юрия Ивановича Милютина, но Жилкин не
возрадовался. По молодости и неосведомленности "пираты" не ведали, что
когда-то Юрий Иванович был прямым начальником Жилкина и все полгода
совместной службы не замечал подчиненного. . "А где Жилкин?" - спрашивал
Милютин, когда офицеры собирались в кают-компании. Рядом сидевший Жилкин
привставал, докладывал о себе, и тогда Милютин извинялся любезнейшим тоном:
"Простите, запамятовал..."

48

Пар, воду, электричество - все подавали с берега, и холодно было в
кубриках и каютах. От 5-й батареи не осталось никого, кроме командира ее,
тоже доживающего на линкоре последние недели. Кого демобилизовали, кого
перевели в совсем поредевшие подразделения, Пилипчука сослали на берег,
верный оруженосец Василь Дрыглюк пропал: сегодня был, пришил подворотничок,
а завтра - нет его уже. Ушел - старпомом! - на "Кутузов" всего месяц
прослуживший на линкоре новый командир 2-го артдивизиона. Он помог Манцеву
рассчитаться с линкором, сам управлял огнем 6-й батареи и поразил всех
отточенным хладнокровием. Удивительный был комдив! Глаза на лоб полезли,
когда Милютин представил его: "У нас послужит командиром 2-го
артиллерийского дивизиона младший лейтенант..." Староват, правда, для
младшего лейтенанта, лет эдак тридцать. И фамилия никому ничего не сказала.
Через три дня - уже лейтенант, еще через четыре дня - старший лейтенант,
через неделю - капитан 3 ранга сразу!.. Где-то в паузе между очередными
приказами Главкома Ваня Вербицкий назвал нового комдива "адмиралом" и
преданно щелкнул каблуками. Да, на флот возвращались люди, служившие в
неведомых базах, на незнаемых кораблях.
По вечерам офицеры, не занятые дежурством и вахтой, разбегались куда
кто хочет, Юрий Иванович ослабил бдительность, да и сухой док - странная
категория существования, докмейстер на линкоре обладал большими правами, чем
командир его.
Олег Манцев добирался до Минной стенки, заходил в "Ржавый якорь" (так
называли это кафе офицеры обеих бригад), служебным ходом покидал его,
незаметно проникал в Дом офицеров и выскакивал из него в момент, когда к
остановке подкатывал троллейбус. Выходил то у кинотеатра, то чуть раньше, то
чуть позже. По тропке взбирался на Матросский бульвар, петлял по переулкам,
пересекал Большую Морскую и только ему известными проходами добирался до
буфетика с приветливой армянкой. Что-то ел, что-то пил, сидел, читал, думал,
и было о чем думать. Восстанавливая пережитое им на баке унижение, он винил
только себя: нельзя было верить старпому, нельзя, удар возможен с любого
направления, от кого угодно. Но, виня только себя, радовался: получен ценный
ведь урок, все приказания, ему отдаваемые, будут теперь просеиваться на
нужные и ненужные, и есть, есть пределы послушания, человек обязан
распоряжаться своею судьбой.
Под самый конец октября в .убежище Манцева вторгся незнакомец.
С бильярдным перестуком раздвинулся бамбуковый полог двери, и в комнату
вошел плотный крепенький лейтенант, освободился от промокшей шинели, повесил
ее на рогульку, могучим ударом по плечу Олега приветствовал его.
- Здорово, Манцев!.. Третий день ищу тебя по всем шалманам и
забегаловкам Севастополя, умное слово услышать жажду... Так скажи мне: бобик
- сдох или не сдох?
Он был пьян по-флотски, то есть мог нормально двигаться, членораздельно
говорить и свято беречь казенное имущество. Как и все корабельные офицеры,
он и до первой, и после последней рюмки помнил, что окрест его - и матросы,
и женщины, и офицеры, и патрули.
- Перед тобой - представитель касты младших офицеров, преданной твоими
моленьями, имя и фамилию не называю... Так что же будем пить, властитель
наших дум? - Двумя пальцами он приподнял бутылку, глянул, презрительно
фыркнул, поставил преувеличенно точными и выверенными движениями. Сел за
стол против Олега, и по тому, как ставил он локти, как садился, как
оглядывал стол, ища кольцо с салфеткой, видно было, что когда-то, его из-под
палки обучили застольным приемам.
- Матка боска ченстоховска...-трагически прошептал он, когда на зов его
приплыла, покачиваясь и переваливаясь, армянка.-Вот это дева!.. Вот это
задница!.. С такой бабой не грех закрутить любовь, социалистическую по
содержанию и национальную по форме. Или наоборот. Как зовут тебя, дитя
Арарата?.. Как? Не понял?.. Будешь Муськой. Убери свой некролог,- вернул он
меню хозяйке.- Нам по-пролетарски: коньяк без звездочек, с буквами, сыр,
лимоны, зелень, седло молодого барашка... Ищи где хошь... Ступай, Муська.
Нет, вернись... Теперь можешь идти. Глаз не могу оторвать от твоего
седалища, от божественного афедрона, от долины, разделяющей два кряжа...
"Балабон", - с тоскою подумал Манцев. Такие балабоны сами собой
рождались в каждом классе, в каждой роте, на каждом курсе училища, и на всех
кораблях были свои балабоны, в их неписаные обязанности входило: заполнять
паузы развеселым трепом. Они надоедали, но они были необходимы, потому что
многих паузы страшили, многие привыкли к постоянному шумовому давлению
коллектива. По выцветшим погонам нетрудно догадаться, что в лейтенантах этот
балабон ходит второй, если не третий, год, морда мятая, подглазье пухлое,
китель тонкосуконный, таких в училище не выдавали ни год, ни два назад.
Тихоокеанское имени Макарова? Каспийское имени Кирова? А может, имени
Попова? Нет, на связиста не похож.
Не пролив ни капли, балабон наплескал коньяка в фужеры. Угрюмая синь
была в его глазах, губы подергивались.
- Так я вновь спрашиваю тебя: бобик - сдох или не сдох?.. Или для тебя,
эрудита, вопрос чересчур примитивный? Не отрицаю. Бобик, кстати, не
сокращение от "большой охотник", а самый натуральный Бобик, корабельный пес,
услада и забава друга твоего Антошки... За него, Антошку, и выпьем, за него,
мученика и страдальца, гуманиста и просветителя... Ну, царапнем.
Коньяк он выпил мелкими глотками, как минеральную воду. Повалял в
сахарной пудре лимонный ломтик, пожевал и пососал его. Отщипнул кусочек
сыра. Издал набитым ртом мычание, требуя барашка. Армянка, польщенная его
вниманием, ответила томно: скоро уж, подожди... Манцев не прикасался ни к
еде, ни к питью. Он вспоминал и гадал, Антошка - это, конечно, Саня Антонов,
одноклассник, за месяц до выпуска женившийся на отъявленной паскуде,
начавшей немедленно изменять ему. Что поделаешь, вздыхал друг Антошка, ей
очень нравятся чужие мужчины. Назначение получил на крейсер "Керчь",
стоявший на приколе, с женой развелся. Несколько месяцев назад Олег
столкнулся с ним, спросил о житье-бытье, и Антошка признался в смущении, что
сошелся с бывшей супругой, поскольку он для нее - чужой мужчина, а ей всегда
чужие нравились.
- Понимаю, почему ты не пьешь: не та компания. Разрешаю тебе, -
лейтенант сановно повел рукою, - быть трезвым, и в трезвую и дурную башку
твою хочу я всадить вот что: сука ты подколодная, Олег Манцев, продал ты
всех нас, горе ты для флота, беда ты окаянная, абгалдырем тебя по шее, в
проруби на Северном полюсе утопить мало. После статьи про тебя начальство с
цепи сорвалось, слово не дает сказать без конспекта, попки сидят на каждом
собрании, хотят, чтоб я и тысячи других каждое слово руководства доводили до
масс, не меняя в слове ни буквы. Меня вот недавно подрядили речь выдавать о
возросшем благосостоянии и так Далее, о советской семье и тому подобное, в
рекомендованной литературе, среди прочего мусора, брошюрка одной бабищи из
МГУ, профессорши, фамилию не скажу, инициалы забыл, а зря, и пишет
профессорша эта, что Великая Отечественная война способствовала укреплению
советской семьи. Не веришь? Почитай. Сколько-то там миллионов отцов погибло
- а семья, видите ли, крепче стала. Сколько-то там матерей сгинуло - а
семья, изволите ли, укрепилась. А? Я такую туфту никогда матросам в уши не
закладывал, а если уж и приходилось, то всегда либо скороговорочкой, либо
таким казенным тоном, чтоб ясно было: говорю одно, а думаю другое, то есть
то, что и матросы. Иначе нам, младшим офицерам, нельзя. Пока мы вместе с
матросами - флот не погибнет. Из разных корыт хлебаем, это точно, зато
уверен будь: заболеет матрос - я ему в лазарет лучшее из кают-компании
отдам. Нельзя иначе, повторяю, весь опыт говорит, не мой, а войны опыт, что
одним ручьем лилась кровь матросов и офицеров, политруков и замполитов, в
ручье этом и захлебнулись враги, и нет у меня уверенности, что будущая война
чем-либо будет отличаться от минувшей, что ошибки не повторятся. Дураки, что
ли, сидели в генштабах Германии и России накануне первой мировой войны?
Отнюдь не глупые люди. Все рассчитали, все цифирьки разложили, а ошибку
совершили колоссальную, те и другие, ума у них хватило всего на неделю
боевых действий. Перед этой войной - дураки, что ли, грели кресла в обоих
генштабах? Которые на западе, думали за восемь недель сокрушить Россию.
Которые на востоке - за месяц, причем малой кровью. А получилось?.. И вновь
ошибутся. И опять кровушка польется. Вот почему и не отделяю я себя от
матроса, не чирикаю, как ты, на Минной стенке, не оспариваю адмиральских
приказов, ибо... Ибо: тяжесть их исполнения не только на матросах, но и на
мне, на нас, на тех, кто в училище подался не за адмиральскими погонами,
которые ты примерял недавно, а по шевелению души на заре туманной юности,
кто лямку тянет натруженным плечом. А ты, Олег Манцев, подушечку себе под
лямку подложил, оно, может быть, и удобнее, но подушек на. всех-то не
хватит... Да что это я?.. Отклоняюсь от Бобика. Твой друг Антошка,
возвращаюсь, в шхиперской кладовой нашел украденную где-то матросами бочку
со спиртом, на бочке - череп и кости, "Яд", и еще что-то устрашающее и
запрещающее. Антошка с корешем, ты его не знаешь, закатил бочку в каюту и
стал соображать, что делать с ней. Вылить отраву нельзя, бочку уже втихаря
заприходовали, чтоб шито-крыто. Снять с бочки пробу? Череп и кости наводят
уныние. А душа болит, вдруг какой матрос по неразумию отсосет из бочки
стакан-другой. Свистнули Бобика, примчался Бобик. Вымочили сухарь в спирте,
дали Бобику, Бобик проглотил и хвостиком помахал...
Армянка внесла жаркое: зелень была продымлена мясом, мясо увлажнено
приправой. Олег Манцев закурил. Он был очень внимателен. Лейтенант промыл
пальцы коньяком, уцепился ими за кости, растащил жаркое на половинки. Жевал,
глотал, рассматривал армянку. Она успела переодеться в более открытое и
легкое платье. Усердие было замечено, оценено. По просьбе лейтенанта армянка
прошла до окна и обратно, что дало повод к тосту "за светлые полушария
адмиральских мозгов".
- Чем они хороши, так это способностью быстренько освобождаться от
дурости. Изучал небось историю военно-морского искусства? Так помнишь - 26
июня 1941 года, все всем ясно, до Берлина пахать и пахать, флот должен
защищать коммуникации да поддерживать фланги приморских армий. Нет, 'наши
черноморские витязи удаль русскую показать захотели, на обстрел Констанцы
послали отряд легких сил - и залетели на минное поле, сильно пощипанными
вернулись в Севастополь. И умными... Кстати, на последнем походе был?.. Да
куда тебе. Твой фрегат просушивается в доке, обделавшись от киля до клотика.
Вышла в море эскадра под флагом главного воеводы, хозяина земли русской. Так
чем, по-твоему, занималась эскадра? Отражала атаки "синих"? Вела стрельбы по
пикирующим мишеням? Как бы не так. Затаив дыхание, бинокли не сводила с
флагманского корабля, высматривала, как одеты матросы на верхних боевых
постах. В робе или в форме No 3. В бушлатах или без бушлатов. Потому что о
боевой подготовке эскадры судили по однообразию одежды на всех кораблях,
равняясь на флагманский. Тоже одной кровушкой повязывались... Да, все
забываю про Бобика. Дали ему еще чего-то со спиртом - Бобик не сдох. Вот
тогда-то Антошка прибег к последнему доводу разума, на себе решил испытать,
врезал с другом своим два по сто пятьдесят. Потом еще по двести, все того же
спирта, все ради матросиков. Осмелели. А потом видят: Бобику-то - плохо.
Бобик брякнулся на палубу, язык высунул и затих. У Антошки сразу рези в
животе начались, у друга того хуже, рвать стало. Рысью оба помчались в
госпиталь, благо рядом, откачали их там...
Лейтенант поглодал кости. Повел глазами в сторону армянки. Обнаружил
знание "Техминимума буфетчика", процитировав: "Советский мужчина не только
активный пособник женщины в приготовлении салата, но и соучастник ее
гастрономических утех".
- С Антошки надо брать пример, христопродавец Манцев. А еще гуманистом
слывешь. Иди-ка ты к своей кондитерше, с горя закажи кофе с мороженым и
вешайся. Каким узлом завязывать петлю - сам знаешь, ты у нас грамотный,
энциклопедист, Брокгауз и Эфрон, Тигр и Евфрат, всему флоту закинул петлю на
шею, пострадай теперь сам, Антошка тоже страдал с клизмой, врачи страдали,
звонили на крейсер, все спрашивали:
Бобин сдох или не сдох? Потому что не знали, чем Антошка отравился. По
всей бухте звон стоял, со всех кораблей семафорили: Бобик сдох или не
сдох?..
- Бобик - сдох, - сказал наконец Манцев. Лейтенант дохлестал коньяк,
кликнул армянку, пошел к ней. Олег одевался и прощался с убежищем. Где-то
рядом простирался незнакомый и чужой город, опасность чудилась отовсюду.
Сквозь смешки армянки прорвался голос лейтенанта, догнал Олега.
- Эй ты, линкоровский ублюдок. Ясность внесу. Когда Антошку выпустили
из госпиталя, на корабле у трапа его встречал проспавшийся Бобик.

48

Иван Данилович летел по Минной, устремляясь к заветной точке, к
Барбашу, чтоб обвинить того в преступно-халатном отношении к службе, по
крайней мере. Каких-то пять минут назад Долгушин увидел на улице Манцева и в
самое сердце поражен был внешним видом врага No 1 эскадры. Шинель - из
тончайшего драпа, дай бог такой драп командующему носить, козырек фуражки -
как у царского адмирала, и не брюки, а клеш, как у кронштадтского контрика!
Куда смотрит комендатура, почему бездействует Барбаш? Ну, Илья, держись!
Влетел к Барбашу - и по одному взгляду Ильи Теодоровича понял, что не
ко времени он здесь. Барбаш сидел над какими-то бумагами, пояснение к ним
давал капитан-лейтенант. Тем не менее Иван Данилович начал выкладывать
обвинения срывающимся голосом. Прервал их, потому что капитан-лейтенант
обрадованно вскочил, представился: Николашин, старший офицер артотдела.
Заговорил с воодушевлением, но четко, рассудительно. Был весь лучезарный
какой-то, волосики мягкие, шелковенькие, глаза голубенькие, и умен,
чрезвычайно умен, это как-то бросалось, это впечатляло, и думалось сразу:
"Ну, котелок у него варит!.."
- Наконец-то !-вырвалось у Ивана Даниловича. - Наконец-то!
Капитан-лейтенант Николашин принес неопровержимые материалы,
свидетельствующие о том, что 31 марта сего года командир 5-й батареи Олег
Манцев при выполнении АС No 13 прибег к подлогу, исходные данные для
стрельбы намеренно рассчитал с ошибкой, что и позволило ему выполнить эту
стрельбу.
Свершилось! Свершилось чудо! Не удалось Манцеву покинуть линкор
чистеньким! Пусть радуется теперь оскверненная им эскадра, пусть читает
приказ, который будет сейчас составлен здесь, у Барбаша, а завтра подан на
подпись командующему. "А вот к этому вопросу вы, товарищ Барбаш, и вы,
Долгушин, не подготовились..." Подготовились уже! Полный вперед! Аппараты
товсь! Аппараты... Пли!
И торпеда пошла, оставляя за собой пузыристый след... Николашин толково
разъяснил смысл принесенных им документов. "Таким образом... На основании
вышеизложенного... Подтверждение чему находим в кальке маневрирования..."
Как ни радовался Иван Данилович, а видел: Барбаш слушает Николашина с
кислой, недоверчивой улыбкой.
- Милок, - спросил Барбаш, -кто дал тебе эти бумажки?
- Они поступили в артотдел внутренней почтой, в одном пакете с текущими
документами эскадры.
Барбаш поцыкал. Сунул в зубы спичку, покусывал ее.
- А кто отправитель?
- Неизвестно. Кто-то с линкора. Только там могли снять копию с кальки.
Только там могла находиться таблица дальномерных дистанций до щита.
Предположительно... Как я полагаю...-Николашин виновато потупил глаза.
--Предположительно - командир группы управления 2-го дивизиона.
Предположительно!
- Доброжелательный аноним, значит. - Барбаш выплюнул спичку. - И ты
хочешь, чтоб на основании никем не подписанных подметных листков с цифрами
была опорочена стрельба, заслужившая благодарность командующего флотом? Чтоб
утвердившие отчет о стрельбе адмиралы и капитаны 1 ранга были обвинены в
невежестве?
Исходившая от Николашина лучезарность отнюдь не померкла. Сияя
радостью, он доказывал свое, обращаясь к Долгушину, в котором почуял
союзника. Полез в портфель, извлек журнал "Морской сборник", свежий,
развернул на закладке, торжествующе ткнул пальцем.
- Ну, что, что? - не понял Долгушин.
- Статья, -преданно улыбался Николашин. --Авторы - Валерьянов и Манцев,
новый взгляд на организацию тренировок. Собственно, написал-то Манцев,
Валерьянов, как я догадываюсь, посредник...
- Руки бы поотрубать этому Валерьянову! -выкрикнул Иван Данилович и
забегал от окна к столу в сильном гневе. -Каков мальчишка, а? В центральную
печать прорвался, на всю страну прокукарекал!
А Николашин не отлипал. Убеждал, предостерегал, настаивал: с Манцевым
он встречался в кабинетах учебного центра, Манцев - способный математик, о
чем в личном деле его есть пометочка (Долгушин кивнул: да, читал, знаю),
Валерьянов оповестил о Манцеве научно-исследовательский институт, отправил
туда несколько совместно написанных работ, в одной из них и можно найти
теоретическое, так сказать, обоснование всех стрельб Манцева, а там и следы
подлога обнаружатся...
- Ты что, голуба, предлагаешь? -оборвал его Барбаш. Он сидел, сунув
руки в карманы. Покачивался.
- Отправить меня в НИИ. Я изучу там материалы... Вы ведь спешите,
-напомнил Николашин, обнаруживая знание того, что поручено Барбашу и
Долгушину. Глаза его сияли преданностью - не Долгушину и Барбашу, а святой
артиллерийской правде.
- Хорошо. Я подумаю. Решу. Позвоню. И убери это, -Барбаш показал
Николашину на его бумаги.
- Что с тобой? -глянул он на обескураженного Долгушина, когда они
остались одни.
Без жара, вяло как-то Иван Данилович рассказал о Манцеве: шинель на нем
такая-то, фуражка, брюки опять же чересчур широкие, куда смотрит
комендатура...
Барбаш расхохотался.
- Ну, Иван, не ожидал!.. Да что ты мне говоришь, сам видел, и шинель, и
фуражку. Ничего не поделаешь, носить такую шинель - не запрещено, хотя и не
разрешено. И фуражку тоже. А где разрыв между разрешением и запрещением, там
практика, обычай, в Севастополе за такую шинель не наказывают. Кстати, ты
все лето носил на фуражке белый шерстяной чехол, а такие чехлы положены
только адмиралам. И комендатура тебя не задерживала. Брюки же у Манцева
нормальные, уставные, шириною 31 сантиметр, не придерешься. А насчет
комендатуры - ты прав, кто-то ей дал прямое и четкое указание насчет
Манцева. Но у того-нюх! Незаменимый на войне человек-Олег Манцев! Вся Минная
стенка обложена предупрежденными патрулями, а он - просачивается. Вот с кем
ходить по немецким тылам...
Иван Данилович молчал - обреченно как-то, дав мыслям широко
разливаться, всем мыслям, и подавленно вспомнил Манцева: изможденный
какой-то, озябший, не кормят их, что ли, на линкоре, или сам себя голодом
морит, простить себе не может греха, взятого на той стрельбе, а грех был,
наверное, и мучился парнишка, и, может быть, увольнять начал матросов так,
чтоб за увольнения эти наказанным быть, чтоб наказанием грех с себя снять, -
все, все может быть, сложный человек Олег Манцев, сам не знает, до чего
сложный, уж они-то с Барбашем его лучше знают...
- Линкор в доке. Как организовано питание личного состава?..
Чуть удивленный Барбаш перестал раскачиваться на стуле, вынул из
карманов руки, застегнул крючки кителя.
- По уставу. Оба камбуза работают нормально, жалоб на пищу нет, бригады
судоремонтного завода питаются из общего котла, наравне с матросами. Упрятал
мысли Иван Данилович, запер их на амбарный замок, вернулся к тому, с чего
начал, к шинели Манцева. Да только за одну эту шинель Манцева можно с флота
гнать! Миндальничаем. Раньше не то было.
Иван Данилович протянул Барбашу листок бумаги: на, мол, почитай. Тот
взял недоверчиво, развернул, прочитал, недоуменно глянул на Долгушина.
- Откуда у тебя это?
Перед праздниками Долгушин занялся уборкой в каюте, перетряхивал
бумажки, выбрасывал ненужные, отслужившие и пришедшие в негодность,
занимался тем, чем и первобытные люди, периодически выметавшие из пещер
добела обглоданные кости съеденных животных. В мусоре и попался странный
документ, поначалу показавшийся подделкой, стилизацией, пародией. Но в штабе
флота сверили, запросили, установили: документ подлинный, копия приказа
РВСМСЧМ-Революционного Военного Совета Морских Сил Черного Моря.
Рейд Севастопольский
24 января 1924 г.
No 57
Старший моторист Военно-морской Школы Авиации имени Л. Д. Троцкого в-м
Шкуро, будучи в нетрезвом виде 3 декабря 1923 года, нанес комиссару школы
в-м Громову оскорбление на словах и угрозу застрелить, Названный комиссар
Громов позволил себе допустить превышение пределов необходимой обороны,
выразившееся в том, что не подчинившегося его распоряжению и позволившего
себе угрожать пьяного в-м Шкуро- схватил за шиворот и увел во двор.
Военный Трибунал после рассмотрения этого дела направил его в РВС для
разрешения в дисциплинарном порядке.
На основании вышеизложенного РВСМСЧМ приказывает: в-м Шкуро арестовать
на 30 суток гауптвахты, а комиссару Громову Якову Афанасьевичу объявить
строгий выговор.
- Посмотри, Илья, как все ясно, честно, просто, открыто... Ушли мы от
тех времен. Не можем всенародно спустить штаны с поганца в чине старшего
лейтенанта.
Так и сяк вертел ископаемую кость Илья Теодорович. Глубоко задумался.
Помассировал сократовский лоб.
- М-да...-произнес он огорошенно. - Зря я этого фанатика выгнал. Лучше
уж бабахнуть по Манцеву затянутой пристрелкой, чем...
Еще раз вчитался он в приказ почти тридцатилетней давности. Поцыкал
"Тц-тц-тц..." Потянулся было к телефонной трубке, но передумал.
Иван Данилович боялся дышать, зубы сжал, чтоб не спросить невзначай, не
поинтересоваться... И думал о том, что только сейчас, в Севастополе, в
мирном 1953 году, начинает он понимать, что такое война, что такое служба и
что такое жизнь.
Уже уходя, спросил, а кто там на линкоре командир группы управления во
2-м артдивизионе, ну, тот самый, который предположительно...
- Старший лейтенант Петухов Евгений Иванович,- ответил Барбаш, ни в
какую папку не заглядывая. - Член ВЛКСМ, уроженец Москвы, 1930 года
рождения, пять лет уже рядом с Манцевым, училищный друг, вместе щи четыре
года хлебали, сейчас тоже за одним столом, не один пуд соли съели...
- Ну и ну...-Иван Данилович пришибленно как-то глянул на Барбаша. - Как
хочешь, Илья, но... Подлость ведь это - доносить офицеру на офицера.., А на
того, с кем рядом провел юность... Я думаю, и мысли у Петухова не возникло
бы никогда - доносить. Никогда. Если б не прорезался Манцев. Сколько людей
уже из-за этого Манцева погибло, сколько судеб... Эх, Манцев, Манцев.

50

На Графской пристани, на Минной стенке, на ютах крейсеров засверкала
торжественно надраенная медь оркестров, грянули марши, прощальные слова,
усиленные корабельными трансляциями, возносились к небу, под громогласные
"ура" барказы отваливали от парадных трапов, шли вдоль строя кораблей,
поливаемые сотнями шлангов, и всю воду всех бухт, всего моря хотели
перекачать через помпы, чтоб обрушить ее на матросов и старшин,
демобилизованных приказом министра. Мокрые и счастливые, высаживались они у
вокзала. Прощай, флот! Прощайте, корабли-коробки! Да здравствует гражданка!
Партиями - по три-четыре вагона к поезду - демобилизованные
направлялись к Москве, и каждую партию сопровождал офицер с двумя матросами.
В Харькове происходила смена, севастопольские офицеры передавали
демобилизованных представителям военно-морской комендатуры столицы. Побродив
по шумному незнакомому городу, послушав негромкую музыку в ресторанных
залах, почему-то пустовавших, испытав неприязнь к людям, флота не знавшим и
не для флота жившим, офицеры отмечали у коменданта командировочное
предписание и радостно отбывали на юг, в Севастополь, к эскадре. Близ
Инкермана поезд вытягивался из тоннеля, и Северная бухта представала уютной
и неузнаваемой. Еще одна отметка в комендатуре - и по кораблям. Да
здравствует флот!
На тридцатые сутки докования открылись кингстоны ботопорта, впуская
воду. Все легкое, всплываемое, забытое крутилось в водоворотиках -чья-то
бескозырка, пустая бочка, замасленная роба.
По утверждениям корабельных и береговых механиков линкору следовало бы
постоять в доке еще недельку-другую. Но тридцать первый день докования
означал бы спуск вымпела, то есть вывод корабля из навигации, а это лишило
бы команду, офицеров прежде всего, надбавки к окладу, и командир знал, что,
промедли он с выводом линкора на чистую воду, вся умом и потом заслуженная
им репутация волевого, грамотного, справедливого и требовательного офицера
если не развалится, то даст трещину.
Буксиры потащили корабль в глубь бухты, начался прием боезапаса,
одновременно линкор вкачивал в себя топливо, котельную воду. Осторожно
опробовали машины. Как человек, отвыкший на больничной койке от хождения,
линкор нуждался в легкой и продуманной разминке. Каждый день выходил он в
море, дважды командир прогнал его по мерной линии, скорость линкора
увеличилась на два узла.
Олег Манцев прощался с линкором, сдавал дела новому командиру батареи.
Векшин укатил в отпуск. Однажды ночью Манцев проснулся, ему показалось, что
рядом - Борис Гущин, ему послышалось даже постукивание мундштука о колпачок
зенитного снаряда, знак того, что Гущин разрешает спрашивать себя. Но Бориса
не было, и не могло быть, и не расстояние разделяло их (до "Фрунзе" - пять
минут на катере), а то, что понимали оба: не вернутся уже дни и ночи каюты
No 61.
Валерьянов оставил ему много книг по математике и биологии, прислал
"Морской сборник" со статьей, где в авторах был и он, Манцев, приложил к
"Сборнику" оттиски еще нескольких статей, их НИИ хотел размножить и
разослать бюллетенями. Что делать с оттисками, Манцев не знал, но вовремя на
корабле оказался капитан-лейтенант Николашин из артотдела, он и помог.
10 ноября Манцев сдал бинокль, получил последнюю подпись в бумажке,
которая уже побывала у всех командиров боевых частей и начальников служб. Он
стал пассажиром. Теперь оставалось: отпуск с завтрашнего дня и подъемные.
Здесь начались осложнения. Начфин решительно пресек все попытки получить
что-либо из корабельной кассы, кроме отпускных. Подъемные, сказал он, по
новому месту службы. А отпускные, прибавил, только через адъютанта.
Два часа спустя Манцев из рук адъютанта получил отпускные документы.
Придя в каюту, он глянул на цифры и обомлел, "...в г. Ленинград... сроком на
36 суток... с 15 ноября по 31 декабря 1953 г." Что в Ленинград - правильно,
им самим указано. 36 суток - тоже верно, 30 отпуск, 6 суток дорога туда и
обратно. Но тогда возвращение из отпуска и прибытие "в распоряжение ОКОС ЧФ"
21 декабря, но никак не 31. И, главное, отпуск с 11 ноября, а не с 151
Наконец он понял, кто ошибся и почему ошибся. Еще в доке у мичмана
Орляинцева начали проявляться признаки надвигающегося запоя. Он перестал
ходить в старшинскую кают-компанию, кино на шкафуте смотрел не с отведенного
ему почетного места в первых рядах. а из-за 4-й башни, привалившись к
вьюшке. Не раз на дню поднимался он на сигнальный мостик и в бинокль
рассматривал далекую Корабельную сторону. На линкоре зашептались. Главный
боцман отрядил к Орляинцеву делегацию, разъяснительную беседу провел с
мичманом и помощник командира, в один голос все говорили о долге, чести и
совести. К командиру за помощью не обращались, потому что командир линкора
не имеет права отдавать невыполнимые приказания... Орляинцев незаметно исчез
и незаметно появился, и на линкоре вздохнули с облегчением: запой кончился!
Сомневаясь в успехе, Манцев постучался к Орляинцеву, показал на ошибку.
И поскольку не уверен был, что адъютант соображает нормально, то дополнил
слова загибанием пальцев. Орляинцев понял, кивнул, улыбнулся, обнажив десны,
попросил зайти через час.
В назначенное время Манцев постучался - ив щель приоткрытой двери ему
сунули все те же цифры и тот же срок. Спорить было бесполезно.
Произошла бы эта нелепость полгода назад - Манцев, не задумываясь, с
чемоданом полетел бы на берег, чтоб к вечеру следующего дня быть уже в
Москве. Мог бы, уважая устав и к совести прислушавшись, до начала
официального отпуска пожить у Алки-кондитерши. Но вое последние месяцы он
будто шел по канату с шестом и сейчас, когда до спасительной площадки
оставалось четыре маленьких шажка, бросить шест не решался. Он остался на
корабле.
На следующий день его вызвал помощник командира.
- Больше посылать некого, Манцев. Получи пистолет -- и в комендатуру.
Доедешь до Харькова с демобилизованными. И живо, спеши, через час уходим в
море.

51

Два вагона, подцепленных к поезду Севастополь - Москва, отправление в
20.38, на перроне - никого из штаба флота, напутственных речей не было,
стыдливо дунул в трубы оркестр и пропал куда-то; всего семьдесят девять
человек, последняя партия демобилизованных, хлам, выметенный из гауптвахт и
следственных камер, выписанный из госпитальных отделений, люди без
паспортов, но в воинской форме, которых надо было довезти до Харькова
трезвыми, живыми и невредимыми. Получив документы на них, Манцев решительно
полез в вагон, в тамбуре сорвав с себя комендантскую повязку. И разумность
этого дикого решения оправдала дорога.
Манцев довез их до Харькова трезвыми или почти трезвыми, одетыми строго
по форме. Он не спал двадцать два часа, он ходил по вагонам - корабельный
офицер, которому надо уступать дорогу на трапах и в проходах, приказания
которого надо выполнять бегом и немедленно. И корабельные правила
установились в вагонах сами собой. В зале ожидания симферопольского вокзала
понуро сидели пожилые женщины, не имевшие билетов на переполненный
московский поезд. Манцев своей властью посадил их в вагоны, подселил к
матросам, и соседство с теми, кто годился им в матери, благотворно
подействовало на буйную матросскую братию.
После Джанкоя в вагоны стали проникать странные, франтовато одетые
личности, о чем-то шептались с матросами, совали бутылки, увидели Манцева -
скрылись. Олег пошел искать их и нашел - в мягком вагоне. Потянул дверь
купе, долго рассматривал столичную шпану. И поразился шпане: все четверо
вскочили вдруг, побросали карты, схватили чемоданы и побежали к дальнему
тамбуру. "Не надо, начальник, не надо!.." - с дрожью в рыдающем голосе
попросил последний из убегавших.
Только перед Харьковом нацепил он на рукав шинели красную комендантскую
повязку. На перроне ждал его посланец комендатуры Москвы, решительный майор,
для описания внешности которого следовало прибегать к лексикону собачников,
охотничьи термины тоже сгодились бы. Вместе с Манцевым он обошел вагоны,
пересчитывая матросов, и не смог удержаться от похвалы.
- Отлично, старший лейтенант! Много лучше, чем я ожидал!.. Но
гражданских лиц в вагонах не потерплю... Эй, старая, попрошу! - прикрикнул'
он на старуху, которую старательно прикрывали матросы.
На вокзале Манцев окунулся в тишину и долго стоял, наслаждаясь
беззвучием после двадцати двух часов громкой и тряской дороги. В ушах
застряли песни из того репертуара, что исполняется в кубриках приглушенно,
под гитару и с дневальными на стреме.
Он отметился в комнате помощника военного коменданта вокзала, выдраил
пуговицы на старой шинели, обмятой вахтами и сидениями в КДП, вычистил
ботинки. Он довез матросов до места, теперь Манцеву надо было себя довезти
до Севастополя. Пистолет и снаряжение к нему он положил в спортивный
чемоданчик, зажал его ногами, когда в парикмахерской сел перед зеркалом.
Кресло было глубокое, с откидывающейся спинкой, и он мгновенно заснул, телу
показалось, что оно - в КДП. Манцев дышал ровно, он видел сны, которые
приходят только тому, кто наконец-то дорвался до покоя, и в снах этих была
его мать, руки матери, жизнь его, протекшая со дня похорон до момента, когда
линкор вошел в док, до минуты, когда старпом унизил его, оскорбил...
Двадцать минут длилась эта жизнь, и пробудился Манцев так же быстро,
толчком, как и заснул, и, как в КДП, бросил себя вперед, к стереотрубе
управляющего огнем, и если б не рука парикмахерши, защитившая его лоб, он
ударился бы о зеркало.
Он отпрянул от него. Удивился. Он увидел семейную пару не первой
молодости: мужчина в кресле, на плече его рука стоящей рядом женщины, и оба
смотрят напряженно на что-то перед собою, будто позируют фотографу. Потом
рука ушла с плеча, женщина сказала:
"Ну, все..." А Манцев сидел, смотрел на себя. Неужели это он? И ему -
всего двадцать три года?
Мать, во сне показавшаяся,- это уже дурное предзнаменование; когда-то
ведь, в июле, он, вахтенный офицер линкора, провожал до трапа начальника
политотдела, и в голосе Долгушина послышалось тогда что-то отцовское.
Покинув парикмахерскую, Манцев долго высчитывал обратный маршрут,
спрятавшись в вокзальной толпе; поезд на Севастополь - под самое утро, в
гостинице для транзитных пассажиров несколько коек забронировано военным
комендантом: записочку насчет койки он получил, но так и не дошел с
записочкой до койки, смешался с куда-то заспешившими пассажирами и впрыгнул
в поезд, купил билет у бригадира; в Славянске перескочил на другой и
оказался на станции, километрах в тридцати севернее Симферополя;
непредсказуемость была в событиях последних недель, и расчленить смыкающуюся
цепь неожиданностей надо было только поступками нелепыми; поезд из Евпатории
подошел, местный, женщины с детьми, очередь у касс на Москву и Харьков,
севастопольская очередь много короче, она дрогнула, когда объявили, что
билетов на поезд Ленинград - Севастополь нет; Манцев показал документы
военному коменданту станции, тот дал ему посадочный талон.
На Крым наползали плотные низкие облака, порхали снежинки, первые,
робкие. Что-то объявили по радио, у касс зашевелились. На скамье у стены
освободилось место, Манцев сел - и ему показалось, что он провалился в
прорубь, таким свирепым холодом подуло от женщины рядом, от взгляда ее. Он
привстал, вгляделся. Женщина живая, несомненно, не замерзшая, но в глазах -
тоска, голод, вечная мерзлота; Манцев вспомнил, что видел эту женщину у касс
на Севастополь, и спросил, есть ли пропуск, она ответила кивком, и тогда он
взял ее за руку, холодом обжегшую, и повел к теплу, к буфету. Через полчаса
подошел поезд, в купе Манцев укутал женщину в одеяла, чем-то она напоминала
ему Дюймовочку, худобой хотя бы. Она оттаивала понемногу, в купе стало
теплее; крошился лед, разламывался, исчезал, глаза влажнели, набухали и
вдруг пролились слезами. "Ну, ну, не надо", - сказал Манцев, садясь рядом и
осушая глаза ее платком. Впервые за пять часов дороги она заговорила,
спросила о чем-то севастопольском.
Он так и не узнал, кто она и как зовут ее, он простился с нею еще до
проверки документов, пошел по вагонам и первым выскочил из поезда на
севастопольский перрон. Дежурный помощник военного коменданта вокзала
расписался в книге, где регистрировались поездки офицеров, бухнул печать на
командировочное предписание, сообщил не очень приятные корабельному офицеру
новости: эсминцы в море, три часа назад объявлена боевая готовность,
увольнения отменены, во всех бухтах - сигналы штормовых предупреждений,
катера и барказы не ходят, линкор же - на своих бочках, добраться до него
можно, между Угольной и кораблями снуют портовые буксиры. Что же касается
демобилизованных - скучно и нудно продолжал дежурный, - то с ними произошло
ЧП перед Белгородом, кажется, на что Манцеву наплевать, он отвечал за
матросов до Харькова, а до - полный ажур, подпись московского офицера вот
она, так что будь свободен, как москит, старший лейтенант Манцев! В добрый
путь!
Еще в поезде Манцев решил уйти с линкора тихо, незаметно, никому он
стал не нужен на корабле - и самому кораблю тоже; молча встретил он известие
о ЧП, вспомнился бравый московский майор и два сопровождающих его капитана:
все перепоясаны ремнями, сапоги блестят, пуговицы блестят, идут по перрону,
печатая шаг, пугая народ, увешаны оружием, украшены повязками - сила, мощь,
красота!.. Он глянул на часы, было восемь вечера с минутами, пошли его
последние севастопольские сутки, последние часы этих суток, и надо
продержаться, осталось совсем немного.

52

Оставалось совсем немного, и он не хотел тратить минуты на еду, на
ресторан при вокзале, с собой в чемоданчике он нес круг колбасы, купленной в
Славянске, надеялся поужинать и позавтракать на линкоре, чтоб не ходить в
кают-компанию, где его убежденно не замечал Милютин. Ни одного такси, до
Угольной, правда, не так уж далеко, главное - не отвлекаться, держать курс.
прямо, не рыскать, и обузою, преградою могла стать ввезенная им в
Севастополь женщина, под фонарем стоявшая; вновь припомнилась ему
Дюймовочка, такая же птичка, застигнутая в перелете ураганом, нашедшая
короткий приют у людского огня. Эта, спутница его, к огню еще летела,
озябла, руки глубоко в карманах пальто, беретик до глаз; все понятно: муж -
на эсминцах, эсминцы - в море, ключа от квартиры нет, возможно, и квартиры
нет, а где муж снял комнату - не знает, будет мерзнуть до утра, если не
догадается пойти в комендатуру или к Барбашу на Минную. Оба варианта женщина
отвергла зябким движением плеч. Манцев отдал ей свои перчатки, прошел метров
двадцать и услышал догоняющие шаги, он приостановился, давая женщине понять,
что она может идти следом. Ветер дул с подвыванием, холодом несло от Южной
бухты, огни фонарей взбирались на Воронцовую гору, терялись во тьме
Корабельной стороны; "Ботики промокли", - подумал Манцев, услышав рядом с
собою дыхание женщины и хлюпанье обуви; она догнала, взяла руку его,
свободную от чемодана, и сунула ее в тепло своего кармана. Шли долго,
миновали госпиталь, Манцев вел ее к Пилипчуку, в дом, где был весною, и не
хлебосольство поразило его в этом на крестьянский манер построенном жилище,
не обременявшая угодливость хозяйки, едва не зарезавшей кабанчика ради
дорогого гостя (в жертву принесли каплуна), не обилие корыт в сенях, а
хитроумное устройство калиточного запора, изготовленного старшиной батареи.
Душу вложил мичман Пилипчук в запор и калитку, великие знания! Манцев шел
вдоль строя одноэтажных домов, присматриваясь к железу на калитках, пока не
узнал, открыть же запор никак не мог. Но раздались какие-то звоны,
сработала, видимо, сигнализация, мелькнул огонек, от дома к калитке
проложился свет, по световой дорожке важной гусыней поплыла хозяйка, и по
замедлившимся шагам ее сразу стало ясно: не пустит; хозяйка собою заслоняла
свое жилище от вторжения человека, едва ие разрушившего годами сооружаемую
крепость: как у всех лживых женщин, лицо ее честно и откровенно выражало
мысли, и Манцев понял, что для дома этого он пострашнее американской
авиации, опаснее чумы, что во всеобщем бедствии не так чувствительна потеря
кабанчика и не так опустошителен мор, косящий кроликов, кур и гусей, но
крушением всего мироздания покажется нищета и бездомность посреди цветущего
благополучия соседей, таких же мичманов и главстаршин, которым судьба
улыбнулась тем уже, что ими командуют законопослушные и уставообязанные
офицеры.
Он ушел, так ни слова и не сказав, уведя с собою женщину. "Где ты добыл
эту хворобу?" - сокрушенно поинтересовалась мадам Пилипчук, добавив что-то о
детях, которых заразит хвороба, и Манцев удивился: детей тогда у Пилипчуков
он не видел и не слышал даже голоса их, когда, захмелев от самогона,
укладывался спать и улавливал сквозь сон, как бранит хозяйка хрюкающего
кабанчика, покой отца-командира нарушающего. Не было детей, не было...
Ветер стих, дождь то сеялся, то падал крупными тяжелыми каплями, стало
тепло и сыро, за поворотом - спуск туда, к Угольной, к линкору, и что-то
надо .было решать с этой приблудившейся женщиной, не тащить же ее к Алле,
это было бы грандиозным скандалом; поговаривают, что около нее задиристым
петушком расхаживает знаменитый катерник. Манцев стоял в нерешительности на
распутье, и женщина поняла, что от нее хотят избавиться, беретик ее задрался
гордо, худые ножонки в мокрых ботиках пошлепали через лужу, и тогда Манцев
догнал ее, остановил, положил руку на плечо, развернул к себе; они стояли
близко-близко друг к другу. Кто-то прошел мимо, и Манцев отвернулся от
женщины, долго смотрел в спину удаляющегося офицера, шедшего туда, к
вокзалу, и гадал, кто это, потому что знакома походка, знакома фигура, как
бы плывшая над грязью Корабельной стороны. Да Званцев это, Званцев! -
догадался он и понял, куда направляется газетчик, и досадовал на себя: вот
куда надо было идти сразу же, вот где пичужка эта пригреется.
Он забрался на госпитальную ограду, поднял на нее женщину, прыгнул,
поманил, как ребенка, спутницу и принял ее внизу; она не спешила
освобождаться от рук и тоном, когда заранее соглашаются на любой маршрут,
спросила: "Куда вы меня ведете?.." Манцев поцеловал ее и рассмеялся: нет, не
засырел порох у этой женщины, еще чуть-чуть - и воспламенится!.. Он привел
ее в шалманчик, куда днем забегали офицеры, в крохотное кафе, выполнявшее те
же функции, что и "Ржавый якорь" на Минной стенке. "Прими сестру свою во
Христе,- сказал он буфетчице, доброй и нетрезвой.- Обогрей ее и обсуши,
негде ночевать ей". И буфетчица повела сестру в клетушку за стойкой. Пар
повалил от снятой шинели, Манцев сел перед бутылкою вина, не притрагиваясь к
ней; он не знал, о чем будет говорить с газетчиком и надо ли вообще с ним
говорить; хотелось посмотреть, как корреспондент ест и пьет: живой,,
следовательно, человек, и смеяться может, и страдать, и возмущаться, -
человек, о котором он долго будет вспоминать после Севастополя.
Он ждал. И распахнулась дверь, вошел Званцев - человеком, на все
имеющим преимущественные права, издал какой-то барский звук, призывая
буфетчицу, и - увидел Манцева, пошел к нему, улыбаясь, протягивая руку...
- К стенке, - сказал Манцев, доставая из чемодана пистолет. - К стенке,
- повторил он, поскольку газетчик не понимал, и пистолетом показал, где
надлежит стоять Званцеву.
А тот - медлил, думал о чем-то, оказалось - о шинели, снял ее все-таки,
фуражку тоже, то и другое понес в угол, к печке, положил, одернул китель,
пригладил волосы, как перед заходом в высокопоставленный кабинет, и
парадно-строевым шагом приблизился к указанному месту, четко, выученно,
потом сделал поворот кругом и спиной прильнул к стене; рука плавным
дирижерским жестом обвела шалман, палец притронулся к левому карману кителя.
- Стреляй, - сказал он. - Сюда, в партбилет. Сдашь потом в музей. За
экспонат сойдет.
Он стоял точно под двухламповым бра, и желтый свет заливал его
восково-бледное лицо. Манцев скосил глаз, увидел, что пистолет не на
предохранителе, готов к выстрелу, и подумал, что стрелять, пожалуй, не
стоит, даже в потолок: арсенальщик заглянет в ствол и откажется принимать
оружие грязным.
Пистолет, брошенный в чемоданчик, и вино, налитое в стаканы, приглашали
Званцева к столу, но какая-то сила держала его у стены, он словно придавлен
был к ней, и немалые усилия пришлось приложить, чтоб оторваться от стены,
выйти из-под желтого света.
- Шуточки смертника, юмор висельника,- негодуя, произнес он. - "Дайте
мне глобус, я хочу оплевать весь мир!.." Так, что ли?.. Волком смотришь...
Дуешься небось на меня?.. За что дуешься, Олег Манцев? - искренно удивился
он, и не было в голосе его гибкости, многозначности, вывернутости. -- Неужто
- за "Уроки"?.. Ну и ну. Тугодумы вы какие-то на линкоре, что ты, что
Милютин, простейших вещей не постигаете...- Он выпил, закурил, ждал,
прислушивался к себе, к шороху ощущений. Вздохнул. - Спиваюсь помаленьку...
Бывают дни, когда чувствуешь себя просто человеком, вместилищем внутренних
органов, переплетенных нервами... Что - жизнь?.. Проходной двор... А вообще
есть какая-то сладость в смерти от пули того, кого ты спас, и, наверное, я
так и погибну когда-нибудь... Мне этот перл мой "за что и был убит" легко
дался, с ходу лег на бумагу, предчувствие нацеленного на тебя пистолета
было, не знал только, что в твоей руке пистолет окажется. "Водный транспорт"
за прошлый год полистай, меня найдешь там, такие перлы - в историю
журналистики войдут, двух адмиралов спасал, чего они, как и ты сейчас, не
понимали, и только сейчас прозревают, не петлю на шею накидывал я им, а
веревку спускал, чтоб они по ней из бездонной ямы выбрались... Уже прозрели,
кстати, капитан-лейтенанта мне подбросили... Что там она талдычит? - спросил
он о буфетчице, которая сказала Манцеву, что уйдет ненадолго, закроет их,
вино сами берите...- Пусть уходит... А здесь славно. Тепло. Я здесь часто
бываю, госпиталь рядом, туда похаживаю, три раза в месяц, на нервишки
жалуюсь, с дальним прицелом жалуюсь. Когда-нибудь они сдадут, нервишки.
Когда-нибудь вырвется отчаяние, сотворю что-нибудь непотребное, тогда-то и
пригодится запись о том, что нервишки барахлят. Тебе-то как раз нельзя
жаловаться, а надо бы поскулить, уронить слезу, да вот беда: тут же найдут у
тебя какую-нибудь маниакально-депрессивную фазу: "К службе не годен!" И
подпишет диагноз не какой-то злодей в белом халате или в синем кителе, а
сама жизнь, вернее, избранный тобою метод служения флоту. Людей ты уже
боишься, на корабле тоже усидеть не можешь, прятался же ты на берегу, мне
Барбаш показал как-то забегаловку, где ты проводил лучшие дни своей юности,
и права защищать себя ты уже лишился, в любой момент оболгать тебя могут
очередными "Уроками", а нервишки-то у тебя - обыкновенные, человеческие... Я
в Симферополе исследовал судьбу одного непритязательного обывателя, вот у
кого нервы крепкими были, вот у кого душа звучала, как струна контрабаса, но
и та лопнула, подпиленная, и начался пьяный гитарный перезвон. На тебе, Олег
Ман-цев, общество отрабатывает новую методику борьбы с подобными тебе,
мартом этого года кончилась целая эпоха, а новая еще не образовалась, и в
некотором роде ты - историческая фигура, эскиз будущей политики, объект
командно-штабного учения...
- Ты сказал, что...
- Сказал. Да, я тебя спас, и не надо меня торопить... Спас. Существует
такая категория: общественная необходимость. Что это такое, я не знаю, и
никто не знает, она - вне людей, над людьми, она осознается людьми с
некоторым запозданием. Чтоб тебе было понятнее, скажу просто: есть времена,
когда люди выходят из самоконтроля человечество в целом начинает, грубо
говоря, дурить. Леса кишмя кишат еще зверьем и птицей, охотою еще можно
кормиться пятьдесят или сто лет, но люди вдруг выжигают леса и сеют пшеницу.
Можно кормиться тем, что рядом, под ногами, - нет, люди седлают коней и
многомиллионными ордами устремляются с востока на запад, все истребляя по
пути, закладывая истреблением будущие нашествия с запада на восток. И так
далее. Так вот, в сентябре этого года появилась общественная необходимость -
вывалять в перьях измазанного дегтем командира 5-й батареи. Не мне поручили
эту общественно полезную миссию. Не мне. Но у меня уже интерес был к
линкору, и любопытно стало, с какой же общественно необходимой точки зрения
глянут на человека, который на обозрение всей эскадры выставил ее нижнее
бельишко... Так с чего начнем? Вот с чего: это ты для изучения развесил по
казематам силуэты американских и английских эсминцев типа "Флетчер",
"Гиринг" и "Дэринг"?
- Я, - удивился Манцев. - Вообще-то силуэты больше нужны сигнальщикам,
но и моим наводчикам не мешало бы знать. И другие соображения были.
- А где ты взял эти плакаты?
- На Минной, у флагарта. Их у него полно. Кто берет, кто не берет.
- Вот, вот... Дерьмовые кораблики, наши "тридцатки" превосходят их во
всем, англичане, к примеру. эсминцы проекта "30-бис" относят к классу легких
крейсеров... И слушай, слушай, Манцев: решено было приписать тебе
восхваление американской техники...
- Подожди немного, - попросил Манцев и пошел к буфетной стойке, выбрал
мускат получше, яблоко порумяней, понес в клетушку. Женщина полулежала на
диванчике, смотрела на бело-розовые спирали электроплитки, у которой
сушились ее ботики, подобрала ноги, разрешая садиться рядом, но Манцев
отказался: "Потом". Он долго еще стоял за дверью.
- Ну, и что дальше? - спросил он, возвратившись.
- Мы не одни? - насторожился Званцев.
- Считай, одни... Случайная женщина, в поезде познакомился. Негде
ночевать, буфетчица обещала ее устроить.
- Кто такая?
- Никто. О близости берега свидетельствует появление чаек, примерно так
пишется в лоциях... Ну?
- Ну, и решил спасти. На будущее запомни: спасают всегда себя,
вызволение ближнего из беды - всего лишь предлог для ублаготворения
собственного "Я"... Представилось мне, что назначают тебя командиром корабля
1-го или 2-го ранга, пойдет твоя кандидатура в ЦК, откроет ответственный
товарищ личное дело твое, прочитает о крестике на шее - и с большевистской
прямотой обложит матом корреспондента Званцева. А будь в личном деле
восхваление врага, то задумался бы товарищ, откуда ему знать, что "Флетчер"
много хуже " Безудержного"...
- Низкий поклон тебе, ловчила от пера... Милютина, догадываюсь, ты тоже
когда-то спас.
- Угадал... Все та же неотвратимая общественная необходимость... Здесь
это было, в Севастополе, Юрочка Милютин тогда на бригаде эсминцев служил, в
бригаде - одна довоенная рухлядь. Вот и случилось; в Севастополь пожаловала
английская эскадра с дружеским визитом, такие визиты - хуже вероломного
нападения для наших умников. Конечно, англичане и пошпионить пришли: какой
дурак откажется посмотреть на порядки в базе чужого флота? Но и другие
желания были: Крымская война, могилы предков на Альме, Ялтинская
конференция... Милютина делают лоцманом, лоцман и вводит флагманский корабль
англичан в Северную бухту, а при лоцмане - я, переводчик, хотя Юрий Иванович
не хуже меня знает английский язык, но это уже проказы наших умников,
примитивны, как бревно, потому и любят все усложнять, потому и не переодели
меня, в курсантской форме остался, стажировался на "Красном Кавказе".
Развеселый эпизодик произошел там, к слову сказать, с Трегубом, линкоровским
боцманом, его-то ты должен знать, на Минной стенке долго потешались над
старым мореманом, вообразившим, что его знает весь английский флот. Трегуба
тоже к делу приставили, стоял на баке английского флагмана и кричал, как
положено, на мостик: "До бочки сто восемьдесят метров!.. До бочки сто
пятьдесят метров!.." Кто из наших на мостике, ему, конечно, не сказали,
конспирация полная, а Юрочка Милютин, старый шкодник, не удержался и засадил
в мегафон Трегубу: "Врешь, Трегуб! Не сто пятьдесят, а сто тридцать
метров!.." Англичане спустили шлюпку, сами заводили швартовый конец на
бочку, я на бак сошел, мат Трегуба гребцам переводил, Милютин без меня
остался на мостике, один на один с англичанами... Погостила эскадра трое
суток и отвалила к туманным берегам, а в Севастополе начались поиски,
умникам надо было доказать, что не дремали они, что недреманным оком
распознан негодяй, выдавший государственную и военную тайну. Общественная
необходимость требовала крови. Столько мероприятий проведено, столько раз
внушалось насчет бдительности - и что ж, впустую? Сегодня нет предателей,
завтра нет, а что тогда делать с тезисом о том, что кругом - враги?
Бдительность ослабнет, собачка перестанет слюну выделять по звонку. И вот
что дико, Олег Манцев, вот что: сами офицеры флота хотели крови или запаха
крови, сами! Как-то так получалось, что предатель требовался.
Предатель-болтун, дурак, пьяница -был общественно необходим, наличие
единственного дурака или болтуна как-то возвеличивало остальных, во всех
взглядах читалось: КТО? Кто он, презренный?.. И взоры сами собой
направлялись на одного косноязычного, на белую ворону, только что прибывшую
с Балтики, ворона на эсминцах служила, у Милютина, между прочим,
капитан-лейтенант один, фамилия ни к чему... и некому заступиться за
бедолагу, и в личном деле какой-то казус, перед войной сидел полгода. Не
детей мне его стало жалко, не его самого, нет. Он ведь, чтоб детей спасти,
потащил бы за собой многих, я этих многих пожалел, я гуманист, запомни это,
я ровно люблю и терплю всех: и друзей, и врагов, потому что не знаю, что
появилось раньше - термит или термитник, и тот, кто это узнает, станет
величайшим гуманистом, потому что ничего человеческого в нем не останется.
Так вот, общественная необходимость выбрала другую жертву, Милютина, и
умники обвинили Милютина в том, что выдал он якобы англичанам тайну, в
данном случае - глубины Северной бухты, и полетели умники в ими же вырытую
яму, это с их ведома в магазине на Большой Морской который месяц уже
продавалась карта с теми же глубинами... Спасая свое лицо, умники на
какое-то время отстранили Милютина от службы, а потом медленно и верно стали
продвигать его, и в том, что через месяц Юрий Иванович Милютин станет
командиром современнейшего крейсера, и моя заслуга... Чего он не понимает,
чего и ты понять не хочешь...
- Правильно, не хочу, - хмыкнул Манцев. Веселость какая-то поигрывала в
нем, на анекдоты тянуло. - Ну, хорошо, согласимся: ты - спаситель. Выручил
какого-то каплея, потом Милютина, потом двух адмиралов, меня затем. Со мной
ты объяснился. Почему бы тебе с Милютиным не поговорить?
- А зачем? - живо поинтересовался Званцев. - Зачем?
- Как - зачем?.. Чтоб устранить недоразумение. Чтоб не гнал он тебя с
линкора.
- Ах, вот оно что... Так разве общественная необходимость зависит от
Милютина или Званцева?.. И думай, думай, Олег Манцев, думай глубоко и
обостренно. И когда ты всмотришься в дела людские, ты поразишься низменности
побуждений тех, кого принято называть благородными и самоотверженными
людьми. Они совершают человеколюбивые акты, повинуясь не толчку своего
изначального чувства, а в расчете на ответную благодарность, на помощь
спасенного им человека. Они так трусливы и жалки, что на собственные силы не
надеются, им похвальба нужна с трибуны, они не вышли еще из первобытного
леса, где око за око, где зуб за зуб. Настоящий человек - это тот, кто умеет
противостоять общественной необходимости... или следовать ей, сохраняя себя,
естество свое, кого не страшит суд людей, кто сам себе судья. И ты - из
таких людей, вот почему я так свободно раскрываюсь.
- Так, - подытожил Манцев, доставая колбасу и нарезая ее: аппетит
появился всепожирающий. - Некоторая система прослеживается. "Водный
транспорт", но никак не "Красный флот". И "Слава Севастополя" - вовсе не
"Флаг Родины", официоз. Иначе - удар по незащищенному флангу с последующим
бегством в кусты. Что ж ты не сообщаешь, через какой орган печати выдан был
Милютин? Уж не через стенгазету ли, почему-то не вывешенную?
- Мне грустно, - сказал с болью Званцев, - Известно, на что намекаешь
ты: донос... Донос, - произнес он явственно и напряженно вслушался в тишину,
которая должна была отозваться тем же словом, отраженным от стен.
-До-нос...-тихо повторил он. - Ты вникни в это слово: до-нос. Люди несут и
несут что-то, добывая сведения о каком-либо человеке; много чего принесено,
но все не то, и вдруг еще один бежит, с очень важным сведением, он не
приносит, он дополняет до целого, до нужного, он - доносит, он -
до-кладывает, и донесенное им сразу переводит количество в качество, создаст
объективную истину... Нет, Манцев, я никогда не был доносчиком и не буду им.
Ни одно мое слово не слетало с губ, находящихся около ушей руководства. Ни
одно слово из-под моего пера не попадало в конверт, опускаемый в ящик. Я
всего лишь подбрасываю идеи, на которые клюют умники. Они ведь, умники,
подобны обезьянам, хватают то, что поближе да поярче, и в способности найти
и подсунуть макакам тот или иной предмет проявляется свобода творчества в
высшем понимании этого термина, и свобода личности только так проявиться
может, иного нам не дано... Ты ведь себя проявил так, что... Много чего
знали и говорили о командующем эскадрой, да вот некто Манцев скрупулезно
выполнил приказ командующего - и всем сразу стало ясно, кто он такой,
количество перешло в качество...
Он замолчал, прислушиваясь к чему-то... Потом посмотрел на Манцева.
Молчал и тот, внимая странным звукам, пока не понял, что в клетушке за
стойкой хохочет женщина. Он пытался удержать Званцева, но газетчик вырвался,
пошел, чуть приоткрыл дверь клетушки - и тут же прихлопнул ее, тем спасшись
от брошенного в него, с глухим стуком упавшего ботика. Еще раз приоткрыл
дверь Званцев и медленно закрыл ее. К столу возвращался на цыпочках, боясь
малейшим сотрясением нарушить работу памяти... Званцев вспоминал, к
выпуклостям лба притрагиваясь подушечками пальцев, вымаливая пальцами имя,
блуждающее под черепной коробкой, отбрасывая те, что перли наугад, И сел,
отчаявшись.
- Что она кричала? - шепотом спросил Манцев.
- Люпус ин фабуля - вот что она кричала, - ответил Званцев. - Легок на
помине, говоря по-русски. Много веков назад перевод звучал иначе... Я ведь
очень много знаю, Олег, я ведь из богатой семьи, мать держала корову, на
молоко и масло я выменивал в голодное время книги, от которых люди
торопились избавиться. Еще больше дали мне парады, я увидел контрасты.
Военно-морской флаг, который нес я, нуждался временами в стирке, я и стирал
его. И над знаменем потрудился, поношенное требует ухода... Ладно, в сторону
это... Так где же я встречал эту женщину?
Налегли на колбасу, и Званцев сказал, что пахнет она паровозным дымом;
теперь говорили вполголоса, доверительно, стесняла женщина; позавчера,
оказывается, газетчик болтался у вокзала, наблюдал за посадкою
демобилизованных, видел и Манцева, спросил, как удалось тому управиться со
сборной командой "психов, калек и подследственных". Ведь Манцеву, как он
заметил, так и не дали двух матросов в помощь. "Самоустранился", - хмыкнул
Званцев, узнав, как без комендантской повязки наводил в вагонах корабельные
порядки корабельный офицер, и, вбивая в память свою это случайно найденное
им слово, повторил: "Самоустранился". Потом вернулся к женщине: где увидел
ее Манцев впервые? Услышав ответ, застыл, думал.
- Так ты уверен, что она сошла с евпаторийского поезда?.. Отлично.
Теперь стало яснее. Давай помиримся?
Привстали, пожали руки.
- Один малюсенький вопрос, Олег Манцев... Что ты держал в уме, когда
вводил на батарее уставную норму? Что было на заднем плане и что
сверхзадачей, когда "меру поощрения" отменял?.. Даю честное слово, ни при
каких обстоятельствах сказанное тобою не появится на страницах "Славы
Магадана".
- Да ничего такого не было... поначалу не было.- Манцев подумал. -
Потом возникло. Переписку затеял с семьями моих матросов, вынужден был, я
ведь своих матросов только на приборках вижу, во время стрельб я от них
далеко, далеко... Расчет КДП только по боевой тревоге подчиняется мне,
обычно же он, повседневно, - в группе управления, расчет этот я вижу, знаю.
а своих наводчиков и заряжающих - нет, такой вот нюансик в организации
службы на линкоре... Разные письма приходили, матросы разными оказались, и
фактик один поразил меня, ударил по мне этот фактик... Вестовой у меня -
Дрыглюк Василий Мефодьевич, 1932 года рождения, и мальчишкою Дрыглюк Вася
бандеровским бандам помогал, сало да самогон таскал им в лес. В том же
возрасте другой матрос, из того же расчета 3-го орудия, Ковылин Сергей
Дмитриевич, обворовывал немецкие госпиталя, медикаментами снабжал
партизанский отряд... Улавливаешь?
- Не понимаю. Не улавливаю, - ответил Званцев и продолжал неотрывно
смотреть на Манцева, хотел понять.
- А я вот уловил. Кем бы ни были они в прошлом, какие ни есть в
настоящем, на корабле они - равны, и уравнивает их нечто высшее, защита
Отечества делает их братьями, гражданами, а меня - старшим братом их... Вот
тогда и появились на заднем плане три слова: Россия, Флот, Эскадра. Ну?
- Теперь-уловил... Россия, Лета, Лорелея...-Званцев колебался: хотел
что-то сказать- и не осмеливался, порывался что-то сделать - и не решался.
Поднялся, пошел к печке, где лежала шинель его, достал что-то из кармана ее,
сел - не против Манцева, а рядом с ним, разжал пальцы его и вложил в ладонь
связку ключей, заговорил тишайшим голосом:
- Я вспомнил эту женщину, Манцев. Я видел ее много лет назад в
Ленинграде, потом - мельком - здесь, и вот сейчас и здесь опять же. И ты
увидел ее восемь часов назад. Пренебрегать такими случайностями нельзя, мы
живем в надуманном нами мире, мы замечаем только то, что хотим заметить, и
где-то во тьме, за чертою придуманных нами закономерностей, действуют не
ощущаемые нами силы, и если ты воспользуешься случайностями, о которых я
говорю, если вклинишь судьбу свою в работу тех сил, ты сможешь спасти
себя... Плохо, очень плохо с тобой хотят поступить, не буду уточнять, кто
хочет, я сам еще не знаю, и из Севастополя ты живым вырвешься, но только
живым; но стоит тебе сыграть на случайностях-и случайности помогут тебе, я
уже - не могу. Долгушин меня раскусил, меня рядом с тобою уже не будет, меня
из Севастополя вышвыривают, я уже не смогу употребить ложь во спасение, тебе
-крышка, тебе - каюк, хана, как выразился мой друг Илюша, поэтому - спасай
себя, вот ключи от моей комнаты и квартиры, дом 58, не доезжая до
комендатуры, увидишь, узнаешь, трехэтажный, серый, второй этаж, квартира 7,
вот этот ключ - от общей двери, комната моя - по коридору последняя, бери
эту женщину, она пойдет за тобой, этой ночью ты замкнешь цепь случайностей,
другого выхода у тебя нет и не будет!..
- Нет, - сказал Манцев и отодвинул от себя ключи. - Не пойду я. Женщина
эта - жена офицера. И... не верю я тебе, ничего со мной не случится. Другие
закономерности в этом мире.
Громыхнул засов, заскрипела входная дверь, вернулась буфетчица,
принесла свежие новости: штормовое предупреждение отменено, дождь кончился,
а женщину она поведет к себе.
Манцев быстро надел шинель и вышел, ни с кем не прощаясь и никого не
желая видеть, ни завтра, ни послезавтра, ни во все годы.
Той же ночью Олег Манцев распахнул в последний раз дверь каюты No 61 и
закрыл ее -тоже в последний раз. Он нес чемодан свой по безлюдным палубам
спящего линкора и на долгую минуту остановился у каюты старшего помощника
командира. Так и напрашивалась фраза из золотого фонда Жени Петухова:
"Разрешите, господин кавторанг, поблагодарить за то исключительное радушие,
которое встретил я на борту вашего корабля..." Но как ни искал Манцев, как
ни копался в душе своей, не мог найти в ней ничего дурного или плохого. на
Юрия Ивановича обращенного. Он благодарен был ему.
Заспанный и злой, арсенальщик принял у него пистолет. Манцев поднялся
на ют и посмотрел туда, где была каюта командира. Он простился с ним,
приложив руку к фуражке, он подумал о тяжком и давящем бремени служения и
пожелал себе сохранить хотя бы часть того, что смог сохранить командир
линкора, и еще неизвестно, что в капитане 1 ранга Манцеве останется от
старшего лейтенанта Манцева.
- Куда это ты? - удивился вахтенный, вызывая дежурный барказ.
- В баню.
Еще несколько минут было у Манцева, и он помчался к Болдыреву
проститься, но не будить его, а оставить на столе записку. Вошел, включил
свет - и замер, пораженный. Болдырев спал сидя, одетым, голову положив на
стол, руки его свисали. Так спать мог или очень уставший человек, или
больной, и то, что Болдырев болен, Манцев знал, он видел его чаще всех, и
всякий раз, когда Болдырев шел на ходовой мостик заступать на вахту, Олег
беспокоился: не найдет ли вновь на Болдырева затмение, как в тот раз, на
командирской игре.
А совсем недавно, на стрельбах, Болдырев надел шлемофон шейным
козырьком вперед, закрыв им глаза свои, и никак не мог понять, почему ничего
не видит, и Манцев с площадки формарса наблюдавший за ним, взлетел на КП
Болдырева, сорвал с него шлемофон, надел правильно.
Он попятился, выключил свет... Прощай, Всеволод
Болдырев! И прости!
Рука оттягивалась чемоданом, куда удалось запихнуть старую шинель. По
шатким и скользким ступеням поднялся Манцев на Корабельную сторону и
оглянулся на шестнадцать месяцев жизни. Эскадра сверкала огнями надстроек и
палуб, на фоке "Кутузова" мерцал, пробивая редкий туман, синий дежурный
огонь. Вдруг он остался единственным огоньком на крейсере, корабли,
повинуясь сигналу флагмана, стали затемняться, и вся эскадра погрузилась во
мрак.

53

Олег Манцев наконец-то отоспался, на это ушло двое суток Он открыл
глаза утром 18 ноября. Впереди- полтора месяца сплошного увольнения на
берег.
Он собрал всех двоюродных сестер и братьев, устроил представительный
ужин, "большой газ" по-московски Вся Сретенка колыхалась от новой морской
песни "По диким степям Забайкалья подводная лодка плывет " В полночь Олег
выскочил на мороз, под небо нашел во дворе сарайчик, в котором прятал
портфель когда прогуливал школу, чокнулся с сарайчиком, выпил, разбил бокал.
Снежинки крутились, падали, взлетали Олег заплакал, вспомнив мать. Днем он
был на кладбище, смял в горсти плотный лежалый снег и долго стоял так, пока
рука не застыла. И сейчас вот на могилу матери падают те же снежинки, что и
на него, и отец лежит под снегами ровных русских равнин. Есть в мире что-то
такое, что объемлет всех людей и делает людей снежинками, оторванными от
места и времени. ,
Пошли растянутые дни и укороченные недели, об эскадре не думалось, и
все же беспокойство не оставляло Манцева. Он выбегал на угол дома, смотрел
направо, смотрел налево, будто кто-то обещал прийти к нему, но не приходит,
забыл, обманул, потерялся... Кто - Борис Гущин? Степа с Риткой, из
Архангельска через Москву проезжавшие? И что-то будило по ночам, он
прислушивался к шорохам квартиры, к шелестящей дроби снежинок, бьющихся о
стекло, к редкому кваканью автомобилей.
Вдруг он собрался в короткую дорогу, взял билет на "Стрелу" и утром
вышел на площадь у Московского вокзала, и каждый шаг по Невскому приближал
его к Неве, к морю.
Ветер дул с Балтики, Олег подставил себя ветру и с моста имени
лейтенанта Шмидта увидел сумрачный Гогланд, пирсы Болдераи, таллиннский
Кадриорг, матросский клуб в Кронштадте. Четыре курсантских года, сжатых до
одного глубокого вдоха, вошли в него кружащим голову чувством
неотвратимости, и в обширности того, что чудилось в ветре Балтики, в ветрах
всего мира и всего века, тоже была неотвратимость.
Училище стояло на освященном веками месте, глядя на Неву окнами,
фигурою Крузенштерна. "На набережной Шмидта, где вывеска прибита о том, что
здесь старейшее стоит..." - так когда-то пелось на мотив Вертинского.
В последний ленинградский вечер произошла встреча с одноклассником,
спешившим на мурманский поезд. Поговорить с ним не удалось, но то, что тот
успел сказать, так поразило Манцева, что до самой Москвы он вспоминал в
поезде весь протекший севастопольский год.
Однокласснику (и не только ему, конечно!) было известно содержание
шутовского приказа по каюте No 61, написанного, оглашенного и сожженного в
каюте, - того приказа, что посвящен был дню обмывания шинели. Лишь три
человека знали о написанном, оглашенном и сожженном, о самом происшествии
осведомлены были:
Ритка Векшина и официантки. И то дико, что помои, в которые он попал
тогда, в пересказе одноклассника чудодейственно связывались еще и с баржой,
где давались концерты. Какая-то смесь правды, вымысла и вранья, но в том-то
и дело, что ничтожная часть правды могла войти в эту галиматью только со
слов Гущина или Векшина!
И в Москве были еще мимолетные встречи. Бодрые восклицания: "Ну, ты
даешь!", покровительственные шлепки, наисерьезнейшие рассуждения о том, что
служба "не пошла", - не пошла, разумеется, у Манцева. Комок слухов о нем
катился по флоту, обрастая налипающими подробностями, и в комке, сквозь
грязь несусветных небылиц, высвечивали ядрышки правды, а над комком крупными
буквами горело: ПРИКАЗ... Если уж приказы по каюте просочились через
непробиваемый броневой пояс линкора, то все теперь возможно. "Будет приказ
по флоту, обо мне!" - внезапно решил Манцев, и от него наконец-то отлетело
беспокойство, Он глянул на часы, засекая момент, с которого начнется иной
ход времени, все убыстряющийся, и стрелки хронометров взбесятся,
В Севастополь он решил вернуться не утром 31 декабря московским
поездом, а на день или два раньше. Общественная необходимость - так объяснил
он свое решение тетке. Новый год есть Новый год, надо определиться, найти
подходящую компанию.

54

"А вот к этому вопросу вы, товарищ Барбаш, и вы, Долгушин, не
подготовились..."
Не подготовились! Как ни старались, а - не подготовились! И с этим надо
было мириться. Ковровую дорожку выстилал своему офицеру командир линкора,
Иван Данилович собственными глазами прочитал характеристики и аттестации в
личном деле Манцева, в руках подержал неподписанный, правда, приказ
командующего флотом о назначении старшего лейтенанта Манцева О. П.
помощником командира строящегося эсминца. Улетает голубь из Севастополя,
ищи-свищи его на строящемся эсминце нового проекта.
Главное теперь - не допустить появления нового Манцева, и Долгушин
составил план некоторых мероприятий, изложенный в виде памятной записки
самому себе. На прослушивание кое-каких мыслей пригласил Барбаша.
Мероприятия когда-нибудь придется оформлять приказом, Илья Теодорович мастак
в этом деле.
- Манцева,- рассуждал Долгушин, прохаживаясь у стола, в кабинете на
Минной, - проворонили в училище. Четко ведь написали после 3-го курса:
"Обладает научным складом мышления". Не на корабли посылать Манцева, а
преподавателем в школу оружия, на курсы, офицером отдела НИИ.
- Правильно, - немедленно согласился Барбаш, - умные нам ни к чему.
Иван Данилович покосился на соратника: уж не дурит ли Барбаш? Нет,
кажется.
- Во-вторых, - продолжал Иван Данилович, - уж очень охоча до береговых
удовольствий нынешняя молодежь, похохмить любит, пооквернословить, старших
не уважает, честолюбива не в меру: чуть задержится на должности - тут же
бегом к замполиту, жалуется. Надо, следовательно, на новые эсминцы и
крейсера посылать специально отобранных выпускников, дисциплинированных,
трудолюбивых, без тяги к берегу.
- Импотентов, чего уж там...-одобрил Барбаш, сидевший за столом, и даже
какую-то пометочку сделал на календаре - не о запросе ли в училища о нужном
количестве импотентов... Иван Данилович вгляделся в Илью Теодоровича, но
поди разберись, где кривляние, а где исполнение партийного и офицерского
долга.
- Жизнь флота, - развивал далее Иван Данилович, - немыслима без
нововведений, идущих как бы снизу. Ныне, к примеру, поддержку штаба флота
подучил почин "удлинить межремонтные сроки". Так вот, впредь почины такого
рода следует организовывать, разрабатывать заранее силами флагманских
специалистов, а уж потом подыскивать авторов почина, и уж тут ошибки быть не
должно, инициатором почина ни в коем случае не должен быть человек, похожий
на Манцева, который, как с преступным запозданием выяснилось, талантлив,
дерзок, обладает большим личным обаянием. Инициаторами должны быть...
- Кретины?.. - предположил Барбаш и карандашом постукал себя по
сократовскому лбу.
- Не кретины, - вознегодовал Долгушин,- а офицеры, отчетливо знающие,
кто они есть, люди без фантазий, не ослушники, скромные парни, пределом
мечтаний которых будут погоны капитана 1 ранга, тихие, вежливые, без
дешевого красноречия...
- Значит, кретины, -перешел от предположения к уверенности Барбаш.
-Сколько до пенсии, Иван? Десять лет. Года через два адмиралом станешь,
пенсия приличная... Так урежут ее! Скостят! Потому что деньги потребуются -
флот восстанавливать, загубленный твоими недоносками, дурачками
малограмотными, по шпаргалке дудящими!.. Зачем с тобой служили мы? По миру
наследство пойдет!.. Да не истребить нам их - Манцева и прочих! Вон они -
возвращаются из лагерей, на старые должности и выше, и, что уж совсем плохо,
со склонностью к бутылочке... И-эх, Иван!
Долгушин еще раньше, когда составлял план мероприятий, отбрасывал от
себя под руку лезущие вопросы, мешающие стройному течению мыслей, будто
подмаргивающие, предостерегающие, нашептывающие... И когда по пунктам
излагал план мероприятий, во рту ощущал какую-то гадость, словно тараканище
в куске хлеба попался. А от слов Барбаша совсем противно стало. Иван
Данилович сплюнул и заорал: "Манцев!" От него, зловредного лейтенанта,
вылезла вся эта нечисть- и прохиндей, и дурак Николашин, и Званцев, которого
- слава богу! - на следующей неделе вышвырнут из Севастополя! Хватит ему
здесь мутить воду! "Техминимум буфетчика" - его подлых рук дело, это уже
установлено, время зря этот негодяй в Симферополе не терял, гадостей
насочинял предостаточно!
Совсем пав духом, неизвестно за что обругав Барбаша, Иван Данилович сел
на подоконник, уставился на катер брандвахты, куда какой-то бойкий лейтенант
повел медсестричку из санчасти управления вспомогательных судов гавани,
принимать процедуры, конечно, - под носом начальника политотдела эскадры!
Иван Данилович сокрушенно подумал, что начальник политотдела он никудышный.
Не так надо было работать, не так! Не нахрапом, не наскоками, не вылазками,
а как-то иначе. И на Манцева не надо было обрушиваться. Мудр, ох как мудр
командующий эскадрой! Не хотел тогда, в салоне, чтоб фамилия командира 5-й
батареи прозвучала, не хотел, потому что знал: пошумят лейтенантики перед
отбоем, а после подъема станут смирненькими, ибо ни один лейтенант не желает
в этом звании оставаться, ни один! С командующего эскадрой надо брать
пример, с него. В октябре на эскадре гостили высокие московские товарищи, им
и преподнес командующий в подарок пейзаж Айвазовского, нашел пейзажу
настоящего хозяина, а то висел он в кают-компании "Ворошилова" беспризорным,
да и мало кто знал, что в рамке - сам Айвазовский. Кое-кто недоволен был
тем, что корабельное имущество ушло с корабля. Член Военного Совета
выразился по этому поводу в стиле боцмана портового буксира, командующий
флотом недоуменно промолчал, начальник политуправления процедил что-то
невнятное, зато московские товарищи сделали очень многое - к большой для
флота пользе. Мудр командующий, мудр, около него и надо было постоянно
держаться, принимать условия игры, тогда и "меру поощрения" удалось бы эдак
незаметно отменить. И крохотными кусочками язык начальнику штаба эскадры
отрезать и отрезать надо было, а не прибауточками, и чего не добился он,
начальник политотдела эскадры, то блистательно получилось у старшего
лейтенанта, командира группы на крейсер" "Нахимов", у старшего лейтенанта
нет имени и фамилии. "Тот Самый" - и всем понятно, о ком речь идет;
начальник штаба эскадры вольным русским матом постегал командира группы, на
виду и на слуху подчиненных его, и "Тот Самый" потребовал извинений, заявил,
что отстраняет себя от командования группой, пока начальник штаба не
восстановит и не подтвердит извинением авторитет офицера, достоинство
которого не только нравственная категория, но и средство боевой подготовки;
"Того Самого" сунули немедленно на губу, а в обоих штабах начался переполох,
одинаково нелепыми представлялись оба варианта - и "Тот Самый", не
получивший сатисфакции, и контр-адмирал, стыдливо лепечущий перед строем
матросов те словеса, которые он привык расточать только дамам. Но и
промежуточное решение откладывалось и откладывалось. А скандал разрастался,
прокурор флота зашевелился, даже на ТОФе стало известно о "Том Самом", и
всем было ясно, что делу не помогла бы вся феодосийская картинная галерея, и
тем не менее дело разрешено было к полному удовлетворению всех сторон, в
этот скандал вмазанных; "Тот Самый" не попал даже под суд чести, мирно отбыл
на Балтику, а начальник штаба эскадры сделался тише командующего;
В дни этой свары Иван Данилович укрепился в мысли, что, в сущности, вся
жизнь, вся служба составлена из вообще-то неразрешимых проблем, но решаются
они - не так, так эдак, и рассасываются, как кровоподтеки.
И в Мартынову слободу не надо было соваться, разгребать грязь - не по
чину ему. И в Манцева не вникать, и во всю эту муторную манцевщину, которая
всем сдвинула мозги: люди дурели или умнели, занимаясь делами Манцева. И в
кафе-кондитерскую похаживать реже, отнюдь не серьезно оценила его визиты
Алла Дмитриевна.
Уже стемнело. На эсминцах шла смена вахт, корабельные огни плясали по
глади Южной бухты. Бойкий лейтенант провожал медсестричку, галантно шел по
сходне впереди нее, потом остановился, ненасытно облапил девчонку. Иван
Данилович раздумывал: открыть окно и заорать? Сбежать вниз и дать взбучку
зарвавшемуся хулигану? Притащить обоих сюда, к Барбашу на расправу?
Зазвонил телефон, трубку взял Долгушин, кто-то испуганно спрашивал, нет
ли Барбаша, и Барбаш слушал долго, сказал: "Понял... Добро!" - и поднялся.
- Пойдем, Иван, провожу.
Шли по Минной, на "Бурном" крутили запрещенную пластинку "Здесь под
небом чужим", Долгушин кулаком погрозил вахтенному. "Победа" командующего
ждала кого-то. Обычный декабрьский вечер.
- Зайдем ко мне? - предложил вдруг Барбаш, и ухмылочка была в голосе:
заходи, мол, не пожалеешь.
- А что?..
- А то: Манцева четвертуют.
- Что?!
- Под суд чести.
- Как?
-- А так. Мы не подготовились -так подготовились Другие.
- Где?
- У меня.
Иван Данилович зашагал решительно и быстро, его снедало любопытство. Он
так сжился с бытом и фантазиями командира 5-й батареи, что не мог
представить себе, на какую приманку клюнул все же Манцев, Барбаш не
отставал. Поднялись на второй этаж, безошибочно нашли комнату, где
четвертовали, самую большую, напротив кабинета Барбаша, обычно в этой
комнате Илья Теодорович на очередную накачку собирал помощников командиров.
Три человека хозяйничали в ней- адъютант командующего эскадрой, старший
офицер ОКОСа, капитан 2 ранга, и, тоже капитан 2 ранга, доверенное лицо
заместителя командующего флотом по строевой части. Доверенный кратко, дельно
сказал, отвечая Долгушину, что на подпись готовится чрезвычайно важный
приказ по эскадре, текст приказа подвергнется - в силу его
важности-корректировке, перо командующего будет вносить изменения и
дополнения, и если бы командующий находился на "Кутузове", то они, конечно,
не заняли бы самоуправно эту комнату, а были бы там же, на крейсере, но
командующий этот вечер проводит в домашней обстановке, у командующего
семейный праздник, с проектом приказа командующего необходимо ознакомить,
приказ должен быть подписан сегодня же, поскольку эскадра завтра покидает
базу.
Адъютант командующего грудью навалился на стол, почитывал газеты из
подшивки; при появлении Долгушина он привстал и сел, обозначая тем и другим,
что он, разумеется, всего лишь старший лейтенант, но, во-первых, и в этом
звании он - человек одного круга с начальником политотдела, а во-вторых,
особа, приближенная к командующему. (На подобные адъютантские книксены
Волгин однажды отреагировал вполне дружелюбно, сказав, что разрешает ему не
только сидеть, но и лежать.) Кадровик обложился какими-то разрозненными
документами, папками, личными делами, руки его беспрестанно двигались,
что-то искали, перебирали, пересчитывали, кадровик даже поднял край скатерти
и заглянул под нее. Доверенный расположился на торце стола, раскрыл пишущую
машинку, заправил ее бумагой. Воротничок кителя грязноват, волосы торчком,
неряшливость чудилась во всем, вахлак вахлаком, но начал говорить - и слова
полетели знающие, грамотные, уверенные, трибунные, точки и запятые
расставлялись артистической интонацией, повышение и понижение тона
сопровождалось жестами, взглядами. Мелодекламация!
Этих офицеров Иван Данилович знал в лицо, но общаться с ними брезговал,
потому что офицеры эти были приставными людьми, всегда при ком-то, сами же
ничего не значили. Об адъютанте, очень красивом черноволосом юноше,
говорили, что с командующим он - "на дружеской ноге", потому что адъютант
этот на флагманском мостике только тем занимался, что распечатывал
командующему сигареты "Друг". Кадровика прозвали за что-то "Дыроколом", а о
доверенном отзывались с полупрезрительным смешком: "Интеллигент!", признавая
смешком некоторые все же заслуги по части краснобайства.
Обозрев этих офицеров, Иван Данилович молча скинул шинель, показывая
этим, что устраивается надолго. Сел напротив кадровика, стал просматривать
документы, касавшиеся Манцева, прислушиваясь к тому, о чем переговаривались
подготовившиеся - в укор ему и Барбашу -товарищи. Кадровик как бы вразброс
подавал предложения и варианты, адъютант соглашался или не соглашался, а
доверенный человек находил самое нужное. Одно слово они утвердили сразу,
немедленно: "самоустранился", и словом этим, многомерным и емким, решено
было инкриминировать Манцеву проступки, подтверждаемые актами,
освидетельствованиями, показаниями, рапортами и докладными. Суть дела
заключалась в том, что 11 ноября старший лейтенант Манцев, сопровождавший
демобилизованных матросов, от наведения должного уставного порядка
демонстративно уклонился, нарукавную повязку не носил, в частности, и
отсутствие дисциплины привело к гибели матроса Камолдина М. Г., который
выбросился из вагона и скончался в белгородском госпитале 15 ноября.
Барбаш не прикоснулся ни к одной бумажке, сел за свой стол, распахнул
дверь, слышал все через коридорчик, а Иван Данилович ревниво изучал
документы, точности термина "самоустранение" не признать не мог.
Действительно, власти не использовал, повязку не носил, предупреждений в
пути следования не делал, дисциплину ослабил - это все Манцев. "Халатность"
и "нарушение уставных правил внутренней службы" попахивают тюрьмой, это уже
Уголовный кодекс, военный прокурор, следствие, дознание. Впрочем,
командующий может распорядиться о начале дознания, следов такого
распоряжения пока нет.
Отпечатанный текст вручили адъютанту, и тот на поджидавшей "Победе"
повез его командующему. Иван Данилович растерянно копался в документах.
Странным казалось, почему Камолдин скончался в белгородском госпитале, а не
в Харькове. Как он мог попасть туда? Неужели Манцев скрыл чрезвычайное
происшествие, но как он мог вообще скрыть? И чтоб Манцев не вмешался, не
пресек драку? Да быть того не может! Что угодно можно приписать Манцеву,
сейчас откуда-то возникли невероятные слухи о нем, но уж одно непреложно: не
трус, ответственности не боится.
Долгушин спустился на первый этаж, там в коридоре висели расписания
поездов и теплоходов, там и карта железнодорожных сообщений. ЧП случилось в
десяти километрах от ст. Долбино, и Долгушин нашел на карте этот город,
населенный пункт на территории Белгородской области, за Харьковом, а не до
Харькова, а севастопольская комендатура обеспечивала доставку
демобилизованных только до Харькова, об этом говорилось на совещаниях, это
было известно всему штабу всем тем кто в октябре и ноябре на севастопольском
перроне под музыку оркестра произносил напутственные речи Значит, после
Харькова, не при Манцеве, вот почему нет ни одной подписи Манцева ни под
одной бумажкой. "
Вот оно что! Тогда ясно, что "самоустранение" - достаточный повод,
единственный даже повод к наказанию. Следствие, конечно, ведется, показания
снимаются, но не Севастополем, а Белгородом, поскольку ни к драке, ни к
гибели Камолдина М. Г. представитель севастопольской комендатуры Манцев О.
П. никакого отношения не имеет. Долгушин поднялся к Барбашу, хотел было
сказать ему о том, где ст. Долбино, но Илья Тео-дорович покачивался на
стуле, улыбался как-то загадочно.
Вернулся адъютант, привез огорчительные известия Командующий, не
возражая против принципиальной направленности приказа, крайне раздосадован
тем что в представленном проекте не учтены некоторые тонкости Призовая
стрельба линейного корабля (АС No 24, главным калибром)-в стадии
утверждения, происшествие в поезде может в невыгодном свете представить
линкор, поэтому никакого упоминания о том, что Манцев - артиллерист и служил
на линкоре. Что же касается меры взыскания, то есть суда чести, то
командующий согласится на крайнюю меру эту только тогда, когда обнаружится,
что ранее объявленные Манцеву взыскания положительного воздействия на него
не оказали.
Из того, что принес адъютант, кадровик выхватил самое
главное-отсутствие принципиальных возражений, и выдернул из папки "на
подпись" приказ о назначении Манцева помощником командира и разорвал его на
части, предварительно всем показав. Затем доверенный интеллигент отпечатал
требуемый вариант, Иван Данилович из-за плеча его глянул, оценил.
"...Содержание- о недостойном поведении офицеров, несущих службу вне
корабля... 11 ноября 1953 года старший лейтенант Манцев О. П., командир
подразделения одного из кораблей, будучи командирован в распоряжение
комендатуры и комендантом назначенный уволенных в запас матросов и старшин
срочной службы сопровождать - от несения обязанностей самоустранился, в
результате чего произошла драка с серьезными последствиями..."
Адъютант, локтями придавивший подшивку и что-то весьма любопытное
читавший, сказал, не отрываясь от любопытного, что "драка" -это излишняя
детализация. С ним не согласились, доверенный за машинкой усмехнулся даже.
Затем помусолили абзац: "...Манцев и ранее имел случаи нарушения воинской
дисциплины, за что неоднократно наказывался. Так, в июле сего года..."
Кадровик громко спросил Барбаша, когда сидел на гауптвахте Манцев, и Барбаш
так же громко, через коридор, ответил, что такими данными не располагает,
чему кадровик не поверил и позвонил на гауптвахту, но и там не могли найти'
Манцева в книгах арестованных. Из затруднений вышли блистательно, машинка
отстучала: "За старшим лейтенантом Манцевым и ранее наблюдались случаи
грубого нарушения дисциплины".
Мера наказания осталась прежней: суд чести. Адъютант вложил текст в
папку "для доклада" и умчался на "Победе". Иван Данилович начинал кое-что
понимать. Спешат потому, что сегодня-21 декабря, по линкоровским документам
Манцев еще в отпуске, но по подсчетам ОКОСа обязан вернуться сегодня до
24.00. Появление его означает: в бумаженциях, собранных кадровиком,
наметятся расхождения, объяснения Манцева опровергнут их. На нынешние сутки
Манцев еще офицер эскадры, завтра он - в распоряжении штаба ЧФ, делом его
могут заняться другие офицеры, не эти канцеляристы. Кадровик, правда,
позвонил на линкор, новый командир и новый старший помощник слыхом не
слыхивали о Манцеве, приказ, объявляющий отпуск, найден, по приказу
возвращение из отпуска 31 декабря, 10 суток отпуска добавлены, возможно,
прежним командиром, который сейчас на Севере принимает дивизию крейсеров.
Про арест мог знать бывший старший помощник, капитан 1 ранга Милютин, ныне
командир "Дзержинского", Милютин оказался на месте, в каюте, но, видимо,
понес такую чушь, что кадровик отбросил от себя трубку телефона, выругался.
Тревожный стыд испытывал Иван Данилович, перебрался к Барбашу, сочувствия
или понимания искал, что ли. Илья Теодорович, очень довольный событиями,
пропел: "Белоруссия родная. Украина золотая..."-и достал из сейфа
необычайной вкусноты яблоки, крупные, с маленький арбуз, одним


кусом Барбаш отхватил половину яблока и рассмеялся, глазами показал на
коридор, издевательски хмыкнул:
"Тоже мне - подготовились..." А тут и адъютант вернулся, чрезвычайно
озабоченный, Иван Данилович поспешил в комнату для четвертования, узнавать
новости. Текст командующего не удовлетворил, разницу между "имелись случаи"
и "наблюдались случаи" он уловил, по всему абзацу располагался крупный знак
вопроса, немое порицание. Затем перо командующего абзац с мерою наказания
перенесло в самый низ листа, давая в приказе место еще одному нарушителю.
Адъютант растолковал перенос так: приказ только о Манцеве - это слишком
необычно, чересчур тенденциозно, это находится в явном противоречии с
обширностью власти, обладаемой командующим. Требуется, короче, еще один
офицер - в приказ, офицер этот будет наказан за проступок в стиле
манцевского нарушения, поскольку содержание приказа все то же, о недостойном
поведении вне корабля.
Какой проступок и кто его совершил - этого не знал пока никто. Барбаш
мстительно захохотал, когда у него попросили подходящую кандидатуру, и выдал
ее. Она вылетела из его кабинета и шмякнулась на стол перед кадровиком:
офицер, командированный вместе с матросами в винный совхоз "Массандра" для
оказания шефской помощи, матросов отослал на корабль, а сам пятый день пил и
буянил. Способ самоустранения как нельзя лучше соответствовал содержанию
приказа, руки уже вознеслись над клавишами машинки, но испуганно
отдернулись, как только Барбаш сообщил фамилию офицера. Адъютант потянулся к
телефону, жеманно заговорил с кем-то, кого он называл Юлой, и попросил Юлу
немедленно связаться с Москвой, успокоить Дарью Ивановну, сообщить ей, что
сын ее нашелся, с ним полный порядок... Выручил кадровик, вспомнил о
каком-то Лерникове или Ведерникове, который что-то совершил, будучи в
призывной комиссии Воронежского горвоенкомата, и не беда, что материалов на
него нет, материалы появятся, как только грамотно будет составлен запрос о
недостойном поведении. Однако в приказ Лерников-Ведерников не пошел,
каким-то образом на крейсерах и эсминцах прознали о судилище у Барбаша.
Флагманский артиллерист позвонил из дому, предупредил, что если
капитан-лейтенанта Черникова включат в приказ, то он дойдет до Москвы, но
невиновность его докажет, а виновные в облыжном приказе понесут наказание.
Вслед за флагартом стали названивать командиры бригад, отстаивая своих
офицеров, фамилии которых так и посыпались на стол из уст адъютанта, когда
провал с Лерниковым-Ведерниковым стал очевиден.
И никто не заступался за Манцева, никто не просил о смягчении
наказания! Он отдан был на заклание, обречен. И Долгушин прозревал все более
и более. Знает, знает командующий о том, где ст. Долбино и что Манцева
губят. Знает - и молчит, потому что он командующий. потому что власть-это
всегда компромисс, учет всех факторов, и среди этих факторов и Манцев,
который все-таки артиллерист, а не "командир подразделения", и кадровик,
презираемый многими за усердие в комплектовании "королевской бригады", и
навязанный Москвою адъютант, с которым ни один офицер эскадры словом даже не
перебросился. Все учтено командующим в предвидении обстоятельств, которые
могут так измениться, что понадобятся новые жертвы, и тогда-то троицу эту
обвинят в фальсификации данных, на основе которых ошельмован был Манцев.
Мудр, мудр командующий. И ложную цель выставил, второго нарушителя, на
защите которого продемонстрируют лучшие человеческие качества те
принципиальные товарищи, которые побоялись вступиться за Манцева и которые
могут затаить в себе недобрые чувства к командующему. Где-то между пишущей
машинкой и типографским станком испарится абзац со старшим лейтенантом
Галаховым, недостающим элементом воздвигаемого здесь сооружения. Что
натворил этот Галахов - не знал, наверное, сам Галахов. Напутствуя
адъютанта, кадровик поставил перед ним сложную задачу: надо было узнать у
командующего, где и на какой должности использовать Манцева, потому что
приказ о кадровых перемещениях по ЧФ будет подписывать командующий флотом,
подавать приказ на подпись будет он, старший офицер ОКОСа, и к приказу
следовало бы присовокупить словесное дополнение, с командующим эскадрою,
мол, согласовано.
Несколько обескураженным вернулся адъютант, вину за собою чувствуя.
Перо командующего исправило абзац, лежавший под строчкой "За допущенные
нарушения приказываю..." Галахову - не 10 суток ареста с содержанием на
гарнизонной гауптвахте, а 5 суток. Манцеву же -предупреждение о неполном
служебном соответствии. Мягкость наказания возмутила интеллигентствующего
доверенного. "Так нельзя! -воскликнул он с ожесточением. - Где же карающая
десница порядка? Мы флот развалим!.." Тем не менее он, ловко засунув под
валик бумагу, быстренько отшлепал текст. Кадровик же пристал к адъютанту:
как решено с местом будущей службы Манцева? Адъютант сказал, что четких
указаний не последовало, однако на карте Черного моря палец командующего
прочертил дугу, соединившую две географические точки: остров и мыс. "Там или
там", -выразился командующий, и что это означает -надо еще подумать.
Позвали Барбаша, стали вместе думать. На острове - батарея береговой
обороны, пост СНИС (служба наблюдения и связи), пирс для приема
мелкотоннажных судов. Мыс - южная точка Черноморского побережья, на самой
границе, что по речонке, на мысе - пост СНИС, более ничего. Итак, все ясно:
командир поста СНИС. А где именно --п усть кадровик решает.
Заговорил Долгушин, возразил гневно: остров - ни в коем случае! Остров
некогда был местом ссылки, и между службою Манцева и ссылкою никаких
аналогий прослеживаться не должно!
Политически обоснованное предложение принято было единогласно. Остров
отпадал, кадровик, однако, преследовал свои цели. Он выразил сомнение в том,
что палец командующего остановился именно на мысе. Если, указал кадровик,
толщину пальца командующего взять в масштабе карты, которая в домашнем
кабинете, то с одинаковой вероятностью можно предположить, что палец имел в
виду как мыс, так и Поти, и скорее всего Поти, конечно же, Поти!
Адъютант внес важное уточнение: дугу прочертил не указательный палец, а
мизинец, даже более того, ноготь мизинца. Кадровик тем не менее упорствовал,
ему надо было заткнуть какую-то должностную дыру в Поти, и он сказал, что
палец, конечно, двигался по восходящей дуге от острова, и ноготь, указав
истинное место службы Манцева, по инерции проскользил до мыса. Адъютант,
оскорбленный до глубины души, заявил, что палец перемещался по нисходящей
ветви и мыса коснулся, подобравшись к нему с юга, пол-Турции отхватив.
Это было решающим доводом, споры прекратились. Кадровик позвонил на
"Безбоязненный", где он брал машинку, оттуда прибежал матрос.
Уехали. Барбаш достал гантели, размял мускулы. Молчал. Молчал и
Долгушин. Тут заскрипели ступени, поднялся кто-то, несколько боязливо,
сконфуженно даже, в нерешительности потоптался, набрался смелости, показал
себя в коридорчике.
- А, Николашенька!.. - приветствовал Барбаш капитан-лейтенанта
Николашина. -Ну что, мой ласковый? Кой-чего наскреб? Покажи.
Капитан-лейтенант Николашин предъявил служебную записку, читать которую
Барбаш не стал, закинул ее в ящик стола.
- Верю тебе, родной, верю. Мерзавец этот Манцев, спору нет. Да поздно
уж. Сковырнули мерзавца, не быть ему артиллеристом. На мысе служить будет,
командиром сигнально-наблюдательного поста, три смены сигнальщиков, три
радистки, девицы дай бог. Хана Манцеву! Ликуй, Николашенька, твоя взяла.
Благодарность объявляю!
- Собственно, я...- засмущался Николашин, а Барбаш, посадив его рядом с
собою, участливо стал спрашивать, как жена, как дети, нет ли стремления к
берегам Невы, в академию имени Крылова.
Стремление имелось, о чем и поведал Николашин. Барбаш погладил его по
плечу, обещал помочь, поднял, вывел в коридор. Поскрипели ступеньки,
открылась и закрылась дверь.
- Вот и все, -сказал Барбаш,

55

Эскадра ушла в море без Долгушина. Его вызвали в Симферополь, в обком,
на совещание. В Севастополь он вернулся через три дня, вечером. Было уже
темно, в домах зажглись огни. Иван Данилович шел по улице Ленина к Минной
стенке и на повороте к ней натолкнулся в темноте на офицера, явно
поджидавшего кого-то. Минутою позже Долгушин обеспокоенно вспомнил, что с
этим офицером он уже встречался трижды - у дома на проспекте Нахимова, у
штаба флота и на стенке, -и всякий раз ему казалось, что офицер что-то ищет
или кого-то ждет.
Офицер шел следом за ним, в руках он держал то ли толстый справочник,
то ли папку. Но в конце концов всегда найдется дело офицеру на Минной
стенке. С учений уже вернулись в базу три крейсера и оба линкора, лодки в
море не выходили.
К барказам офицер не свернул, направлялся, видимо, на миноноску. Иван
Данилович поднялся в свой кабинет, глянул в окно: офицера не было. Значит,
сейчас появится. Шинель и фуражку Долгушин не стал снимать. Сел за стол.
Развернулся к двери.
Вошел капитан-лейтенант, глаза тусклые, линия рта прямая, жесткая. И
какая-то странность чувствовалась в нем, какая-то далеко не безобидная
чудаковатость- понять Долгушин не мог, но болезненность проглядывала, не
надо быть медиком, чтоб ощутить ее. Достаточно изо дня в день видеть людей в
черных офицерских шинелях, нормальных людей, втянутых в службу, которая
немедленно отторгает от себя человека с физическими или психическими
изъянами.
А вот и первая странность: офицер положил на подоконник папку, стянул с
рук перчатки, но не сунул их в карман шинели, не сжал в кулаке, а выронил, и
перчатки упали на пол, причем офицер сразу же забыл о них.
- Фамилия? Должность? Корабль? -рявкнул Иван Данилович, чтоб офицер
сразу вспомнил, что он офицер.
- Капитан-лейтенант Болдырев, командир 3-го артиллерийского дивизиона
БЧ-2 линейного корабля.
И название линкора прозвучало, и Долгушин понял, что речь пойдет о
Манцеве. "И этот тоже!" - с негодованием подумал он о Болдыреве.
Он ошибся. Не о Манцеве заговорил Болдырев, но все то, что сказал
командир дивизиона, так или иначе относилось к Манцеву, вернее, к приказу о
"мере поощрения".
- Товарищ капитан 1 ранга! Я требую отправить меня на гауптвахту и
начать дознание по факту существенного вреда, нанесенного мною эскадре. Так,
будучи командиром зенитного дивизиона линейного корабля, я" во исполнение
приказа командующего, мною неверно понятого, расшатал воинскую дисциплину
вверенного мне подразделения и значительно снизил уровень боеготовности
корабля.
Поднявшийся Иван Данилович пытался уловить взгляд Болдырева, но тот
смотрел неотрывно в какую-то точку на стене, за плечом Долгушина.
- Далее. Весною этого года был понижен в должности и звании командир
зенитного дивизиона линейного корабля "Новороссийск". Этот линкор в течение
двух лет держал у себя приз командующего за лучшие стрельбы по воздушным
целям. Как выяснилось весною, командир дивизиона вступил в сговор с
летчиками, и те по радиосигналу отцепляли якобы сбитую мишень. О том, что
такой сговор существует, знали многие офицеры эскадры, умеющие грамотно
судить о зенитных стрельбах. И они молчали, как молчал и я. Почему мы
молчали, об этом я хочу доложить командующему флотом лично.
- Забудьте об этом! - закричал Иван Данилович. - Судом чести
офицерского состава бывший командир дивизиона разжалован! Его уже нет на
флоте!
- Далее. Три недели тому назад крейсер "Ворошилов" выполнял зачетную
артиллерийскую стрельбу главным калибром. Я не знаю, на каком орудии какой
башни это произошло, но осечка была. Мне неизвестен также способ, каким
фальсифицирован был отчет группы записи. Но осечка, которая могла
существенно повлиять на оценку стрельбы, была утаена, и крейсер вернулся в
базу со снарядом в канале ствола. В ночь на 3 декабря сего года, сразу же
после прихода в базу, крейсер затемнился, и вслед за ним затемнились все
корабли эскадры. Замечу, товарищ капитан 1 ранга, что извлечь заряд из
каморы 180-миллиметрового орудия легко и просто, но снаряд входит в нарезы
канала ствола обтюрирующим пояском, и его надо выбивать оттуда разрядником.
И он был выбит, и все дежурные офицеры кораблей слышали, как снаряд
выбивали, не услышать это невозможно. Я убежден, что заряд и снаряд были той
же ночью утоплены. Я хочу лично доложить командующему флотом о совершенном и
о том, почему молчали и молчат до сих пор дежурные и вахтенные службы
эскадры.
У Ивана Даниловича ноги подкосились. Он сел. Снял фуражку. Ладонью
провел по взмокшему лбу. Враки или не враки? И где сам он, начальник
политотдела, был в ночь на 3 декабря? Вспомнил: на "Ушакове", в море, со
штабом эскадры, вместе с флагартом. Старый артиллерийский волк даже дома,
лежа под одеялом, услышал бы, как выбивают из ствола намертво вошедший туда
снаряд.
- Хватит...-оборвал он Болдырева, когда тот начал говорить о
"Нахимове". - Не бей лежачего... Садись, покури. - И встревоженно следил за
тем, как опустившийся на стул Болдырев ищет в карманах спички. Нашел,
чиркнул, зажег, но горящую спичку так и не поднес к папиросе. Злорадное
удовольствие, какое-то дьявольское наслаждение было в глазах
капитан-лейтенанта, смотревшего на спичку, догоравшую в его пальцах. Он
наслаждался затуханием огня, добравшегося до кожи, и кончики пальцев,
дочерна обожженные уже, вобрали в себя огонь, и губы Болдырева сладострастно
как-то изогнулись.
Долгушин вспомнил, оцепенев: Гришка Калашников, командир 123-го катера!
За неделю до гибели точно так же забавлялся спичками, разжиганием огня,
устраивал пожарчики, находя всякий раз вполне резонные объяснения своим
огневым потехам. То ему надо уничтожить письма какой-то Ленки, изменившей
ему, то приплетал белиберду о сжигании секретных документов. И заживо
сгорел, катер вспыхнул факелом, прямое попадание снаряда.
Спасать надо человека! Спасать! Честного и беспощадного к себе
человека!
Слава богу, медсанчасть рядом, машина там найдется.
- Вы посидите... Я насчет машины выйду. Отправлю вас на гауптвахту...
Он скатился по трапу вниз, бросился в медсанчасть, позвонил в
госпиталь, предупредил. Тихо-тихо поднялся в кабинет. Болдырев сидел
неподвижно. Папироса торчала во рту, так и не зажженная.
Доставленный в госпиталь, Болдырев не проявлял ни беспокойства, ни
удивления. В машине ему сделали укол, и его бросало в сон, и его выводила из
сна необходимость двигаться. Начальник госпиталя, вызванный Долгушиным,
поднял веки Болдырева, потом стал изучать его руки. Дежурный врач напряженно
ждал.
- Крайнее истощение нервной системы, - пожал плечами начальник
госпиталя. - Перешедшее в...
- Воспаление легких, -произнес Долгушин. -Продуло на верхних мостиках
линкора. Сколько раз приказано было: выдавать теплое нижнее белье личному
составу открытых боевых постов.
- Но, Иван Данилович, у него же...
- Да, вы правы, -легко согласился Долгушин.- Двустороннее воспаление
легких.
- Но...
- Диагнозы здесь ставлю я! -взревел Долгушин.- Этому офицеру еще
служить и служить! На кораблях! И я не позволю вам марать его личное дело!
Все!
Что-то его еще задерживало в госпитале... Он тер лоб, вспоминал.
Вспомнил: папка! Папка Болдырева! Он забрал ее сюда, сам Болдырев забыл о
ней.
Иван Данилович развязал тесемки, глянул, что в папке. Думал, что там
что-то артиллерийское, формуляры орудий, к примеру. Или просто вырезки из
газет.
Там было другое, какая-то банно-прачечная канитель, какие-то ремонты...
Тьфу, пропасть! Зачем понадобилась Болдыреву эта мура?
И вдруг он увидел бумажку, написанную Званцевым. Он узнал его красивый
каллиграфический почерк, совсем недавно он изучал личное дело лживого
борзописца, враля и негодяя, он читал автобиографию, он тогда еще поразился
четкости званцевского почерка...
- Котельная?! Где котельная? •
Долгушину показали, где котельная. Он побежал туда, спотыкаясь и
негодуя. Сжечь, немедленно сжечь!
Кочегар открыл топку котла, Иван Данилович метнул в огонь папку.
Тесемки сразу же поддались огню. Долго сопротивлялся толстый картон,
истлевая малозаметно. Огонь вгрызался в толщу бумаг, вороша их. Синее пламя
дрожало над некоторыми страницами, словно не решалось заглянуть внутрь.
Кочегар хотел длинной лопатой растащить непокорные бумаги, но Иван Данилович
отпихнул его. Завороженно смотрел он, как бушующее пламя врывается в
сердцевину папки и со свистом, уханьем пожирает буквы, строчки, страницы...
Вдруг сильный порыв воздуха разметал остатки, и папка сгинула. Иван
Данилович жадно закурил...
Добравшись до дома, он позвонил в госпиталь.
- Приемное отделение?.. С линкора говорят... Там у вас наш офицер,
Болдырев... Что с ним и как его увидеть?
Сонный девичий голосок ответил:
- Двустороннее воспаление легких, температура повышенная, состояние
средней тяжести, терапевтическое отделение, палата восьмая, посещение по
средам и субботам с шестнадцати до восемнадцати, по воскресным дням с
одиннадцати...

56

Манцев прибыл в Севастополь поездом утром 29 декабря. Еще в поезде он
узнал о каком-то приказе командующего эскадрой, но минер с "Беззаветного", в
Симферополе подсевший, помнил только "предупредить о неполном служебном
соответствии". В вокзальном буфете грелись офицеры, новенькие, еще не
обкатанные милютиными, трескучие и напыщенные. Ни одной знакомой морды, и на
том спасибо. Лейтенанты поскуливали, вышибленные из экипажа в семь утра, для
шика употребляли словечки из ПСП, детская погремушка еще не наскучила им.
Потом кто-то затянул: "А вот об одном фрунзаке рассказывали... Полез он к
одной девчонке в окно, на второй этаж, лестницу приставил, да ошибся окном
и..." Эпизод более чем годичной давности, кто знал о нем, кто помнить мог?
Неужели -наипреданнейший Василь Дрыглюк? Он, конечно. Это ему, вестовому,
командир батареи обязан сообщать, где ночует, чтоб тот мог найти его на
берегу - по тревоге на корабле или в базе. И много еще знал Василь Дрыглюк,
комендор того орудия, что в каземате над каютой No 61.
Вдруг спокойствие снизошло на Манцева. Там, в ОКОСе, будет стрельба, а
на всех стрельбах он спокоен, это уж от природы, и ни растерянности, ни
страха у него никогда не было. И сегодня не будет. Поглядывая на опустевшую
бухту, шел он по улице, смахивая со щек капли влаги, тяжелые снежинки падали
с неба медленно и величаво. Кафе-кондитерская еще не открылась, но Алла там,
внутри, гремела жестяными коробками, в которых ей подвозили пирожные.
ОКОС-в двухэтажном домике. Десятка два офицеров расселись по скамеечкам
двора, ожидая, когда выкрикнут их фамилии. И опять хорошо, все незнакомые.
Манцев слушал, смотрел. Люди ждали. Инженер-лейтенант, сидя на нижней
ступеньке крылечка, что-то высчитывал, водил движком логарифмической
линейки, писал, и когда задумывался, то вкладывал карандаш в зубы. У
скамейки капитан-лейтенант собрал вокруг себя любителей поэзии и без запинки
шпарил куски из юнкерских поэм Лермонтова. Отдельной группой стояли
катерники, все красные, крепкие, грубые, осипшие, одетые вольно, в регланах,
и все безработные, их торпедные катера, некогда полученные по ленд-лизу,
были возвращены американцам, которые в Константинополе сплющили их прессом в
листы металла. Катерников уже вызывали, но они всякий раз отвечали, что
назначение будут получать вместе, что вскоре прибудет капитан 1 ранга
Долгушин, без него они ни с кем общаться не намерены. Что ж, подумал Манцев,
им, конечно, Долгушин поможет.
Окосовцы высмотрели его, на крылечке показался офицер, позвал: "Манцев!
Старший лейтенант Манцев!" И Манцев пружинисто и твердо пошел на зов. Все
смолкли, только знаток Лермонтова не смог перекусить лезущую из него
гирлянду строчек из "Монго": "...идет он, все гремит на нем, как дюжина
пустых бутылок, толкаясь в ящике пустом".
Встретили приветливо, участливо спрашивали о чем-то, так и сяк вертели
отпускной билет, изучая штампы ленинградской комендатуры. Предложили
ознакомиться с приказом командующего эскадрой. Ознакомился, о чем на приказе
же и расписался. Что дальше? Ага, командир поста СНИС. Согласен. Где
получить проездные документы? Здесь получите, ответили, не сегодня, 31
утром, приказ еще не подписан, командующий флотом в море, в Севастополе
будет сегодня-завтра.
Солнце погружалось в клочковатые стремительные тучи и выскакивало из
них, как оранжевый буй из волн. Манцев смотрел на него с крылечка, потом
опустил голову, увидел офицеров, что-то от него ждавших, пожал плечами,
закурил и пошел. Он не хотел, чтоб кто-нибудь видел его в момент, когда
проявится волнение.
Но не было его, волнения. Все буднично, как подъем флага, утренняя
приборка и двадцать минут на проворачивание машин и механизмов. А решилась
судьба, жизнь остановлена на три года, именно такой срок отбывают на берегу
выброшенные с эскадры люди. Три года без корабля и кораблей - а у него даже
пульс не зачастил, и только мыслишка какая-то егозливая дергает: нужна ли
вообще шинель там, в субтропиках?
Он увидел себя невдалеке от комендатуры, у дома, к номеру которого
присматривался, о чем-то гадая. Вспомнил: Званцев. Стал медленно
подниматься. Дверь квартиры открыта. Манцев вступил в полумрак коридора.
Рука пошарила по стене, ища выключатель, и сорвалась, уперлась в дверь и
ушла в пустоту. Дверь отошла, ударил свет дня, в свете стояла женщина,
задрав юбку, согнув ногу, изготовив ее для натягивания чулка. Манцев подал
дверь еще дальше, чтоб рассмотреть при свете, куда идти.
Званцев готовился к отъезду: книги связаны в пачки, разбухший чемодан
стоял в углу, торопя и напоминая. На голом - без скатерти - столе рассыпаны
яблоки, груши, поваленная пустая бутылка придерживалась от скатывания
пепельницей, похожей на булыжник. Здесь было жарко, и газетчик что-то искал,
заглядывал за шкаф, расхаживая в трусах и майке. Поджарый, мускулистый, кожа
чистая и гладкая, почему-то вызвавшая в Манцеве чувство гадливости,
отвращения-то самое чувство, что испытал он минутами раньше, когда увидел
женскую ногу в синих пупырышках озноба. "Нездоровится, -подумал о себе
Манцев. -Продуло в поезде".
- Присаживайся, Олег... Шинель-на кровать, не бойся. У меня, сам
видишь, вчера прощальный ужин имел место быть, соколы взвивались орлами, в
единственном числе сокол, правда, известный тебе Илья Теодорович Барбаш.
Вчера он сцапал двух лейтенантов, упек голубчиков на губу, к хлястику
придрался, иного повода не нашел, а причина была сурьезнейшая, два молодца
громко обсуждали стати Маргариты Николаевны Векшиной и шумно завидовали
Олегу Манцеву... Бытовой факт: сослуживец мужа заглянул на полчаса к
пышнотелой Рите Векшиной, передал привет от томящегося в линкоровских
застенках мужа, заодно принес пару ведер воды да в огороде покопался. Чисто,
скромно, мило. Но можно иначе глянуть, и взгляд такой не лишен оснований:
Ритке ведь до смерти надоел муж-добытчик, поставщик жизненных благ, она, я
думаю, создана для того, чтоб вытаскивать мучеников из огня. Или такой
вариант: просто женское участие в судьбе непрактичного холостяка. И еще есть
варианты. А сколько их, когда речь зайдет о Манцеве? И все зависит от того,
как молва смотрит на Манцева. И так всегда, везде и повсюду. Сколько веков
люди всматриваются в несколько часов из жизни Христа, находят все новые и
новые нюансы, подробности, потому что усложняется человеческая душа и хочет
усложнить эти несколько часов. И в ближайшие годы вспыхнет интерес к этим
нескольким часам. Народ-богоносец захочет узнать, кто его предал. А
прецедентов нет, хоть и длинна история государства российского. Поневоле
полезешь в конюшню, оглашенную стенаниями младенца... Где ж она, черт
побери?.. Вот она...
Званцев ногою выкатил бутылку из-под кресла. Нашел фужеры почище. Олег
оглядывал конуру, в которой писались "Уроки одного подразделения". Он пришел
сюда, чтоб задать корреспонденту всего один вопрос, но какой - не мог
вспомнить.
- Твой день сегодня, Олег Манцев, -торжественно Произнес Алексей
Званцев, сдавливая горло бутылки, высматривая, куда безопаснее выстрелить
пробкой. - Ты победил. Ты отмечен высшей благодатью. Тебя признали равным
всему флоту. Ибо наказали. Когда ты был ничем, тебя одаряли вниманием,
равным пренебрежению, ты был частицею копошащейся массы сограждан. Ты ни в
чем не отличался от других, пока не стал преступником или героем. Когда
государство осуждает человека, оно впервые обнаруживает в человеке личность,
существо, нравственные, физические и интеллектуальные способности которого
могут поспорить с военно-политическим могуществом многомиллионной державы.
Итак, за победу!
Бутылка дымилась, как салютная пушка. -
- Уезжаешь?
- Да. Еще один виток спирали. - Званцев прощально оглядывал стены. - В
одесскую голытьбу. "Грузия" в семь вечера уходит.
- Кто такой Нума Помпилий?
- А... Мелкий сутяжник, римский царь, все хотел богов обмануть, меньшим
задобрить, большее получить, но и боги у римлян пройдохами были, хапугами,
их не обманешь - нищим будешь... Зачем тебе это - Помпилий? -Званцев
задумался, приложил фужер ко лбу.- Кто знает, может быть, от Нумы пошел
обычай - ничего человеческого богам не предъявлять, кто знает. И ты, Олег
Манцев, не отдавай богам свое человеческое!
- Прощай, - сказал Манцев и протянул руку. Ветры, гудевшие на лестнице,
смолкли на улице. Манцев дошел до угла и остановился. Он так и не задал
корреспонденту тот вопрос, ради которого притащился к нему: теперь-то от
какой беды спас его Званцев? И надо ли спрашивать?

57

Ночью на Потийском рейде, оставив на "Кутузове" походный штаб,
командующий флотом перешел на "Безукоризненный" . Бестактно и безграмотно -
спрашивать флагмана, куда направляется он. Корабли эскадры молчали. Держась
в радиолокационной тени транспортов, снующих вдоль анатолийского побережья
Турции, эсминец встретил восход солнца на долготе Босфора, лег на норд и
курсом, каким некогда "Гебен" и "Бреслау" пересекали Черное море, пошел на
Одессу. Аппаратура опознавания "свой - чужой" была отключена еще ранее.
"Безукоризненный" то развивал наибольшую скорость, то плелся в кильватере
транспортов. Войдя в зону Одесской военно-морской базы, эсминец полным ходом
полетел к намеченной цели. Командующий давно хотел потрясти штаб базы, в
котором окопались такие матерые моряки, что к ним с опаскою приближался
главный инспектор боевой подготовки. Подзуживала командующего и Москва,
возмущенная многими ЧП в базе.
"Безукоризненный" соблюдал все правила радиомолчания, радиолокационный
ответчик безмолвствовал. Если бы не скорость, эсминец на экране локаторов
ничем не отличался бы от толпящихся в этом районе судов.
Настал час Жилкина.
Не встретив водолея в точке рандеву, "Бойкий" зашел в Одессу. Воду
Жилкин принял, но радиограмма из Севастополя разрешила ему суточное
пребывание в базе. Рядом, по правому борту, швартовалась ПУГ,
поисково-ударная группа - эсминец "Лютый" и два "охотника". По тому, как
лежит на травке отдыхающий бегун, опытный тренер может определить, за
сколько секунд пробежится стометровка. И Степан Иванович, глянув на палубу
"Лютого", понял, что экстренно выйти в море "Лютый" не сможет. Назначенную
"Бойкому" готовность к выходу Жилкин отменил. "С мостика не сходить!" -
приказал он старпому и отправился в штаб, хотел по телефону связаться с
Евпаторией.
Штаб он застал в панике. Радиолокационные станции засекли неопознанную
цель, оперативный дежурный требовал уточнений, связывался с Севастополем, а
время шло. Командир базы еще не вернулся с воскресной рыбалки, начальник
штаба базы отбыл на обед в неустановленный ресторан.
Наконец ПУГ получил приказ выйти в море на опознание цели, но выходить
не торопился, ибо не раз бывали случаи, когда выход отменялся в последний
момент. Единственной надеждой оставался Жилкин.
"Бойкий" покинул гавань, когда до цели было уже 43 мили, до визуального
контакта - десять с чем-то минут. Степан Иванович догадывался, кто стоит на
мостике неопознанного корабля. Знал, что неизвестный объект - вне
территориальных вод СССР. Но роль свою в спектакле, не им поставленном,
решил исполнить безупречно.
Радиообмен между Одессою и Севастополем полностью прослушивался
"Безукоризненным", и командующий флотом понимал, что происходит в штабе,
знал. какой корабль вышел на перехват. Точки на карте соединились в линию,
"Бойкий" шел курсом, удобным для атаки. Все на нем делалось грамотно и более
чем убедительно. Пришлось включить ответчик.
Достаточно сблизившись, эсминцы обменялись позывными. На грот-стеньге
"Безукоризненного" взвился флаг командующего флотом. "Бойкий" запросил
указаний о дальнейших действиях. Последовал приказ идти в кильватере.
Командующий сразу же испытал неудобства, "Безукоризненный" шел будто
под конвоем, какая-то опасность исходила от "Бойкого". Идти же строем фронта
или пеленга не позволял фарватер. Тогда "Бойкому" приказали стать головным,
но неудобства не исчезли: "Бойкий" как бы вводил в акваторию базы корабль
под флагом командующего, показывал ему, где швартоваться и как швартоваться.
ПУГ в море так и не вышел. На борту "Бойкого" командующий поблагодарил
команду за отличную службу. Затем отбыл в штаб вместе с командиром
"Бойкого". Памятуя о неудобствах, держал Жилкина справа от себя. Степан
Иванович, час назад наблюдавший переполох в штабе, был свидетелем
неопровержимым, при нем нельзя было и пискнуть что-либо в оправдание.
Хлопотное дело - отстранять от должности командира базы, хлопоты с
удовольствием взяла на себя Москва. Но с прочими расправиться можно здесь, и
незамедлительно. И возникла надобность в новых фигурах взамен сбитых.
Корабли ПУГа входили в бригаду учебных кораблей, над бригадой тоже
просвистел ветер перемещений.
К исходу суток Жилкин стал капитаном 1 ранга, командиром бригады
учебных кораблей. Он твердо заявил, что для наведения в бригаде должного, в
духе требований командующего, порядка ему достаточна неделя, но для
поддержания такого порядка потребуются офицеры эскадренной закалки,
севастопольской выучки, И подал список нужных ему офицеров.

58

Олег Манцев нашел пристанище на катере бранд-вахты, рядом с баржой, где
давал он когда-то концерты с Дюймовочкой. Да, хорошо было сказано: "Молчать,
когда с вами разговаривают!"
В кубрике за переборкой горланили бездомные офицеры, и Манцев узнал о
набеге командующего на Одессу, о взлете врага своего Жилкина.
Всю ночь за бортом плескалась вода, омывая мысли Олега Манцева.
Рождалось чувство единения-с толщею темно-зеленых вод, с 'потоками ветра,
продувавшего катер.
Утром боцман дал ему кружку теплого кофе, сказал, что командующий
флотом уже в Севастополе.
Надо было идти в город, надо было просто жить- бриться, завтракать,
узнавать расписание теплоходных рейсов. Манцев глянул в иллюминатор - и
отпрянул.
Векшины, Степан и Рита, подходили к катеру. Они медленно брели по
берегу, часто останавливаясь, они вглядывались в проржавевшие суденышки,
загнанные в эту часть бухты, они искали его, как ищут могилу на незнакомом
кладбище. "Меня нет!" - сдавленно выкрикнул боцману Олег Манцев и сел,
отдышался, отвернулся от иллюминатора, потом вскочил, будто вспомнив что-то,
увидел уходивших туда, к вокзалу, Степана и Риту. Он смотрел им вслед,
прощаясь с ними, прощаясь с собой, радуясь тому, что встреча не состоялась.
Они скрылись, и Манцев пробежал по трапу, соскочил на берег. Стало
легче, он освободился от какого-то груза, и совсем приятно вспомнилось:
лето, споры на эскадре о 5-й батарее. Лабораторная улица, домик Векшиных,
куда он залетел на полчасика повозиться с Веруней. Ритку застал в слезах. "У
нас горе: мать умерла у Леонова!.." Не сразу сообразил, что
Леонов-дальномерщик 1-й башни... Вот как надо служить, по-векшински. Не
башня, а ферма, хозяйство, и справедливый рачительный хозяин пашет и сеет
наравне с работниками, которых и кормит сытно, у которых и детей крестит,
которых и в город на базар отпускает по благоволению своему. Так надо было
служить! Без фокусов! И жену бы ему такую, как Ритка, такая узелок подхватит
- и к черту на кулички.
Три жалких кораблика, миноносцы итальянской постройки, швартовались к
Минной стенке. В штабе Манцев нашел расписание и призадумался. Стоит ли
торопиться в ОКОС, если "Украина" будет только 3 января вечером? И, строго
говоря, он еще в отпуске. Кафе под боком, парикмахерская. Жизнь
продолжается.
Он вздрогнул, потому что рядом разъяренно кричал человек, кричал на
него.
- Старший лейтенант Манцев!.. Старший лейтенант Манцев! Вы что -
оглохли?!
Жилкин. Капитан 1 ранга Жилкин. Вот уж кого не хотелось видеть ни при
каких обстоятельствах. Глаза пустые, ничего не выражающие. ("Глаза -
вставные, оба!" -мелькнуло у Манцева.) Держиморда пошел на повышение, это
заметно сразу, даже речь изменилась, говорит что-то, а понять невозможно.
Курсантское воображение, еще не заглохшее в Манцеве, подсказало ему сценку:
оторвать руку от головного убора, поболтать ею в воздухе, приветствуя
держиморду, захохотать и двинуться мимо, оттерев коротышку Жилкина от
двери...
Но он не сделал этого и не мог сделать. Он был в черной шинели с
золотыми погонами, вокруг него в таких же шинелях, с такими же погонами
ходили сотни, тысячи людей, весь мир Манцева вжат был в скопище людей, на
море живших, а не на земле.
Тем не менее понять Жилкина он не мог. Слова не доходили. И руку он не
отрывал от виска.
- Вольно!.. - гаркнул наконец Жилкин и поволок Манцева в какую-то
комнату, приемом городового заломив ему руку. -Сидеть! -приказал он. -Где
вещи?.. Квитанцию сюда.
Кого-то он погнал на вокзал за чемоданом Манцева. У того было время
осмотреть себя в зеркале и определить меру наказания -пять суток ареста за
нарушение формы одежды и появление на берегу в неряшливом виде: пуговицы не
драены, лицо не брито, фуражка мятая. А может - в окно сигануть? Три шага -
и ты на свободе, что тебе Жилкин, ОКОС, комендатура?.. И - к Алке, за жабры
ее - ив Симферополь. С Новым годом, дорогая! Старая любовь не ржавеет!
Человек в черной шинели с погонами капитана 1 ранга подошел к окну и
замкнул его на шпингалеты.
- Я - командир бригады, -сказал Жилкин. -Вы назначены ко мне, вчера,
приказом командующего флотом. Сейчас начальник штаба принесет приказ.
Что-то затеплилось в Манцеве... Он сделал шаг назад, встал у стены, и
память судорожно выхватила из далекого прошлого: шалманчик, желтый свет бра
и под светом - Званцев, ожидающий пулю.
Вошел дородный капитан 2 ранга. Глянул на человека у стены, о погонами
старшего лейтенанта.
- Подписано, -сказал он, раскрывая папку и показывая Жилкину, что
находится в папке. -В ваше распоряжение.
- Как у нас с офицерами?.. Я слышал, на "Ладном" нет "бычка"?
- А не лучше ли его на "Крым"?
Манцев слушал - и шевельнулся интерес к жалким корабликам. Итальянские,
быстроходные, хорошо вооруженные, но с малой дальностью плавания,
построенные только для Средиземного моря. без океанских амбиций, все на "Л"
- "Ладный", "Лютый" и прочие. "Бычок" - это командир боевой части, БЧ.
Крейсер "Красный Крым" не нуждался, по мнению Жилкина, в Манцеве.
- На "Ладном" действительно нет командира БЧ-3,-согласился начальник
штаба. -Но Манцев кончил артиллерийский факультет...
- Железки он освоит любые... Это тот самый Манцев.
- Ага, -отозвался начальник штаба и глубоко задумался, проникая в
намерения Жилкина, а Манцеву стало совсем тепло. Да, он освоит "железки",
торпедные аппараты и мины. Но будет и другое: люди. Опять тридцать парней из
разных углов России. Их надо учить. Русские люди обязаны защищать русскую
землю и русские воды.
- Командир БЧ-3 на "Ладный" назначен уже, - вспомнил начальник штаба.
- Тогда-"Легкий"?
Капитан 2 ранга Барбаш пришел Жилкину на помощь, принес личное дело
Манцева, показал, на какие строчки следует обратить внимание и кем эти
строчки подписаны. А сам смотрел на Манцева какими-то кисельными, дурными
глазами. Зловеще произнес: "Еще раз в таком виде на Минной стенке..."
Ушел Барбаш, унося личное дело, пообещав немедленно отправить его в
Одессу, и начальник штаба, уже сдавшись, выдвинул последнее опасение:
- За старое он не возьмется?
- Не возьмется. Да и "мера поощрения" будет отменена когда-нибудь. Но,
в общем, вы правы. За Манцевым нужен присмотр.
- Совершенно верно, Степан Иванович. Полагаю, что назначить его надо на
"Лютый", помощником.
- Добро!

59

Вот и свершилось, вот и сбылось, не совсем, но сбылось, вот и произошло
то, что загадано было весною. И вахтенный офицер "Лютого", уже
предупрежденный, встретил рапортом. И не "кому и как прикажете о вас
доложить?", а "какие будут приказания?".
Олег Манцев, помощник командира миноносца "Лютый", осмотрел каюту свою
и остался ею доволен. Он теперь один, и ни с кем не надо говорить.
Палубы и переборки здесь после линкора кажутся легкими, почти
прозрачными. Топот ног, звучание голосов проникают в каюту. "Где вестовой
старпома? Чемодан принесли!.." Почему старпома? Он же помощник? Нет, все
верно. "Лютый" - это не "тридцатка", миноносец - корабль 3-го ранга,
старпома вообще нет, обязанности его исполняет помощник командира, но здесь
он называется старпомом для пущей важности.
Вестовой ничем не похож на пронырливого и хозяйственного Василя
Дрыгалюка, и это тоже обрадовало Манцева. Он брился и видел в зеркале
вестового, неумело чистившего пуговицы шинели. Он вспомнил о зловещем
предупреждении Барбаша и подумал, что ни в каком виде Барбаш не увидит его
здесь на Минной стенке. Бригада базируется в Одессе - два стареньких
крейсера, несколько миноносцев, какие-то еще кораблики, и заходят они в
Севастополь редко. И будет ли вообще время сходить на берег? Командир
"Лютого" и помощник его надолго отлучены от кораблей, "Лютым" командует
временно сам командир бригады Жилкин, и уж он-то семь шкур спустит с него,
но управлять кораблем научит.
Олег Манцев поднялся на палубу, а потом и на ходовой мостик. Ему не
терпелось глянуть на оружие, которым отныне управлял он. Четыре пушечки
главного калибра, два торпедных аппарата, разная зенитная мелочь, сотни
полторы матросов, человек десять офицеров, скорость узлов за тридцать - что
ж, воевать можно. Не исключено, что именно этот кораблик доползет до .родной
базы, в беззвучной утренней тишине пришвартуется у причала с пробоиной в
борту, изрешеченный осколками, израненный, истекающий кровью, но -не
побежденный.

60

Иван Данилович свой кабинет на Минной стенке закрыл, мимо окон Барбаша
проходил, стараясь не смотреть, Те три канцеляриста забылись, да и сляпанный
ими приказ никаких последствий не имел. Вспоминалась Ивану Даниловичу сущая,
казалось бы, мелочь: обложка личного дела Манцева О. П. Полгода назад Барбаш
принес ему ярко-синюю, как утреннее небо, папку, свеженькую, пахнущую
типографской краской; ногтем поддевая обложку, Иван Данилович с величайшей
бережностью переворачивал листы. Ныне же папка с личным делом офицера,
только начинавшего служить, напоминала небосклон, затянутый сплошной
облачностью, была затасканной, залапанной, засмотренной и засаленной.
Выпал однажды случай, побывал он в Мартыновой слободе под вечер.
Радиолы не голосили на всю округу, цветочные горшки не летели - ни пьяного
угара, ни визга, а все те же дивчины с-пид Полтавы, которые в ту майскую
ночь полуголыми носились по слободе. Горсовет покряхтел, поохал, но открыл
магазины в слободе, клуб, пустил автобусы до города, отремонтировал дома -
кропотливая, мелкая, нудная работа, к которой причастен был и Долгушин: это
он послал в слободу актив женсовета, порекомендовав некоторым дамам не
зажимать носик наманикюренными пальчиками, а засучить рукавчики, помочь,
проявить участие, посострадать тем, кто в общежитии забеременел и боится к
родителям возвращаться, выгнать проворовавшихся комендантов. Мелко, нудно,
кропотливо, но дело двигается, со скрипом, недопустимо медленно, и все же
двигается, жизнь меняется к лучшему, и как о детской шалости вспоминались
истошные призывы, операция по окружению... Та же бездумная система
"увольнение- мера поощрения".
По нескольку дней Иван Данилович жил то на "Ушакове", то на "Фрунзе",
то на "Куйбышеве", мог бы и на линкоре обосноваться, милые и послушные люди
- новый командир, новый старпом, новый замполит (Лукьянова перевели
начальником политотдела в училище). Но уж очень неуклюж корабль, тугодумен и
массивен. Долгушин сделался тихим, не давал ни ценных, ни весьма ценных
указаний. Всматривался в людей, хотел понять, кто они. На войне люди
узнавались сразу, по второму бою. Кое-как, но людей можно было еще
определить на академической скамье. А здесь, на эскадре, люди непознаваемы,
а начнут показывать себя, проявлять - и улетают в ночь затухающими искрами
или проваливаются на черное дно флота, спиваются, совершают вдруг нечто
невообразимое и идут на гауптвахту, как в лазарет. Он всматривался в людей и
размышлял о тайне "меры поощрения". Как могло случиться, что сотни офицеров
и адмиралов, включая самого командующего. сами себе придумали нехитрый
способ избавления от тяжкого труда воспитания, сознавая при этом, что
придуманный метод вредит им, всей эскадре, стране? Откуда эта страсть
творить во вред себе? Национальное свойство, именуемое леностью мышления?
Склонность все сложное решать примитивно - разрубом или отъемом? Вечная
гонка за ускользающим временем, на заре эскадры проявившаяся, когда волоком
тащили корабли по обмелевшему Дону?
О Болдыреве он не забывал. Справлялся по телефону, душевно поговорил о
нем с начальником госпиталя. Послал дочь к Болдыреву в палату: не станет же
капитан 1 ранга и начальник политотдела навещать капитан-лейтенанта. В каюте
командира линкора как бы невзначай заметил: "Болдырев-то не женат?.. А то
дочь наведываться стала часто, вашего зенитчика не забывает..." Тот смекнул,
дал "добро" на перевод Болдырева. Куда - покажет будущее.
В феврале крейсера проводили совместные стрельбы по берегу,
корректировочные посты с мыса докладывали: цель поражена, отклонений нет.
Настроение на крейсерах приподнялось. К Долгушину в каюту пришел командующий
эскадрой, спросил участливо, тихо, обеспокоенно, как дела в семье, со
здоровьем как, не нужна ли помощь в чем-либо. Служба службой, продолжал
командующий, но и о доме не надо забывать, и многие уже задаются вопросом,
почему начальник политотдела почти не бывает на берегу... "Не поощрен", -без
улыбки, без вызова ответил Долгушин, и командующий понял по-своему, посидел
в молчании и успокаивающе произнес: "Скоро уже, скоро..."
Все в штабе знали, что "мера поощрения" будет отменена в ближайшие
недели, и на отмене настаивал сам начальник штаба эскадры, и не потому, что
надорвал глотку, как открыто говорили об этом в кают-компании "Кутузова", а
исходя из наблюдений и подсчетов, ибо убедился, что не может собою подменить
тех, что обязан пойти в кубрики, к матросам. Слишком сложным становилось
управление все увеличивающейся армадой кораблей, а управлять было надо. Иван
Данилович, радуясь скорому восстановлению привычных норм увольнения,
всматривался в себя и обнаруживал досадное, позорное, возмутительное: душа
противилась, черным днем казался момент, когда подпишется приказ, неизвестно
что отменяющий. Душа восставала, спрашивала:
а зачем все это было? Зачем?
Приказ, которого с нетерпением ожидали и которому так упорно
противились, был подписан в начале марта. "...СОДЕРЖАНИЕ: О дальнейшем
укреплении дисциплины на кораблях эскадры..."
В нем говорилось, что командиры некоторых кораблей ввели, с ведома и
попустительства отдельных политработников, порочную практику применения
дисциплинарных мер взыскания; что наказания, связанные с неувольнением
матросов и старшин на берег, перед строем не объявлялись и в карточках
взысканий не фиксировались; что в результате этого дисциплина на некоторых
кораблях пошатнулась и для восстановления ее командиры подразделений в ряде
случаев прибегали к мерам воздействия, строгость которых не может быть
оправдана; что в дальнейшем при увольнении на берег матросов и старшин
срочной службы офицерам необходимо руководствоваться - неукоснительно и
строго - статьями уставов.
Контроль за исполнение этого приказа командующий эскадрой возложил на
капитана 2 ранга Барбаша И. Т.
И сторонники, и противники приказа сходились на том, что он, приказ,
мог появиться еще полгода назад, и помешал этому командир батареи линейного
корабля лейтенант Манцев, который своих матросов стал увольнять так, как
желал того сам командующий эскадрой- в мыслях, в предложениях, в наметках, и
уязвленная рука адмирала отказалась в августе подписать то, что в марте
оглашено было в кают-компаниях линкоров, крейсеров, эсминцев.

61

Текло время, менялись воды во всех севастопольских бухтах, за
обеденными столами кают-компаний появлялись новые офицеры, события прошлых
лет мало кого волновали, но вспоминали между прочим о том, как некий
лейтенант Манцев, то ли с линкора, то ли с эсминцев, надумал вдруг (бывают
же чудаки!) потягаться со штабом в трактовке некоторых статей устава, за что
и дали ему по шапке. История настолько обычная, что вскоре она заслонилась
другою, забылась, и фамилия тоже забылась.
На гарнизонной гауптвахте камера младшего офицерского состава долго еще
потешалась перед сном серией похождений одного лейтенанта, которому по
ошибке выдали в ателье шинель с погонами вице-адмирала. Походив какой-то час
в ней, этот лейтенант спятил и такого наворотил, что расхлебывать кашу
пришлось уйме адмиралов.
Потом и про лейтенанта забыли, как и о том, что в те годы было в
Севастополе и чем тогда жила эскадра.
Лишь немногие помнят день и час, когда с линкоровского барказа сошли на
Минной стенке офицеры, приглашенные Олегом Манцевым на смотрины шинели из
тончайшего адмиральского драпа. Было воскресенье, 15 марта, три часа дня,
где-то гремела музыка, из кафе "Ржавый якорь" (не путать с "Рваными
парусами" на откосе Приморского бульвара) доносились возбужденные весною
голоса. В киоске, заколоченном на зиму, уже бойко продавали газировку и
папиросы. (Как хотелось жить и служить!.. Как мечталось!..) Медсестричка
попалась навстречу, ошалевшая от весны, не пожелавшая знакомиться с
командирами башен, батарей и групп линейного корабля.
Пересекли улицы, и когда проходили мимо кафе-кондитерской, Олежка
Манцев сунул нос туда, предупредил, что вскоре будет здесь, в новой шинели,
и дал заявку: "Оркестр и шампанское!" Поднялись на гору по каменным
ступеням. Манцев показывал дорогу. Портной - в фартуке, с сантиметром на шее
- открыл дверь. "Прошу, молодые люди..."


--------------------------------------------------------------------------------Популярность:
208, Last-modified: Mon, 22 May 2000 17:33:21 GMT
Оцените этот текст:Не читал10987654321


Серый ибн Скобарь, люмпен-пролетарий.
--
_ G O D _
2009-07-24 02:24:07 UTC
Permalink
"Ostap S. B. M. Bender Jr." <***@hotmail.com> wrote news:b3089153-e257-4518-8b18-***@y10g2000prg.googlegroups.com...
....<snip>...irrelevant crap has been carefully removed..........
People, suffering from russophobia, are the crasiest, most
vicious, most selfish and most megalomaniacal people on......
You must be a COck-sucking homosexual retard, if
you do not know the difference between russophilia
and russophobia. Because you must be really brain
dead pervert in order to call me a russophobe while
being perfectly aware that I speak in Russian better
than you do, you COck-sucking twisted nedochurka.....
--
_____________________________________________________

I intend to last long enough to put out of business all COck-suckers
and other beneficiaries of the institutionalized slavery and genocide.

------------------------------------------------------------------------------------------

"The army that will defeat terrorism doesn't wear uniforms, or drive
Humvees, or calls in air-strikes. It doesn't have a high command, or
high security, or a high budget. The army that can defeat terrorism
does battle quietly, clearing minefields and vaccinating children. It
undermines military dictatorships and military lobbyists. It subverts
sweatshops and special interests.Where people feel powerless, it
helps them organize for change, and where people are powerful, it
reminds them of their responsibility." ~~~~ Author Unknown ~~~~
___________________________________________________
--
Loading...